У него было четыре свободных часа. Кэррик не узнавал себя: ему бы пойти в комнату, запереть дверь и поставить возле кровати будильник. Он не узнавал себя, потому что никогда прежде не чувствовал такой неопределенности и опустошенности.
Он сделал только часть задуманного — зашел в комнату, запер дверь, завел будильник, но раздеваться не стал и не полез под одеяло. Присел на край кровати. Казалось, стены сжимаются и душат. Из коридора доносились неясные звуки — шум телевизора, голоса и шаги, — но ему было все равно. В глубине души он чувствовал, что не продвинулся в расследовании ни на шаг. Кэррик просидел на кухне почти три часа, и старуха постоянно крутилась рядом, но так и не признала своим. Никакого общения — словно его там не было. Он поблагодарил ее за еду — по-английски, это понял бы даже идиот, но она не отреагировала. Предложение сходить с подносом за тарелками осталось без ответа — старуха пошла сама. Но, стоя к ней спиной, он чувствовал прожигающий шею взгляд. Если Кэррик поворачивался и пытался посмотреть ей в глаза, она прятала их. Когда они уходили, он протянул ей руку, но она спрятала свои за спину. Кэррик не знал, о чем они разговаривали, но ясно представлял проблему: если он в ближайшее время не станет для них своим, то потеряет время и ничего не узнает; если же попробует надавить, за ним станут наблюдать с еще большей подозрительностью.
Кэррик вышел из комнаты, прошел на цыпочках по коридору мимо двери в прихожую, где в кресле сидел Виктор, и двери в спальню Гольдмана.
Спускаясь вниз на трясущемся лифте, он держался за поручень — так ослабели ноги.
Полутемный вестибюль. Дверь закрыта. Кэррик подергал ее, чувствуя, как поднимается паника. Подошел ночной портье с ключом. Холодный ночной воздух остудил пот на лбу и шее. На нем был только пиджак, куртка осталась в номере.
За козырьком на дорогу капал дождь. Он вышел на улицу и услышал, как сзади закрылась дверь.
Перед ним возвышался величественный массив церкви, руины, ставшие памятником. Оранжевый свет уличных ламп отражался в каплях дождя на старых, почерневших от пожаров камнях. Кэррик не знал название церкви и ее историю. Он втянул голову в плечи и пошел быстрее, обходя площадь. Уныло и обреченно пробили часы — то ли час, то ли полчаса. Струйки дождя стекали по лбу и щекам. Несколько человек пили пиво прямо из бутылок. Кто-то из них позвал его, другой, пошатываясь, подошел ближе. Он оттолкнул бродягу и поспешил дальше. Но всего этого — машин, алкашей, проституток и наркоманов — было мало, а больше было пустоты и гулких шагов. Он вышел за главные ворота и пересек боковые улицы между Кляйштрассе и Хохенштауфенштрассе. Окна в квартирах и офисах погасли.
Если Кэррик надеялся, что прогулка по незнакомому городу поможет ему обрести себя, то он ошибся.
Он промок, замерз и не знал, что делать.
Вывеска на углу дома подсказала, что он вышел на Фуггерштрассе. Давила усталость… Снова пробили часы, но он даже не посмотрел, сколько осталось от тех четырех часов. Крутая лестница привела к массивной двери, запертой на ночь от бродяг на цепочку или засов. Под кнопкой звонка — латунная табличка. Читать, кто работает в здании и чем занимается, он не стал.
Кэррик неуклюже сполз на мокрый коврик, втиснулся в угол и прислонился одним плечом к стене, другим к двери, подтянул колени к груди, обхватил ноги руками и закачался. Он не мог стать невидимкой, не мог съежиться, сморщиться, исчезнуть. Разум затуманился. Сейчас он не осознавал всех последствий того, что произойдет, если его не будет в номере, когда на столике возле кровати прозвенит будильник. Всем наплевать — Кэти, Джорджу, который бросил его, этому Гольфу. Что они знают о Михаиле, Викторе, Вайсберге и старухе, его бабушке? Что они знают об одиночестве? Ни одной живой душе нет до него никакого дела. И не он будет виноват, если пропустит звонок будильника. Мимо быстро прошел какой-то мужчина. В руке он держал зонтик, но дождь все равно попадал на лицо, и нос у него был мокрый.
Нет, он не узнавал себя.
Джонни Кэррик забился в угол у двери, опустил голову на руки, и решимость его угасла.
