Мы с Витькой Кротенко решили в выходной побывать в детдоме за Томью, навестить мою мать. Витька теперь трудится в мастерской, где починяют охотничьи ружья. Он говорит, что скоро овладеет мастерством и тогда потихоньку изготовит себе револьвер, с которым уедет на фронт. Это все блажь, конечно. Пока он этот револьвер делает, наши фашистов разобьют.
В детдоме я бываю чуть не каждый выходной. Директора детдома отправили на фронт, а мать назначили на его место. Наверное, заметили, что она трудолюбивая и почти всегда может найти выход из трудного положения. Изобретательность в наше время — все, Мы научились мыться вместо мыла синей глиной, которую можно найти на берегу Томи, вместо спичек пользуемся огнивом, это ведь ничего не стоит, был бы обломочек напильника да кремень. Да мало ли чему мы научились?!
Вот мать теперь изворачивается, старается, чтобы детям сиротам лучше жилось. Поэтому дома бывает очень мало.
Детдом разместили в одной из дач, которую до войны построил муж Банковской. Дача красивая, вся в финтифлюшках, но рассчитана лишь на летнее время. Дров не было, не хватало матрацев, кроватей. По соседству полуразрушенная дача была, так мать с детдомовцами ее сломала, частью досок они обшили свое здание, сделали внушительную завалину. Из других досок топчаны сколотили. Из штор мать пошила матрасовки, набила соломой. Договорилась с соседним колхозом выкопать на поле картошку, за это взяла дровами и продуктами. Потом мать выпросила в одной водолечебнице огромную дырявую ванну, отремонтировала ее, встроила в плиту бак для нагрева воды, стала каждую субботу устраивать ребятам баню. В ванне все их белье перестирает, воды нагреет и заставляет всех мыться добела.
Едва прошла зима, мать стала присматривать около дачи землю для подсобного хозяйства. Ребята помогли колхозу очистить овощехранилище и за это получили немного картошки, моркови и свеклы на семена. Мать говорит, что сейчас самое трудное время. К осени у детдомовцев будут свои овощи, тогда она вздохнет спокойно.
На всех ребят формы не хватает, некоторые ходят пока кто в чем. Но мать всем велела пришить на куртки и рубахи эмблему детдома — вырезанную из зеленой материи маленькую елочку. И ребята вдруг стали похожими друг на друга, словно на них на всех одинаковая форма. Очень красиво эта эмблема выглядит. Кроме того, мать принесла в детдом старый, видавший виды пионерский горн, отчистила его мелом, сначала сама научилась в него трубить, а потом научила одного хулиганистого паренька. Он гордится, что ему горн доверили, и почти не хулиганит. Теперь по его сигналам проходит вся детдомовская жизнь: протрубит он — все поднимаются, еще протрубит — идут завтракать. Дисциплина стала строже.
Мы идем с Витькой через весь город к Томи. На заборах висят плакаты. В упор на нас смотрит огненным глазом боец в каске. Его огромный палец указывает прямо на нас: «Что ты сделал для фронта?!» — спрашивает боец. Мало мы с Витькой сделали для фронта. Только учимся работать. Ничего хорошего про себя этому бойцу я пока сказать не могу. Вот и хочу я что-то сделать, а ничего не получается. Если бы я знал, что война будет, так у отца научился бы по-серьезному работать, а не просто так.
Где же наш отец? Многие наши знакомые приехали с фронта раненые. Мы с матерью расспрашивали их: не видели ли они где-нибудь отца? Но никто не видел, служили в других частях. Я иногда думаю: что если и отца ранят? Страшно об этом думать. Особенно страшно, что ему могут руки покалечить. Он ведь такой мастер! О том, что отец может погибнуть, я даже и думать не хочу. Разве может такой человек погибнуть?! Никак нельзя! Не должен!
Мы с Витькой идем к Томи мимо черных развалин цирка. Он сгорел в первое военное лето. В нем построили кинобудку, показывали кинофильмы. А киномеханики — молодые ребята, почти пацаны. Один из них уронил окурок в ящик с обрывками кинолент. Вот и полыхнуло! Жаль очень. Да сейчас, наверное, и Поддубный, и все другие борцы, и все цирковые артисты тоже на фронте.
Вот и базар. Там толчея, мечутся все, как чаинки в блюдце. Мужичонка в калошах на босу ногу продает часы, я сразу вижу, что они — «липовые», он все время на головку нажимает, чтобы они не стали.
— Швейцарские! Хренометр! — выкрикивает мужичонка.
