Томск меня встретил изрядным морозом. Я шел от вокзала, тащил на себе мешок с продуктами, но эта ноша была радостной. Вот и наша Ямская, наш дом. Таким он милым показался! Я еще издали заметил, что из трубы идет дым. Что бы там ни было — живет наш дом! Сопротивляется!
Снег от крыльца был отброшен, все вокруг подметено. Я подумал, что мать уже поправилась. Постучал, она открыла мне, но сразу же легла в постель. В мое отсутствие ее несколько раз навещали детдомовцы. Где-то ухитрились утащить ворота, порубили на дрова. Детдомовцы и снег расчистили.
Я рассказал матери о бабушке, о тете. Узнав о Софроне, она задумалась, потом тихо сказала:
— Вот и Шура одна осталась. Ей теперь тяжелее, чем мне…
Пошарила в картонке, где мы храним документы, протянула какую-то бумажку:
— Ордер на американскую посылку. Дают семьям фронтовиков. Я не смогла сходить в райисполком.
Я взял ордер и побежал. Из самой Америки нам посылка. Удивительно!
В райисполкоме, в очереди кто-то ворчал:
— Лучше бы они второй фронт открыли, танков бы прислали, самолетов…
Кладовщик долго рассматривал мой ордер, потом подал красивую картонную коробку с надписью: «Наше помогание русским», и блестящую жестянку, на которой был нарисован усатый человечек, цепляющий на грудь салфетку. Я сказал, что американцы надпись на коробке сделали с ошибкой. А кладовщик ответил, пододвигая ко мне ведомость:
— Ты бы по-ихнему вообще не смог. Распишись и шуруй!
Домой я побежал еще быстрее. Очень хотелось узнать, что же там, в американской посылке? Она пришла с другого конца земного шара! Приятно, что кто-то там о нас думает, заботится.
Вскрыл дома картонку — одежда! Очень красивый в три цвета пиджак. Я стал американскую одежду примерять, а мать вдруг рассмеялась. Сначала я не понял, в чем дело, заглянул в зеркало и увидел, что спереди и сзади пузыри вздуваются: пиджак-то с горбуна! Я немножко огорчился, но тут же решил этот пиджак Бынину подарить: пусть узнает, что и в Америке есть люди с горбами, может, меньше будет переживать.
В жестянке был желтый, как пляжный песочек, яичный порошок. Я приготовил из него омлет, но это кушанье даже при хорошем аппетите в горло шло с трудом. Тут я нехорошо подумал. про союзников и сказал матери, что они сами белок съели, а нам нарочно прислали один желток, чтобы мы тут с ним мучались. Мать пояснила, что белок не высушивается, а целиком яйца к нам из-за океана не довезти — протухнут. К тому же яйца-то наверняка черепашьи, в них белка очень мало.
Когда на другой день я шел в мастерскую на работу, то уже знал, что-в мое отсутствие Штаневича сняли с поста временного председателя, потому что его проделки всем надоели. Возвратился с фронта один раненый, хороший человек Максим Петрович Кузнецов, он и стал теперь председателем. Штаневич же снова простой часовщик. Как же мы теперь будем с этим бывшим председателем вместе работать?
Штаневич работал у окна, что выходит на улицу. Увидев меня, поморщился. Поздоровался, но таким тоном, как будто какое-то ругательное слово сказал. Сделал-вид, что ему некогда, воткнул лупу в глаз и склонился над верстаком. Я спросил, где Бынин. Он, не оборачиваясь, буркнул:
— Там, где ему давно быть положено… Давно из мастерской всяких халтурщиков и алкоголиков, понял-нет, гнать надо было. Да характер у меня, понял, мягкий, вот я, понял, и терпел ваши штучки-дрючки. И получил за это, понял, благодарность…
Я попросил его не ругаться, а лучше вспомнить, за что его с руководящей работы сняли. Андрон умолк. Это меня ободрило и я добавил, что нечего ему перед центральным парадным окном красоваться. Тут мой отец в молодости сидел и в это окно мою мать впервые увидел, а потом я сам тут сидел. Я подошел к верстаку и потихоньку сказал:
— Освободите, пожалуйста, место.
— То есть как?! — удивился Андрон. — Ты кто такой, понял, чтобы распоряжаться?
— Такой же мастер, как и вы, а может, даже лучше! — ответил я, и это была истинная правда.
— Ты, понял, не пытайся третировать, места здесь никто не лимитировал, — вспылил Андрон. Книжными словами решил удивить, как будто никто, кроме него, таких слов не знает. Я ему тоже врубил по-книжному:
— Третировать не собираюсь, а ретироваться вам придется, поскольку я декларирую, что данное место мне перешло от отца по наследству!
Андрон заморгал удивленно и обиженно, начал перетаскивать инструмент на бынинский верстак.