— Что думаешь? — спросил Эдриан.
— Он выдохся, — ответил Деннис.
— Да, с этим не поспоришь.
— Он готов сдаться, выбросить белое полотенце, потому что выдохся.
Они были в конце Фуггерштрассе на перекрестке с Мотцштрассе. Пройдя по улице, Деннис отметил дверь, возле которой сидел их человек, Ноябрь. Они разительно отличались друг от друга, увлекались разными хобби, но в своем ремесле дополняли друг друга. Деннис утверждал, что его периферическое зрение охватывает 140 градусов, Эдриан претендовал на все 160 градусов. В свободное от оперативной работы время они читали для новичков лекции на курсе наблюдения и учили необходимости развивать «третий глаз» — то есть наблюдать, не поворачивая головы, — периферическое зрение. Сейчас вертеть головой, чтобы увидеть Ноября, и не требовалось.
— Рад, что у него нет «хвоста»?
— Мы бы заметили.
— Надо позвонить шефу, учитывая его состояние.
— Если он выдохся, то все пропало.
Деннис включил сотовый телефон, занимавший довольно много места в кармане куртки из-за встроенных кодирующих устройств, набрал номер и ждал ответа. Пятьдесят три, женат, детей нет. Чтобы расслабиться, он надевал фартук, вставал у плиты и готовил что-нибудь из французской кухни. Своего коллегу, стоявшего сейчас рядом под дождем на перекрестке, он считал лучшим напарником, но профессиональные отношения с личными не смешивал и для Эдриана никогда не готовил. Общим было мастерство наблюдения — следить и оставаться незамеченным.
— Мистер Лоусон?… Конечно, извините. Небольшая проблема с Ноябрем. Мы сидели в машине возле отеля, когда он вышел. Я дежурил. Разбудил Эдриана. Парень вышел погулять, но, похоже, сам не знал, куда идти. Дождь, а он без пальто. Промок насквозь. Сейчас сидит под дверью… Подождите.
Эдриан дернул Денниса за рукав. Прошептал:
— Добавь красок. Скажи, что он готов выйти из игры.
— Вам надо подъехать, мистер Лоусон, и побыстрей. Похоже, мы его теряем… Да, да, перекресток Фуггер и Мотц… Поспешите, мистер Лоусон.
Деннис отпустил руку, нажал кнопку отбоя.
— Ну как?
— Пришлось нажать — сейчас не до нежностей.
Окажись они случайно вместе в баре или купе поезда, общих тем для разговора нашлось бы немного. В любой ситуации на первом месте для них было одно: меня не должны запомнить, узнать или описать. Деннис полагал, что сейчас такой опасности нет. Эдриан придерживался того же мнения. Но самое трудное — если, конечно, Ноябрь останется в игре, — ждало впереди. Деннису часто приходилось вести наблюдение за работающими под прикрытием агентами, наблюдать за ними издалека, оставаясь невидимым и неслышимым. Он знал, какой стресс они испытывают, можно сказать, чуял его запах, и благодарил судьбу за то, что никогда не окажется на их месте.
— Сказал, сколько его ждать?
— Нет.
— Привезет всех?
Деннис скривился.
— А ты как думаешь, если все летит к чертям? Если он не вытянет, мы все пойдем ко дну.
— Мы никому не доверяли, — произнесла она высоким, свистящим, как будто дула в дудочку, голосом. — Искать доверие — все равно, что искать тепла и уюта там, где его нет.
Он лежал на самой обычной железной кровати. Комковатый матрас не защищал от жалящих стальных пружин. Он спал на этой кровати, на этом матрасе с самого детства. Ее дали ему в первую же ночь в доме бабушки. Ройвену было тогда четыре года, и его ноги едва доставали до середины кровати; теперь они с нее свисали. Бабушка верила, что кровать сделает его сильнее.
Она поставила на деревянный табурет треснувшую китайскую кружку с теплым молоком. Такую же кружку она приносила ему каждый вечер перед сном, когда он жил у нее. И каждую ночь он ждал, пока в комнате станет тихо. Потом шел в туалет, выливал теплое молоко в унитаз и смывал. Он ненавидел его вкус, но не смел ей в этом признаться. Она говорила, что доверять глупо, и ее глаза, как и всегда при разговоре на эту тему, сужались в щелочки и сверкали, словно само слово «доверие» означало что-то непристойное, непотребное.
