Глава 3. Бобби-Синкопа

Он стоял, опираясь локтем о прилавок, и скучающе созерцал винные этикетки.

Их было довольно много — целая батарея пузатых или высоких бутылок. Они теснились друг к другу, составленные без всякого порядка — старые почтенные марки и новоделы… тонкие букеты, интересные лишь знатокам, и жуткий самогон местной выделки, который даже сквозь стекло выглядел мутным. Бутылки напоминали прилавок старьевщика, куда набросано всякого лама вперемешку с ценными вещами — без всякой системы и разумного подхода, благо хоть этикетками их повернули в одну сторону.

Всюду на стеклянных плечах и сургучовых фуражках пробок лежала голубоватая тонкая пыль.

— Уже выбрали? — надоедливо спросил хозяин.

Бобби-Синкопа скатил раздражённый зрачок к углу воспаленного от бессонницы века и, словно следуя за движением зрачка, оборотил голову.

Хозяином магазина был запыханно-багровый от жары толстячок… пухлый, впрочем, не во всех местах, а только в некоторых — щёки, отвисающие хомячьими мешочками, соседствовали с короткой худой шеей. Ещё контрастировали друг с другом живот под клетчатой фланелью рубашки и мощные предплечья, на которых не сходились подвёрнутые рукава.

Бобби-Синкопа некоторое время пристально разглядывал его, потом сказал отрывисто:

— Кюммель…

Хозяин вытаращился и переспросил:

— Кюммель? Вы так сказали?

Бобби-Синкопа молча повернулся к винной полке и продолжил осмотр. Хозяин подождал хотя бы утвердительного кивка, но так ничего и не дождавшись, остался на месте. Своего товара наперечёт он явно не помнил, а идти разыскивать невесть что, для клиента, который сам не знает, чего хочет — ему особо не улыбалось.

Бобби-Синкопа хорошо понимал, какое он производит впечатление — в своем пропыленном насквозь дорожном балахоне, в истертых и вылинявших джинсах, башмаках, криво стоптанных по самые каблуки. Гитара в бесформенном чехле тоже не придавала его виду презентабельности. В маленьких городках, ютящихся вдоль шоссе, подозрительно относились к гитарам…

Бобби-Синкопы поморщился. Было довольно жарко, голова и щеки нестерпимо чесались — от въевшейся в волосы пыли, от пота, что высох в корнях и теперь поднимал дыбом всклокоченные пряди. И ещё его похоже здорово искусали москиты. Тыльной стороной ладони он несколько раз провел по щеке, будто успокаивая зуд. Борода кололась.

Какая там борода, — усмехнувшись про себя, подумал Бобби-Синкопа. Одно название, что борода. Бородёнка? Пожалуй… Жидкая, размазанная по щекам бородёнка. Отрастая, она не прибавляет густоты, оставаясь похожей на запущенную щетину. И чешется как у шелудивого…

Я похож сейчас на бродягу, — подумал Бобби-Синкопа. — На бродягу, пьющего кюммель.

Ему неожиданно стало смешно — смешно до щекотки, он едва сумел сдержаться. Оборванец с кюммелем, надо же. Принц нищих, аристократия бродяг.

То-то толстяк вытаращился, — подумал он, кашляя от подступающего смеха.

Он опустил гитарный чехол на пол, бережно придержав его за лямки, прислонил к прилавку.

Сейчас я добью его окончательно, — подумал он, задыхаясь. — Прямо сейчас.

Он медленно полез в карман балахона, подмечая, как вздрагивает и меняется в лице толстяк, как поспешно перемещается вдоль прилавка к тому месту, где у него что-то под прилавком припрятано…

Карман плаща был обширен и глубок, рука уходила в него чуть ли не по локоть, и там, в его глубине, среди брякающих дорожных мелочей — нашёлся тяжёлый кожаный кирпич бумажника. Бобби ухватил его за свиной пупырчатый бок и потащил наружу, протискивая через узкую прорезь клапана.

Сейчас… мстительно подумал он… потом вынул бумажник и раскрыл его так, чтобы толстяку стало видно его пухлое нутро, распираемое ассигнациями.

— Да, кюммель… — сказал он. — Пожалуй, сегодня кюммель будет в самый раз.

Он напустил на лицо безразличный вид и поднял взгляд на толстяка — на его отвисшую удивленную челюсть, округленные глаза.