Чумазый человек сидит прямо на земле, около пылающего примуса, нагревает на пламени блестящую металлическую палочку, водит ею по дну дырявой кастрюли, потом наливает туда воду, и кастрюля не протекает больше.
— Палочка-чудо! Оживет посуда! — покрикивает изобретатель. Находятся слабоумные, покупающие эти палочки. Я-то сразу понял, что поставишь залатанную кастрюлю на огонь — латки в момент расплавятся. Но всем этого не объяснишь, да и от «изобретателя» по шее получить можно.
И вдруг — крик, бегущая куда-то толпа увлекает и нас с Витькой. Мы невольно устремляемся за другими. Впереди бежит толстая тетка и вопит дурным голосом:
— Держи вора!
Чуть впереди тетки, увертываясь от ее не по-женски сильных рук, вихляется парнишка. Вот обернулся, сверкнул острыми зубами:
— Тетка! Над-дай! Шире шаг!
Вот черт! Не боится, а еще издевается! В руках у парнишки огромная свекла, ее-то он, видимо, и спер у базарной тетки. Но ведь его же сейчас догонят. Да и бежать ему уже некуда — впереди Ушайка. Парнишка еще раз оглядывается на тетку, на толпу и бросается в воду. Он отчаянно машет руками, летят брызги, а свекла каким-то чудом у него на груди сама держится. Это мы с Витькой отчетливо видим.
Тетка добежала до воды, начала разуваться, но поняла, что вброд реку не перейдешь — глубоко. Она тяжело дышала, смотрела на реку выпученными глазами и повторяла:
— Чтоб тебя! Чтоб тебя!
Мы с Витькой свернули с базара к Томи, к перевозу. Здесь сейчас тихо и пустынно, никто не торопится за город на отдых. Взрослые теперь и по выходным работают — отдыхать некогда. Видно, что лодка на той стороне — лодочник пассажиров ожидает. Мы садимся возле тальников, в холодок. И вдруг из тальников вылазит давешний парнишка. Свекла все еще висит у него на груди.
— Это что за фокус? — удивляется Витька.
Парнишка, весь мокрый и грязный, широко улыбается:
— Изобретение!
Он показывает нам висящие на груди два гвоздя на шнурочках. Удобно: свеклу на гвозди наколол, а руки свободны.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
— Копченый! — говорит он и протягивает маленькую ладошку.
— Где ж ты живешь?
— А-а! — машет парнишка рукой. — Зимой в кочегарке ночевал при Крестьянской бане. Там кочегар пьяница, но добрый. Пока, говорит, моя смена — блаженствовай! Во! Так прямо и говорит; бла-жен-ство-вай! — Парнишка хлюпает носом. Вытягивает из лохмотьев маленький перочинник и разделяет свеклу на три части:
— Ховайте!
— А сейчас где спишь? — допытываюсь я. Мне жалко парнишку. Если его отмыть, получился бы очень симпатичный паренек. А на базаре промышлять не дело. Сегодня не поймали — завтра поймают. Хорошо, если в милицию сдадут, а то и бока намять могут.
— Счас я сплю здеся! — кивает он на кусты. — Ниче, до зимы еще далеко.
— А где родители?
— Ешелон разбомбили. Потерялся я. Побирался по поездам. А счас вот воровать научился. Ниче, жить можно!
— В детдом не хочешь? — спрашиваю я. — Мы как раз туда едем, у меня там мать — директором, устрою по знакомству.
— Не-а! — говорит парнишка. — Я вольная птица.
— А мы кто же, по-твоему?
— Домашние крысы…
Витька возмущенно приподнимается:
— За крысу можно и в ухо дать!
Я беру парнишку за руку:
— Вон лодка идет, поедем с нами за компанию? Просто так, посмотреть? А?
— Просто так можно, — соглашается Копченый.
Мы садимся в лодку. Отъезжаем, оглядываемся на город. Дома, дворцы на высоком обрыве кажутся не то скалами, не то старой крепостной стеной. Мы привыкли видеть их фасады, лицо то есть, а теперь они к нам спинами повернуты, а ведь со спины и человека не всегда узнаешь. Фасады, что глядят на проспект, строители разными колоннами украсили, а повернутые к реке спины дворцов совершенно одинаковые, голые и глухие. Попробуй узнай по ним, где там — Технологический, где ДК, где что. Только польский костел да Петропавловскую церковь узнать можно. Да вон каланча торчит на одном уровне с церковными крестами, ее тоже ни с чем не спутаешь.
Переехали. Идем заливным лугом. Парнишка все спотыкается. До городка еще далеко.
— Слушай, как тебя по-настоящему зовут, ну, без клички? — спрашиваю я.