— Доверяя, слабеешь, — добавила она.
Ройвен рассказал о том, как сильно полагается Гольдман на своего нового телохранителя.
— Доверяя человеку, делаешься зависимым от него. Ты должен доверять только себе, как это делали мы.
Он рассказал, что Гольдман доверяет новичку, потому что тот спас ему жизнь, не думая о себе.
— Доверие — это мягкость, нежность и жалость. Там, где была я, их могли позволить себе только мертвые.
Массируя впадинку на плече, куда угодила пуля, Ройвен напомнил, что в свое время Михаил не смог защитить его, потому что среагировал слишком поздно. А вот новичок, кажется, заслуживает доверия.
— Кажется? Всего лишь кажется? Не делай ничего, пока не проверишь его как следует. Доведи его до такого состояния, когда он готов будет сломаться. Я не приму его в своем доме, пока ты этого не сделаешь. Не желаю его больше видеть.
Она ушла. Он чувствовал запах молока на табурете за кроватью. От кровати болели спина и бедро, но он не смел жаловаться. На такой же кровати его отец, Яков, провел свои последние дни и ночи в колонии к северу от Перми, умирая в мучительном кашле от плеврита. Его не стало, когда сыну было четыре года. На такой же кровати он спал в армии. Его сослуживцы плакали, когда их избивали сержанты. Он — не плакал никогда.
Ройвен не слышал, как она вернулась, лишь увидел, как открылась дверь. Бабушка посмотрела на него.
— Ты не выпил молоко.
— Жду, когда остынет. Выпью. Как всегда.
Кутаясь в тонкую, темную шаль, она стояла за железной спинкой кровати.
— Ты помнишь, что я говорила о доверии?
— Конечно.
Он слушал ее не в первый раз и, как всегда, видел деревья Совиного леса, бетонные опоры центральной вышки и дорогу, которую шестьдесят пять лет назад называли Дорогой на небеса. Он видел все и слышал ее голос.
Через несколько месяцев после того, как я попала в лагерь, прошел слух, что из Влодавы привезли триста еврейских девушек. Шел февраль 1943 года, и я сильно удивилась — думала, в городе уже не осталось евреев. Должно быть, они были последние.
Я их не видела. Если бы увидела, наверно, нашла бы знакомых девушек, тех, с кем ходила в школу, и тех, которые приходили с родителями в отцовскую мастерскую. Ходили слухи, что их привезли на поезде и потом разделили: стариков отделили от молодых, матерей от бабушек, а детей послали в Трубу первыми. Триста евреек остались.
Говорили, их отправили на хранение — как мясо в холодильник. После того как их родственников и друзей отправили в Трубу, заиграл оркестр, и обманщик в белом халате повел их за собой под конвоем украинцев. Двери закрылись, затарахтел двигатель…
Тогда мы не знали, зачем в Трубе оставили триста молодых евреек. Мы не были дураками. Когда человек живет рядом со смертью так долго, как мы, ощущение реальности обостряется. Мы не знали точно, но кое о чем догадывались. В тот вечер в бараках — среди тех, кто хотел прожить еще неделю или месяц, — говорили только о еврейских девушках в Трубе. Их оставили там, где обычно складывали чемоданы и дорожные сумки. Думаю, девушки поверили в то, это им сказали, потому что кухне в нашем отсеке приказали приготовить для них суп и выдать хлеб. Впервые тем, кто попал в Трубу, готовили пищу. Они уснули с верой.
На следующий день, 11 февраля — даже не знаю, как нам удавалось отмечать дни, — слухи стали дополняться подробностями. Нас забрали с обычной работы. Сортировку драгоценностей, денег и одежды остановили. Портных и сапожников забрали с рабочих мест. В прачечную направили больше людей для стирки парадной немецкой формы и чистки сапог. Меня с несколькими женщинами послали в Ласточкино Гнездо, где помещалась служба С С, а других — в комендатуру, прозванную Веселой блохой. Нам приказали отскоблить и выдраить до блеска полы. Надзиратели не говорили, в чем дело, но мы понимали, что ожидается приезд высокого начальства. Мужчины разглаживали сосновыми ветками песок на территории лагеря. Помню, погода стояла солнечная и морозная, но снег не шел уже больше десяти дней. Было страшно холодно, с крыш бараков свисали сосульки, но в Ласточкином Гнезде горел огонь, поэтому нам было хорошо. Не думаю, что кто-то из нас говорил о девушках, которым пришлось спать на морозе. Я — нет.