Смотри-смотри… — подумал Бобби-Синкопа. — Любуйся…

Да, он чувствовал, что зря выделывается перед хозяином магазина, но уже не мог остановиться. Этому деревенщине следовало бы знать — не всякий оборванец, что случайно зашёл в его лавочку, нищ. И не всякому, кто идёт пешком, не по карману билет в континентальном бусе. Этим бумажником он, наверное, мог бы прямо сейчас купить этот магазинчик со всеми его винными и рыболовными потрохами…

Этим бумажником, будь он проклят…

Ему вдруг стало совестно.

Глядя то на деньги, то на удивленную рожу толстяка, он опять ощутил горечь своих дум, и бессилие денег перед этой горечью. Опять почувствовал на щеках крапивную лихорадку разочарования собой.

Зажмурившись от нечаянного, но жгучего стыда, он выдернул из середины стопки ассигнацию, что шуршала презентабельнее других, и положил на её прилавок. Толстяк, спохватившись, уже рыскал руками по бутылочной батарее, лихорадочно переставляя стеклянные изваяния с места на место, и потому ничего не увидел.

Кюммель нашёлся — и толстяк удивился этому едва ли не сильнее Бобби-Синкопы. Это оказалась старинная бутыль с рельефным рисунком по стеклу — в форме травяной оплетки, и этикетка на ней тоже была старой — в виде открытки, привязанной за горлышко на шнурке.

— Хорошо, — сказал Бобби-Синкопа, всё еще щувствуя жар на щеках. — А пробка закручивается?

Толстяк, профессиональным глазом уже отметивший достоинство украсившей его прилавок купюры, с преувеличенной удрученность развёл перед ним руками:

— Похоже, что нет… — и показал горлышко — деревянная пробка, неровный сургучовый наплыв…

Не переживай так, дружище, — раскаиваясь подумал Бобби-Синкопа. — Если мне и вправду придёт в голову купить этот магазин — ты останешься в нём вечным управляющим.

Он вытащил из другого кармана плаща дорожную флягу — невзрачную мятую жесть, в которой плескались ещё остатки чего-то.

— Перелить сюда? — подозрительно спросил толстяк, очевидно решив, что его разыгрывают.

Бобби-Синкопа сделал неопределенный жест и отошёл, оставив фляжку на прилавке.

За витринным стеклом магазинчика, сквозь коросту бумажных объявлений и деревянных рамочек с образцами товара, едва-едва просматривалась улица, распахнутая на далёкий заброшенный котлован…

Здесь отрезок асфальтовой федеральной дороги, изгибался пологой петлей, огибая эту зияющую дыру. А по самой дороге, как жирная вошь по ленте, что девушки повязывают волосы — такое сравнение вдруг пришло ему на ум — ползла пузатая капелька буса.

Не того, что сегодня утром высадил Бобби-Синкопу, а какого-то другого, классом пожиже.

Он засмотрелся и вдруг увидел, как из-за противоположного поворота выполз еще один бус, встречный. Магазин стоял на пригорке в самом конце подъема и всё видно было очень хорошо — вот две пузатые вши ползут навстречу друг другу, слишком жирные, чтобы спокойно разминуться. Но как-то они сумели потесниться и разъехались, на миг перегородив друг друга застеклёнными бортами…

Вся лента завшивела, — на этот раз с омерзением подумал Бобби-Синкопа.

Точно… Марево усталости и её вечной спутницы, раздражения, словно застило взгляд. Он прилежно моргнул, из последних сил пытаясь, чтобы мир снаружи продолжал выглядеть величественно, как и положено одинокому миру. Получалось плохо… Вот перед ним гоняла мелкую зыбь влажная грязноватая лужа, которую язык не поворачивался назвать озером озера — равнинная плешь затоптанного домашней птицей ближнего берега, и кудри низких лесов, окаймляющие её с оставшихся трёх сторон. Словно непокорный вихор высился над всем этим темный всклокоченный бор — далеко, почти у самого горизонта. Скорее всего, только там начинался чистый благородный лес.

А тут — всё завшивело, — думал Бобби-Синкопа, почти облокачиваясь на витрину. — Эти леса и впрямь выглядят, как нечесаные волосы, подвязанные лентами асфальтового цвета… и в них полно вшей.