— По-настоящему — Петя… Воронов я, Петр.
— Так ты, Петр, устал вроде.
— Не устал. Ниче. Не высыпаюсь в кустах-то. То комары, то ветер, а утром милиция шарится. Сам спишь, а одним глазом зыришь.
— Н-да, невеселая твоя жизнь…
Мы поднимаемся по тропинке на крутой бугор. Вон и дача видна в сосняке, Сейчас, летом, вокруг нее так много цветов, такая трава густая. Воздух здесь чистый и вообще как-то чисто кажется, потому что под ногами мхи да трава, не то что в городе.
Петя удивленно озирается вокруг. Он вдруг заметил бюст Дюма-отца. Мать перевезла его сюда, чего ж добру пропадать?
— Это кто? — указывает на бюст Петя Воронов.
— Дюма-отец, — говорю я.
— Чей-чей? Твой отец? — переспрашивает Петя. — Похожий, если усы сбрить…
Мы с Витькой чуть не валимся от хохота. Петя обиженно отворачивается.
— Да не обижайся ты, чудак, — говорю я, — мы не виноваты, что у тебя смешно получилось. Это — скульптура, портрет знаменитого писателя. Понял?
Петя молча кивает. Мы проходим в детдом. Мать выходит усталая, с синими кругами под глазами. Увидев меня, оживляется. Спрашивает, что я ел сегодня, нет ли телеграмм или писем. Потом обращает внимание и на Петю:
— А это что за товарищ?
— Этот товарищ на базаре свеклу с риском для жизни добывает! — говорю я. — А ночует в кустах, а там дует и комары кусаются.
Мать берет Петю за руку и всех нас приглашает в кухню. Нам дают три порции детдомовского овсяного супа. Жаднее всех ест Петя. Видать, с начала войны горячего не ел.
— Это хорошо, что вы его привели, — говорит мать, — пропал бы парнишка, а у нас ему будет хорошо…
— Я, может, не схочу у вас! — вскакивает строптивый Воронов.
— Я вот тебя помою, чистое белье дам, с ребятами познакомишься, поживешь несколько деньков, а там и решишь — где тебе лучше, — говорит мать, а глаза у нее делаются веселые и лукавые, как бывало иногда до войны. — Ты, Петя Воронов, у нас теперь вроде почетного гостя…
Петя смотрит на детдомовцев, и заметно, что ему нравятся их яркие эмблемы-елочки. А в окне — тоже деревья, целые полки елей, пихт и сосен. На дворе ребята сколачивают рамы для парников, вяжут метлы, вбивают в деревянные бруски длинные ржавые гвозди, и у них получаются самодельные грабли. Всему этому их учит мать. На детдомовском огороде скоро поспеют огурцы, другие овощи, есть уже редиска. Но главное — дождаться картошки.
Петя остается в детдоме. Мать выходит проводить нас. Задерживает меня за руку:
— Ну, как, мастер-ломастер, устаешь? — Пытается шутить, а глаза грустные.
— С чего уставать-то? — успокаиваю я ее. — Не кувалдой стучу, можно при крахмальных манжетах работать… — Я вспомнил, как некоторые часовщики перед другими мастеровыми иногда хвалятся.
— Нда… в манжетах… — мать поглядела на обтрепавшиеся рукава моей телогрейки. — Ты извини, что я тебе из парника огурцов не сорвала. Это ж их — детдомовские, своими руками сажали, выращивали. И тебе трудно, да ты все же не сирота. Эх, свой-то огород засадить нынче было некогда… вот работенка досталась!..
Огурцов мне очень хочется, но я говорю матери, что о них и не думал даже. Мать права: детдомовцы. Вот, может, Петя Воронов съест завтра из парника первый в этом году огурчик, весь в зеленых пупырышках, аппетитный такой… Съест он его и раздумает уходить из детдома. И будет здесь жить. Живой будет, здоровый, об этом мать позаботится. Она уж такая. Если берется за какое-то дело, то делает его хорошо, чего бы ей это ни стоило.
Мать стоит на обрыве и долго машет нам рукой. Мы уж в лодку сели, а она все стоит. Я знаю: Пете у нее будет хорошо, но сегодня за ужином она ему не даст чаю. Она всегда так новичков проверяет. Когда дети с улицы попадают, многие из них больны. Дашь такому гражданину чаю на ночь, а он во сне опрудит всю постель. Дело не в этом. Можно постирать, но ведь у детдомовцев языки и глаза острые. Всего один раз он, может, и напрудит, а его потом долго будут каким-нибудь обидным прозвищем звать.
В ограде я встречаю соседа Прасковьева.