Прошла еще одна ночь. Мы мерзли на нарах и прижимались друг к другу, чтобы согреться. Начался новый день.
12 февраля. Нас снова отвели в Ласточкино Гнездо на уборку, хотя чище быть уже не могло. Из окна второго этажа я видела объезжавших лагерь конных полицейских. Немцы нервничали; надзирательницы били только за то, что кто-то на секунду отрывался от работы.
Нас уже вели назад в лагерь, когда пришел поезд. Внешние ворота были открыты. Он выходил из вагона, и мы увидели его. Потом нас привели в лагерь, и мы не могли больше ничего разглядеть. Я запомнила эту сцену навсегда: он — в длинном кожаном плаще, очки без оправы и лес вскинутых в приветствии рук. Мириам Блок, старая женщина, знала его. Она выжила только потому, что была лучшей швеей в лагере. Она видела его раньше и сказала, что это — Генрих Гиммлер.
Теперь мы знали, почему триста евреек из Влодавы до сих пор живы. В сарае для багажа они провели двое суток. Верили ли они еще в ту ложь, что им наговорили? Сохраняли ли спокойствие? В тот день мы занимались обычной работой и слушали. Меня отправили на сортировку одежды. Неделю назад пришел поезд из Голландии, и одежда голландских евреев была намного лучше той, что носили евреи из Польши, Украины и Белоруссии. Одежду голландских евреев должны были отправить в Германию для пострадавших от бомбежек. Надзиратели в тот день были злы и не жалели плеток. Нас предупредили, что может прийти проверяющий, но мы не должны ни смотреть на него, ни разговаривать, а только выполнять свою работу.
Он не пришел к нам.
Мы слушали. Время пришло. В Ласточкином Гнезде Гиммлеру подали кофе. Потом его повели по очищенной от снега дороге, а комендант объяснял ему процедуру. Мерзавец в белом халате произнес речь о необходимости дезинфекции евреев, и повел их — триста евреек — по Дороге на небеса. Наверное, они верили ему даже тогда. Гиммлер посмотрел, как их обрили, как они разделись догола и дрожали от холода, а после этого поспешили за человеком в белом халате в узкую Трубу — к дверям камер. Все это время за ними следовали вооруженные украинцы. Думаю, они использовали только три камеры и Гиммлер, наверное, прошел вслед за ними, чтобы лично увидеть, как открываются двери камер, как туда загоняют людей и запирают двери на засовы.
Мы слушали. Некоторые говорили потом, что слышали женское пение — молитву отчаявшихся. Я не слышала. Я собирала шелковые блузки и срезала этикетки из Амстердама, Роттердама и Эйндховена, когда заработал двигатель. Евреи завопили, а потом наступила тишина.
Перед отъездом Гиммлер поужинал в Ласточкином Гнезде. Мы узнали потом, что он поздравил офицеров и представил коменданта к званию гауптштурмфюрера, а его заместителя Ниманна к званию унтерштурмфюрера. Он уехал. Мы лежали на койках в бараках и слышали, как тронулся поезд. Улыбался ли он, когда впервые увидел еврейских девушек?
В ту ночь, 12 февраля, я так и не смогла уснуть, зная, что триста евреек из моего города задушены выхлопными газами Газмейстера ради того, чтобы продемонстрировать Гиммлеру эффективность процедуры. Я осталась жива. Я увидела новый день. Моя ненависть осталась со мной. Я выжила — а они нет, — чтобы увидеть, как рассвет проникнет в окна барака. В тот день прошел новый слух. Говорили, что немцы потерпели поражение от русских в битве под Сталинградом и отступили… Но я не поверила — как и в то, что кто-либо другой может спасти меня. Мы все были сами по себе.
— Где он?
Эдриан кивнул в сторону улицы.
— Третья дверь с конца по этой стороне, — сказал Деннис.
— Я пойду сам. — Лоусон направился к указанной двери. Дэвис и Чарли шли за ним. Он прибавил шагу, а когда понял, что они не отстают, раздраженно щелкнул за спиной пальцами, но Дэвис и Чарли не остановились. Когда ему позвонили, он дремал и успел лишь натянуть одежду поверх пижамы.
Ему снова вспомнился Клипер Рид. Для каждой ситуации у него была своя история. Для подобной тоже. Деннис сказал по телефону, что есть опасность потерять агента. О чем-то похожем рассказывал и Клипер, сидя на лавочке в парке, у старой крепости в Гданьске.