Так всегда бывает, когда долго шатаешься по миру в поисках уединения. Когда моешься не в водопадах, а под дождями, стекающими с пыльных листьев, а волосы расчесываешь пятерней.

Чтобы убедиться, что и сам не завёл вшей, Бобби-Синкопа сунул пятерню в свою шевелюру и несколько раз провёл ею по грязным засаленным волосам, разбирая их на отдельные пряди. И сразу же привычно заныло внутри: «Ну, когда же?»

Когда же у него получится, наконец?

Когда же его осенит?

Когда же народится в груди это чувство, которое он уже начинает забывать? Когда вспыхнет, наконец, это тлеющее, чадящее… вспыхнет настоящим огнем, жаром и искрами, и нагреет кровь, и вскипятит её, и пройдёт через наполненные тугим паром жилы к своей цели — в кончики пальцев?

Когда же?

Когда же он сможет?

Он снова прикрыл глаза, прислушиваясь к себе, и замирая, подумал вдруг — скоро…

Совсем скоро уже…

Это было ещё не совсем уверенностью — лишь смутным прозрением, но оно крепло и крепло…

Может, — подумал он, — на меня так повлиял кюммель.

Хорошее диковинное слово, сладкое слово… бутылка, отлитая в виде плетеной баклажки из травяных стеблей. Терпкий запах этого самого кюммеля, разлитый в воздухе — хозяин осторожно переливал из бутылки в ополоснутую под краном фляжку. Чувствовалась в этом запахе какая-то особая обреченность.

Ноздри Бобби-Синкопы готовно дрогнули, её распознав.

Главное, — поспешно подумал он, — самое главное сейчас — не представлять того, что он позволит себе после…

Он почти физическим усилием заставил себя не смаковать предвкушения от горячей ванны, и жидкого мыла, и чистого воротника рубашки.

— Стоп, — сказал он вслух. — Стоп, хватит!

Журчание кюммеля за его спиной послушно прервалось. Конечно, толстяк принял этот случайно сорвавшийся возглас на свой счёт.

Ты же опять все испортишь… — стискивая зубы, прошептал Бобби-Синкопа. — Не думать, не думать! Запомни и держи в голове только это — нет на свете никаких ванн! Нет никаких бусов, везущих других пассажиров к их ванным комнатам! Нет ничего этого… и асфальтовые ленты вовсе не завшивели людьми — они пусты.

Никого нет, — обливаясь потом от неимоверного усилия это представить, подумал он. — Я же последний человек в этом опустевшем мире… Даже этот толстяк — всего лишь фантом! Последние крохи энергии древней голографической машины. Кроме него — только терпкий запах кюммеля в воздухе. Кюммель чудом сохранился, ему просто повезло с этим. У кюммеля — запах обреченности. Вот о чем стоит думать!

Обреченность, — сказал он уже совсем про себя…

Обреченность, обреченность…

— Так вы путешествуете? — спросил из-за спины толстяк.

Голос его был таким, словно он ответил на главный вопрос в шоу-викторине. Сейчас раздастся ликующий рев оркестра, и на сцену вынесут миллион.

— Я сразу этого не понял, — извиняющимся голосом продолжал толстяк. Он, конечно, не был голограммой — живее всех живых. — Этот ваш балахон, одежда… Но потом догадался — вы же путешествуете. Скитаетесь налегке, да? Говорят, это модно теперь. Говорят, это всеобщее поветрие такое… — теперь его голос был полон того ревнивого сожаления, что бывает, когда говорят об утраченный возможностях, о собственной незавидной доле, и о тех счастливчиках, что могут себе позволить бродяжничество — это новую забаву богатых… — Вы ведь путешествуете, так ведь?

— Шевелитесь быстрее… — задушенно от вспыхнувшей внутри ярости велел ему Бобби-Синкопа.

— Что? — толстяк, против ожидания, не ускорился совершенно, даже наоборот — замер, и бульканье кюммеля, льющегося во фляжку, прекратилось уже окончательно.

— Быстрее же… — у Бобби сорвался голос, и он закашлялся, с усилием проталкивая в горло следующую фразу. — Переливайте быстрее, черт возьми… Я тороплюсь…

Он понял вдруг, что почти кричит, и взял себя в руки, шумно и натужно дыша. Потом добавил, совсем тихо, извиняющимся тоном:

— Пожалуйста, побыстрее…

Толстяк помедлил долгое гулкое мгновение, потом выразительно пожал плечами, и снова наклонил бутыль.