Мне было радостно, что Штаневича разжаловали, и грустно, оттого что теперь придется сидеть с ним вдвоем. Очень огорчила меня весть о болезни Бынина.
Но постепенно я привык. Люди ко всему привыкают. Можно даже со Штаневичем иногда поговорить, не всерьез, разумеется, а так — пошутить. Что поделаешь, раз такой сосед по верстаку попался. Не вечно же будем вдвоем. Может, Бынин поправится, вернутся с фронта отец и дядя.
Андрон тоже со мной примирился. Еще бы! Теперь ему нередко приходится обращаться ко мне, когда что-нибудь в часах сделать не может. Поневоле приходится отношения поддерживать. Плохо он часы починяет. Бывает, у них хода нет, колеса заедают. Нет, чтобы причины доискаться — он вставляет в барабан двойную пружину! С двойной пружиной часы пойдут, но, во-первых, недолго, во-вторых, завода у них на сутки хватать не будет. Это и есть халтура.
Я принес американский пиджак в мастерскую и все ждал, что не сегодня-завтра Бынин выйдет на работу и я преподнесу свой подарок. Но Василий Андреевич не приходил. Побывал я несколько раз у него дома, но дверь была закрыта на старый висячий замок.
Однажды к нам в мастерскую вошел человек, круглолицый и горбатый. Смотрю: дверцу нашу открыл и прямо к верстаку прет. Я хотел было призвать его к порядку, дескать, куда вы, гражданин? Присмотрелся и понял, что это Бынин. Только по горбам его и можно было узнать. Лицо пухлое, словно он неожиданно сильно растолстел, а фигура стала еще более костлявой и горбы, вроде, увеличились.
Я вручил ему американский пиджак. Он взял его, но надевать не стал. Сел, закурил. Заметил, что я внимательно смотрю на его лицо, и ткнул себя в щеку указательным пальцем. На щеке ямка осталась и довольно глубокая, сантиметра два. И пока он в мастерской сидел, ямка эта никак не хотела выравниваться. Бынин сказал, что это болезнь, что ему надо десятку на лекарство, а еще лучше двадцать рублей. Штаневич стал моргать мне, мол, не давай! Я все равно дал. Во-первых, мне на эту ямку на щеке жутко было смотреть, во-вторых, я знал, что Бынин — честный человек, уж во всяком случае со Штаневичем не сравнишь. Я хотел спросить Бынина, когда он выйдет на работу, но он схватил дрожащей рукой деньги, шмыгнул в дверцу и уже в приемное окошечко ответил:
— После поговорим!
— Вы пиджак-то примерьте! — крикнул я ему вслед.
— Ладно! — махнул он рукой и быстренько промелькнул перед моим окошком.
Вернулся он часа через два. Мне. показалось, что это уже какой-то третий Бынин: глаза сверкали, руками размахивал резко, словно дрова рубил, а говорил громко и отрывисто, как армейский командир. По его словам выходило, что его любили многие женщины, и если бы он захотел, то и Банковскую у дяди Пети в свое время отбил бы. Еще он говорил о том, что у него и дома заказов много, он гораздо больше зарабатывает, чем в мастерской, что у него было много золотых часов и облигаций и, если захочет, он еще достанет, а те, что были, он роздал эвакуированным. Раньше я ничего подобного от Бынина не слышал, поэтому очень удивился. А Штаневич сказал ему, что он мешает работать. Бынина это очень рассердило:
— Мешаю?! А чему? Что ты можешь? Тебе телеги починять и то нельзя доверить!
Андрон хотел что-то возразить, но Бынин выставил вперед лоб:
— Молчать! Я лобовик! На калган посажу!
Я хотел было спросить, почему он американский пиджак не надел, но не успел. Бынин крикнул, что даже одним воздухом с Андроном дышать не желает, и выскочил из мастерской. Так я и не узнал, впору пришелся Бынину американский пиджак или нет.
Через несколько дней Бынин вновь пришел и опять не в пиджаке, а в какой-то грязной хламиде. Тихий, глаза узкие, как щелки, и мокрые, хотя он не плакал. В мастерскую он почему-то не зашел, просунул. голову в приемное окошечко:
— Коля, двадцаточку на лекарство…
Что я мог ему ответить, если денег у меня не было? Тогда Бынин обратился к Андрону, жалким голосом:
— Андроша, выручи… Ты — мастер, я — мастер…
— Ничего нет, понял-нет! — буркнул Андрон. — И вообще всех пьяниц не напоишь…
— Андроша, пойми: не ради чего-нибудь прошу. Леню Зубаркина помянуть надо.
— Сегодня, понял, Зубаркина помянуть, завтра — Богохвалова, тебе, понял, только бы причина была.
— Андроша, хоть на стопарика…
— Сказано — нет!
Бынин ударился лбом о приделанный к окошечку прилавочек:
— Хоть древесного спирта, хоть ацетона дай! Горит! Вот здесь горит! — стукнул себя по горбам. — Понимаешь ты, мастер?