Он прошел под арку. Присмотрелся. Агент сидел, съежившись, в позе зародыша, обхватив руками колени. Плечи его дрожали, голова поникла. После звонка от Денниса он принял решение ничего не говорить Шринксу.
Лоусон обернулся, поймал взглядом Дэвиса и девчонку, Чарли.
— Стойте там. Ни в коем случае не вмешивайтесь. Это не ваше дело.
Он нагнулся. Хлопнул Ноября по щекам. Агент вскинул голову и удивленно посмотрел на него.
— Ты готов меня слушать?
Агент промолчал.
— Я не собираюсь сейчас обсуждать твое состояние. И вести умные разговоры насчет того, кто ты такой и зачем здесь, не буду. Но хочу напомнить кое о чем. Ты — доброволец. Ты согласился на это сам.
Агент напрягся. Глаза полыхнули злостью. Уже лучше.
— Нельзя быть добровольцем в понедельник, заторопиться куда-то во вторник и все бросить в среду. За тобой целая команда первоклассных агентов, а ты тут скорчился и распустил сопли. Тебе это нравится?
Ноябрь сжал кулаки, и Лоусон подумал, что парень сейчас закипит от злости.
— Ты жалок. Ты полностью разочаровал людей, которые с тобой работают. Да, работа не самая легкая, но ты, сынок, выбрал ее сам. Встань и иди, причем быстро, но сначала расскажи мне коротко и ясно об ужине у Ройвена Вайсберга. С датой отъезда определились?
Агент поднялся. Лоусон наклонился поближе, положил руку ему на плечо, почувствовал, как напряглись мышцы. Выслушав, кивнул.
— Для начала хорошо. Мы здесь, рядом, — думай об этом. А еще о том, что ты всего лишь винтик в сложной, отлаженной машине. Сегодня ты подвел не только себя, но и всю команду. Это не должно повториться. Когда станет жарко, у тебя, может, и появится причина забиться в угол, но не сейчас. Мы только начали, так что за работу, молодой человек.
Кэррик толкнул плечом Лоусона так, что тот едва не упал, и ему пришлось схватиться за стену — там, где была медная дощечка, — чтобы не потерять равновесие. Его как будто обожгло злостью. Так и должно быть. Цель достигнута.
Ноябрь сделал пару шагов и остановился. Лоусон смотрел. Постояв секунду-другую и как будто приняв какое-то решение, агент зашагал по улице, четко и уверенно, едва ли не строевым шагом. Лоусон перевел дыхание. Агент дошел до угла — плечи расправлены, голова поднята, — повернул на другую улицу и скрылся из виду.
— В этом не было никакой необходимости, — сердито зашептал Дэвис. — Вы обошлись с ним жестоко и…
— Вы молоды, неопытны и слишком мало видели, — невозмутимо оборвал его Лоусон, — так что ваши комментарии абсолютно неуместны.
— … и грубо. Бесчеловечно. Мне противно участвовать в этом. Вы сделали карьеру, перешагивая через людей и…
— Держите свои игрушки в коляске. — Он вдруг почувствовал, что чертовски сильно устал, и медленно побрел туда, где ждали остальные. Она подбежала к нему. Малышка Чарли. Ее голова запрыгала у его локтя.
— Я все слышала и все поняла, — сухо заговорила она. — Я собрала крошки вашей мудрости, которыми вы пожелали поделиться с нами, низшими созданиями. Если бы люди, с которыми я работаю, узнали, что вы сейчас сделали, то выстроились бы в очередь, чтобы дать вам хорошего пинка. Очень ловко, мистер Лоусон. Для вас самое главное — победить. Любой ценой, не так ли?
Он не стал говорить ей, что поражение неприемлемо. Если его предположение верно и боеголовку везут сейчас из далекого Сарова куда-то на границу для продажи и дальнейшего использования, то они просто не имеют права проиграть.
— Как прошло, мистер Лоусон? — спросил Эдриан.
— Он в порядке.
— Вправили ему мозги, мистер Лоусон?
— Сделал, что было нужно.
Он опустился на сиденье и моментально уснул.
Он осторожно, чтобы не разбудить, поцеловал жену в обе щеки. Вышел на цыпочках из комнаты и прокрался по коридору. В детской он так же осторожно простился с дочерьми — поцеловал каждую в лоб.