По пухлым его щекам бродили обиженные красные пятна.

Бобби-Синкопа его понимал очень хорошо — только что вредный клиент тянул время, таращась на винную полку, сам не знал, чего хочет, или же старательно маскировался под нищего бродягу. Теперь же, когда его столь убедительно раскусили — внезапно заторопился и ещё орёт… бестолковый богатый болван. Бобби-Синкопа даже вздрогнул от негодования, что исходило с той стороны прилавка и от омерзения к самому себе. Торопясь хоть как-то загладить свою вину, он вытащил ещё одну купюру и подсунул её под первую.

— Я тороплюсь, — сказал он, будто оправдываясь. — Я действительно очень тороплюсь.

Толстяк сухо пожал плечами и ничего не ответил.

Бобби-Синкопа принял из его рук закупоренную флягу, поблагодарил коротким виноватым кивком и поскорее вышел на улицу.

Несмотря на эту вспышку суеверного гнева, он всё сильнее ощущал знакомое биение на кончиках пальцев.

Предчувствие мелодии грызло его изнутри, царапало изнанку ребер.

Как вчера ночью, — подумал он, глядя вдоль пустынной внутренней улицы. — Как вчера ночью — почти так же сильно…

Выпустив гитарный ремень и оставив футляр свободно висеть на плече, он несколько раз стиснул и распрямил пальцы. В каком-таком бусе он ехал, когда ночью ощутил желание опять прикоснуться к струнам? Он попытался вспомнить это зачем-то…

Большой бус континентального класса, шел на восток… кажется…

Бобби-Синкопа сел в него в Приттсбурге, купив билет до станции, выбранной наугад в перечне расписаний. На восток, да, точно — на восток… Он думал о востоке, о месте, где раньше всего взойдет солнце, и ему захотелось ехать именно туда. Он сидел, провалившись в кресло, как в душный мягкий сон — гитара в чехле стояла у ног — и старательно смотрел на пейзажи за окном, монотонно сменяющие друг друга. Безумно хотелось спать — он плохо спал в отеле в ночь накануне. Веки так и норовили склеиться, в глазах раздражающе поскрипывал песок, но спать было никак нельзя — это предчувствие уже начинало пробуждаться в груди, за широкой срединной костью — начинало мягко и медлительно ворочаться. Бобби-Синкопа больше смерти боялся вспугнуть его пробуждение, и поэтому одну за одной опустошал кофейные чашки — горький осадок набивался между зубов, и зубам уже становилось тесно в челюсти… Но он продолжал — пока от переизбытка кофеина не начали трястись руки и не зашумело в висках.

Он глотал кофе, слушал этот височный гул, волновой шум прихлынувшей крови, и смотрел за окно на светлую от лунного свечения панораму безлюдия.

Он ждал, когда же его опять ТОЛКНЁТ… когда же?

Нельзя было спать, никак нельзя — сон распугивает чутких птиц души, и они замолкают.

Каждый раз — словно навсегда.

Он повторил это вслух — про то, что каждый раз боится, что однажды они замолкнут навсегда.

Глупо и чересчур претенциозно, а оттого — фальшиво…, но он изо всех сил продолжал противиться сну, хотя бус раскачивался, как гигантская механическая колыбель и чугунная тяжесть тянула и тянула затылок книзу.

В изнеможении от этой борьбы он заказал ещё порцию самого чёрного кофе…, но кто-то, видимо, успел раньше него — автомат презрительно плюнул в чашку густой бурды со дна резервуара. Она улеглась в дорогой фарфор с логотипом «Континентал федерал пэссенджер транпортэйшен», как цементный раствор, вываленный в ведро нерадивым каменщиком — тоскливо оползая по стенкам…

Раздражение снова пыхнуло — синей электрической искрой…

Кому, — подумал Бобби-Синкопа, — ну кому еще мог понадобиться кофе глубокой ночью?

Огромный ночной бус привычно обезлюдел — не шумели больше двери ячеек в своих пазах, не озарялись дежурным светом чуткие к любому движению лампы. Никто не ходил туда-сюда по проходу. Респектабельные пассажиры спали, разделённые друг от друга перегородками личных отсеков, погруженные в фирменный комфорт континентального класса, как разобранный на составные части музыкальный инструмент в мягком футляре со множеством ячеек.