Андрон встал и попытался закрыть окошечко. Бынин ударил по дверце лбом, она больно стукнула Андрона по руке.
— Милицию! — завопил Штаневич. — Руку сломал! Куска хлеба, понял-нет, лишил!
Бынин танцующей походкой пробежал мимо моего окна и скрылся. Андрон мотал ушибленной рукой, дул на нее, жаловался, что ему больно. А мне почему-то никак не хотелось сочувствовать. Бынина жизнь больней ушибла, ему уж, видно, не поправиться, а рука у Андрона поболит и перестанет.
— Посмотри, понял, посинела, да? — спросил Штаневич.
Я, как настоящий хирург, ощупал его пухлую ладонь, он морщился, шипел.
— Тэ-экс! — сказал я с софроновской интонацией. — Сустав лопнул. Небольшая трещинка, пустячок; а от нее костный туберкулез может развиться. Вот у одного моего знакомого…
Штаневич побледнел:
— Что, понял, было у знакомого?
— Инфильтрат костного неврата. Половину руки отняли… А он тоже чуть-чуть руку ушиб, не думал даже никогда…
Андрон, осторожно поддерживая больную руку другой рукой, пошел к выходу:
— Открой, понял, дверцу, не могу я, что-то в жар бросило. К хирургу пойду. У них, поди, сегодня на прием не попадешь, номерков уже нету, а без номерка…
— Это уж точно, без номерка не примут. И очередь…
Андрон, постанывая, вышел из мастерской. Я выглянул в дверь. Вот за углом скрылся.
Пусть попереживает. Не стоит он никакого сочувствия. Бынина вот жалко, погибших Зубаркина и Богохвалова, Софрона. Прекрасные были люди, и не вернуть их…
Радио передавало о наступлении наших войск на юге, на Дону. Я. работал и думал о том, что в последнее время мне все чаще приходилось передвигать флажки на нашей старой карте на запад. Но флажкам еще предстоит долго двигаться по нашей территории: до коричневого кружка с надписью «Берлин» по-прежнему далековато. И все же в один прекрасный день мой флажочек будет воткнут в этот кружок. Вот только когда?
Видел я одного немца на вокзале в Петропавловске, где у меня была пересадка. На лавочке рядом сидели. Ничем от русского не отличался, даже курносый, лицо такое простодушное. На голове что-то вроде Пилотки с ушами, китель и брюки — драп-дерюжное заштопанное сукно, на ногах — ботинки. Я думал, какой-то Ваня деревенский, одежонка немного странная, да мало ли во что сейчас народ одевается? Но вскоре заметил, что в такой одежде там было еще несколько человек, и говор услыхал, по которому определил — фрицы! Настоящие пленные, может, из-под самого Сталинграда!
Удивляло то, что они вот так просто по вокзалу разгуливают и никакой охраны не видно, даже немножко жутко сделалось. Мне казалось, что надо возле каждого поставить нашего бойца с автоматом или, по крайней мере, с винтовкой. Ничего подобного! Прохаживались двое военных возле дверей, а третий за начальником вокзала бегал, мест в вагоне требовал и на фрицев кивал.
Все было так; обыденно, просто, что даже обидно. Ну, раз я рядом с пленным оказался, то мне захотелось знанием немецкого языка блеснуть да и вообще услышать, как живой враг разговаривает. Но все немецкие слова, как назло, в тот момент у меня из головы вылетели, и я понес такую чепуху, что потом самому смешно стало:
— Гутен морген! Зи фарен нах хаус?
По-русски это значит: «С добрым утром! Вы едете домой?›» А при чем тут «гутен морген», если на дворе был как раз вечер, к тому же и козе понятно, что пленных до конца войны никто домой не повезет. Куда их везти, если наши войска еще вовсю с ними бьются?
Немец, однако, сделал вид, что глупости моей не заметил, тоже сказал мне «гутен морген», а потом добавил:
— Найн хаус! Арбайтен! Работать на плен!
Фриц выглядел измученным, совсем не страшный был фриц. Не знаю, что со мной случилось, но я достал из мешка печенюшку и протянул пленному. Он вначале отталкивал ее, опустив глаза, потом все же взял и сказал:
— Данке!
Черт его знает, зачем я ему печенюшку дал. Может, он фашист! Теперь будет меня всю жизнь совесть мучить. Вообще-то он на фашиста не похож, зачуханный такой рядовой фрицик, но кто его знает… Больше с ним поговорить не пришлось, им скомандовали подниматься, наверное, все-таки места выхлопотали,
Я про ту печенюшку матери ничего не говорил, вообще никому не рассказывал, неловко как-то. Пусть бы они скорее все в плен сдавались, лежачих не бьют, это и у мальчишек во всех играх предусмотрено. Только я про этот случай все равно никогда никому, даже Витьке Кротенко, рассказывать не буду.