В прихожей Ворон надел ботинки, взял сумку и повесил на плечо. Он не оставил после себя ничего: ни мобильного телефона, ни ноутбука. Ничего, где можно было бы найти улики. Он открыл дверь — над Персидским заливом занимался рассвет. Неподалеку, на стройплощадке, высился кран. Его ждало такси. Ворон не знал, когда вернется домой, к жене и детям. Если вообще вернется. Он надеялся, но уверенности не было.
Такси тронулось. Пусть он никогда не увидит любимую жену и детей, но если оружие достигнет цели, пережить жертву будет легче.
Такси везло Ворона в аэропорт.
Уснуть не получалось — Сак не мог не думать о последствиях того, что собирался сделать. Он лежал на узкой кровати, смотрел в потолок, и в голове безостановочно кружились неспокойные мысли.
Если бы в самом начале путешествия его внезапно окружили люди с оружием, что бы он сделал — убежал или застыл на месте с поднятыми руками? Был бы у него шанс поднять руки или его сразу же пристрелили бы? Он видел себя, распластанного ночью на дороге, с приставленным к уху пистолетом или лежащим неподвижно, истекающим кровью от пулевых ранений на глазах у боязливо держащейся в сторонке толпы.
Он снова вспоминал разговор в кабинете Саммерса, начальника Службы безопасности. Ваш допуск к секретной работе, учитывая сложившуюся ситуацию, аннулирован. В эти тяжелые времена интересы национальной безопасности требуют принятия жестких решений. Сейчас он сомневался, что кто-нибудь в Олдермастоне помнит, когда он, словно зомби, возвратился из администрации в общежитие, убрал комнату и сложил свои вещи. Вряд ли кто-нибудь помнит, как он дошел до главных ворот, вставил в автомат карту — зная, что делает это в последний раз, — и направился к автобусной остановке. Было страшно, но помогала ненависть.
В доме стояла тишина. Он тщетно пытался уснуть. Одна мысль не давала покоя.
В конце пути он уже не будет каким-то школьным лаборантом. Он станет важным человеком, нужным и значительным, посвященным в планы тех, кто его нанял. Он сможет ходить с высоко поднятой головой, потому что его мнение и знания — не ради денег. Им руководила не жадность, не корысть — его поступки подчинялись принципу.
Игорь Моленков не спал. Яшкин кое-как дремал, но его дыхание прерывалось стонами. Все тело ныло и болело — каждый мускул, каждый сустав, — и стоило пошевелиться, как становилось еще хуже. Он сидел на бетонном полу, и два шерстяных одеяла не очень-то спасали от холода. Хорошо хоть, что механики закончили работу и стало тихо.
В пути он потерял счет времени. Унылая пустошь с мокрыми лесами, залитыми полями и разбухшими реками осталась позади. Они доехали до промышленной зоны на окраине Брянска. Шел дождь. Двигатель сдох — без всякого предупреждения. Просто перестал работать. С тех пор как умерла его любимая жена, прошло двадцать четыре года — точнее, двадцать четыре года, один месяц, две недели и четыре дня. Она умерла внезапно, без предупреждения. Лежала на больничной койке, слушала его болтовню, потом повернулась к окну, по которому хлестал дождь, и просто умерла. Машину пришлось толкать почти километр — он сзади, Яшкин со своей стороны, держа руль. Сзади вытянулась колонна машин, все сигналили, но никто не помог. На середине Комсомольской улицы, уже на въезде в город, Яшкин повернул к небольшой автомастерской.
Моленков упал на багажник и попытался отдышаться.
Договаривался Яшкин. Мастерская, конечно, уже закрывалась. Пришлось заплатить сверху.
Механик сказал, что машина будет готова к утру. После диагностики выяснилось, что причина в электрике, и им посоветовали найти ночлег.
Яшкин ответил, что они переночуют здесь, на полу, рядом с машиной. Механик предложил освободить багажник, прежде чем загонять машину на подъемник. Яшкин отказался и загадочно, с намеком, подмигнул, словно был матерым вором и перевозил краденое или контрабанду. Пришлось дать еще денег. В карман механика, этого треклятого вымогателя, перекочевало больше половины того, что у них было.
Они не могли пойти в кафе вдвоем. Моленков отправился в ночь и принес булочки, сыр и два яблока. Они поели и улеглись на грязном, промасленном полу.