Даже этот любитель полуночного кофе никак не был братской тоскующей душой — нет же… Просто увидел, что пиктограмма стала желтой и нажал кнопку заказа — на всякий случай. Так, наверное, и уснёт теперь — с нетронутой чашкой в обнимку…

За окном ячеистая тень буса скользила и скользила по сиреневой от лунного света земле, ныряла в овраги, где трава поднимала обугленные головни соцветий, взлетала стремительно на пригорки, где качались от набегающего ветра картонные, будто зажмуренные бутоны. Тёмная стена леса поднималась чуть поодаль, буреломное её нутро дышало сырыми и тяжёлыми сквозняками.

Он маялся — потому что ничего пока не предвещало…

И тут он почувствовал… или услышал — теперь уже трудно будет разобраться, что было раньше — его и впрямь что-то будто ТОЛКНУЛО или дёрнуло, разом выбив из головы липкую сонливую тень. Нет, всё-таки он услышал — тонкий и чистый, будто плачущий, звук качнулся сам и качнул все вокруг: и мимолетное движение теней, и бледную изнанку листьев, и травяные булавы, уже занесённые для ударов… и какую-то странную, сгорбленную тень у обочины, испуганно и поспешно отступившую в темень.

Словно прикосновение большой тёплой ладони — вот как это было…

Бобби-Синкопа не сразу понял, что именно он слышал, и не сразу узнал этот самый первый аккорд, но потом узнавание оглушило его — он встал на ватных ногах, покинул кабинку и, как слепой, пошёл по проходу в носовую часть буса… А первый долгий аккорд в динамиках сменился другим — и не было уже вокруг ни шелеста шин, ни приглушенного моторного клокотания… Были лишь струнные фразы, раскачивающие мир…

Он добрался до торцевой перегородки этого длинного коридора, где кончались пассажирские ячейки и коридор упирался в стенку прозрачной водительской капсулы и что есть силы замолотил по ней…

— В чём дело? — несколько раздраженно хрипнуло из переговорного устройства.

И он, торопливо выколупывая из бумажника мятую денежную горсть, замахал ею, отчаянно надеясь, что водитель что-то разглядит в полутьме коридора через систему салонных зеркал.

Удивительно, но тот разглядел — под потолком вспыхнул один из плафонов, и Бобби-синкопа весь подобрался в пятне света:

— Останови! Останови — здесь! Да! Да, прямо здесь…

Он уже привык, что федеральные служащие считают его чудаком… если не полудурком… Ему было плевать не мнение водителя буса.

Это была его мелодия! Довольно старая, в его собственном же исполнении, в записи «Континенталь Рекордз» при поддержке симфонического струнного оркестра. Он помнил, как делал эту запись два года назад, по заказу «Оркестрового братства». Два года назад… Самой мелодии — уже пять… И она до сих пор крутится в динамиках.

Это был «Конец Пути», Бобби-Синкопа придумал и впервые сыграл его на западном побережье… Вот как это было — подволакивая левую ногу, стертую не до волдырей даже, до мокрых костяных мозолей, добрел места, где начинался океан. До самой кромки прибоя, до холодной взъерошенной пены, грозно оседающей на берег. Под холодными колючими звездами, на безлюдной песчаной косе, где среди песчинок блестела угловатой крупой горькая морская соль…

Уже пять лет он тщился написать что-либо столько же совершенное… столь же прекрасное…

Уже пять лет он решался на отчаянные эти свои вылазки в одиночество… раз в год… выбирая, впрочем, ранние летние месяцы, когда бродяжничество в этих широтах ещё не граничит с безрассудством.

Толстяк из магазина был и прав, и не прав одновременно.

Да, он — Бобби-Синкопа, бродяга-богатей, отчаянно ищущий вдохновения в пути…, но он не следует новой моде. Он сам когда-то породил эту моду… Дайте подумать… да, когда давал интервью журналу «Оркестровая яма», отвечая на вопросы о причинах и степени вдохновения, побудивших его написать «Конец пути»…

Это моя мелодия, сказал Бобби-Синкопа, ни к кому не обращаясь. Моя мелодия, будь она проклята…

Загрузка...