— А я к тебе собрался, хорошо, что ты пришел, — говорит Фадей Зиновьевич, — надо проверить военное положение…
На стене возле моей кровати висит пожелтевшая географическая карта. Ее выпустили до освобождения Западной Украины и образования прибалтийских социалистических республик. Когда-то мы с отцом подрисовали красным карандашом новую границу. Теперь я каждый день отмечаю флажками линию фронта. Надел на иголки красные тряпочки — вот и флажки.
Прасковьев проходит в комнату, пристально смотрит слезящимися глазами на флажки, которые находятся далеко и от старой и от новой границы. Он достает платок, долго кашляет:
— Эх-хе! Ты чего это флажки вперед не двигаешь? Зря, чо ли, на их свой пионерский галстук извел?
Эх, Фадей Зиновьевич! Если бы движение этих флажков зависело от меня. Я сразу бы воткнул один из флажков вон в ту коричневую точку с надписью: «Берлин». Но до этого еще далеко.
Скучно, тоскливо Прасковьеву. Вот и пришел ко мне, хотя, конечно, знает, что перемен к лучшему на фронте пока нет. Кондитерская фабрика почти не работает, не идет больше из трубы дым, пахнущий медом. Пряники и конфеты теперь не выпускают, только иногда давят жмых. А если бы и выпускали, то Прасковьеву в цехе работать бы не пришлось. Заболели и он, и Касьяновна чахоткой. Как война, так и все болезни на людей наваливаются! Касьяновна лежит, совсем не встает, хотя Верка бывает в госпитале на практике и приносит оттуда какие-то особенные лекарства, чтобы вылечить ее.
Верку я теперь вижу очень редко. Пробежит она в своей аккуратной защитной форме, в косыночке с красным крестом мимо нашего окна и все. И ей некогда, и мне. Заметил я только, что она похудела и вытянулась в длину.
Прасковьев сидит, вздыхает, кашляет. Я ему рассказываю про сегодняшний случай на базаре, про Петю Воронова.
— Нам, старикам, помирать, так вроде так и надо. А вот детишки-то, детишки-то за что мучаются? — сипло говорит Прасковьев и смахивает с ресницы слезу.
Ну, чего он, как маленький! Мне как-то неловко смотреть на взрослого плачущего человека. Я говорю:
— Ну, те, которые в детский дом попали, не пропадут, за ними моя мать смотрит. Вы же знаете, какая она?
— Да, — соглашается Фадей Зиновьевич, — Матрена Ивановна — женщина сурьезная. То ись — хозяйка и с карахтером, у такой — надежно… Ах, как батеньку твоего жаль! Какая семья была! Все исправные такие, веселые. А как жили, как жили! И все прахом, прахом! — У него на глаза опять слезы навертываются.
Ну, чего он раньше времени нашу семью отпевает? Чего разнылся? Мужчина все же. Был лучшим пряничным мастером!
— Зачем вы так про отца говорите, будто помер он?! Зачем?! — кричу я.
Прасковьев смущенно встает со стула:
— А рази я ето сказал? Просто жалко нашей прежней мирной жизни. Как жили, как жили! И вот на тебе…
Он уходит. Окна открыты, жара. Из сада пахнет черемухой. Я гляжу в окно на нашу Ямскую. Вон бабка Федоренчиха ковыляет, несет под мышкой бересту, в лесу надрала, туесок, видно, делать будет. Она это умеет. А вон и Садыс появился. Он ведет домой пьяного Дюбиного отца. Шарит у того в кармане:
— Михалыч, я закурю у тебя?
Дюбин отец матерится. Юрка выволакивает у него из кармана пачку махорки и перекладывает в свой. Дюбин отец ничего не замечает, грозит кому-то кулаком. Он теперь живет один. Дюба исчез после того, как ему принесли повестку из военкомата. Отец его заявил, что Дюба в Ушайке утонул, обласок, дескать, перевернулся. Когда и как Дюба тонул — никто не видел. Правда, исчез и обласок, который зимой и летом находился неподалеку от Дюбиной избы. Но я что-то в Дюбину гибель не верю. И никто у нас не верит.
Недавно тетя Аганя сторговала у нас шифоньер.
— Вам-то теперь в него вешать нечего, — сказала она, — чего ж ему зря стоять? Юрка у меня вон как вымахал, жених… Кустюм ему будем править…
Тоже жених нашелся! Курить начал, сапоги гармошкой носит, как Дюба всегда носил. И наколку на руке сделал: телефонный аппарат и две кривых стрелки-молнии. А глаза еще больше стали и голубее. Да я-то знаю — что там, за этими глазами.