Час назад Моленков услышал, как завелся двигатель — старушка, надо признать, бегала, как молоденькая. Он попробовал разбудить Яшкина, сказать, что мотор в порядке, но тот выругался и повернулся на другой бок.
Моленков переменил позу и поморщился от боли. Бетонный пол — не самое лучшее для отдыха место. Под потолком горела пыльная лампочка. Сначала Моленков засомневался, но потом понял, что прав. По замасленному полу возле ямы рыскала крыса.
Он пригляделся и увидел, что зад машины как будто осел.
Хлынувшие в голову мысли — что они везут и зачем, сколько она весит и что они с Яшкиным наделали, — окончательно прогнали сон. Рядом раздался взрыв кашля. Яшкин дернулся, вскинул голову и потер глаза.
Потом ухмыльнулся и ткнул товарища кулаком в плечо.
Боль в теле проходила, и Моленков улыбнулся.
— Никогда бы не поверил, но в этом дерьме, на полу, я спал, как младенец. Впервые так выспался. Что случилось? Ты спал?
Моленков не ответил.
Яшкин обнял его за плечи.
— Знаешь, я могу спать, где угодно. Отлично отдохнул. Не печалься, старина, все могло быть хуже.
Моленков встал, подошел к яме, подтянулся, открыл багажник и достал свою сумку. Вынул бритву, кусок мыла, помазок и пошел в заднюю комнату, где был вонючий туалет и грязная раковина.
— Мы с тобой — отличная команда! — крикнул вслед Яшкин. — Так что смотри веселей!
Кэррик вышел из ванной комнаты.
Включил на полную душ и стоял под горячей струей столько, сколько смог вытерпеть, пока кожа не стала красной. Казалось, тело вдохнуло тепла. Он насухо вытерся полотенцем. Промокший костюм, рубашка и туфли валялись на ковре.
Прозвенел будильник. Он пришел в отель пятнадцать минут назад, показал карточку ночному портье — иначе бы не пустили. В номере он посмотрел в зеркало, увидел себя, промокшего и взъерошенного, и разделся. Неизвестно зачем — разве что для компании — включил телевизор.
Кэррик выключил будильник. Голый, он стоял посредине комнаты, скалился и скреб ладони ногтями, словно пытался избавиться от того, что сделал. Ночные обиды уже позабылись… По телевизору шла реклама. Он вытащил из шкафа пакет для грязного белья и положил в него одежду и туфли. Написал на пакете свое имя и номер комнаты, как будто это могло пригодиться в будущем. Оделся. У него был только один комплект одежды. По телевизору передавали прогноз погоды. Он застегнул рубашку, завязал галстук, пригладил волосы, вытер вторую пару обуви носовым платком, взял бумажник и сотовый телефон. Он был готов, и до начала его смены оставалось три минуты.
Пакет с грязным бельем он оставил за дверью. Прошел по коридору, постучался. Если бы его не выследили, если бы тот чертов старик не примчался на Фуггерштрассе, то он не стоял бы сейчас перед дверью, и все было бы кончено. Прошел бы паспортный контроль, сел в самолет, потом автобусом в Лондон и прогулка до Пимлико: прости, Джордж, и все такое, но это не для меня. Есть еще что-нибудь?
Дверь открылась, и он увидел Виктора.
Кэррику показалось, что русский изучает его: глаза пробежали по прическе, лицу, узлу галстука, чистой рубашке, отутюженному костюму, который долго висел в шкафу и уже избавился от морщинок, и туфлям.
Его вдруг как будто огрели дубинкой по голове. Зачем охраннику, заступающему на смену в четыре утра, принимать душ и бриться, как будто намечается вечеринка, надевать чистую рубашку, костюм и менять обувь? Ему все равно сидеть в кресле четыре часа. Он не мог ответить на этот вопрос, и не знал, что думает по этому поводу Виктор. Как не знал и того, мог ли русский час или два назад подойти к его двери, постучать и не дождаться ответа. Сам Виктор был в ношеной обуви с развязанными шнурками, мятых брюках и расстегнутой рубашке без галстука. Волосы взъерошены. Когда Виктор повернулся, чтобы взять пиджак, Кэррик увидел у него за поясом пистолет.
— Есть что-нибудь, что я должен знать? — спросил он.
Ему показалось, что Виктор улыбнулся, но тот лишь покачал головой.
— Что у нас на утро?
Теперь Виктор точно улыбнулся. И ушел.