Я стал привыкать к работе в мастерской. Если выдаю клиенту часы, обязательно поясняю, что пружина рассчитана на тридцать шесть часов хода, но заводить ее надо раз в сутки и желательно — ранним утром. Крутить головку нужно плавно и в обе стороны. Напоминаю я клиенту, что часы нельзя класть на стекло, мрамор, поблизости от приемника или радио, потому что в радиоприборах есть магниты и часы могут намагнититься. Нельзя долго держать часы под ярким солнцем циферблатом вверх.
Некоторые клиенты начинают расспрашивать — почему нельзя, я им объясняю. Язык не отвалится, а клиенту приятно, что о его часах так заботятся, он начинает понимать, что мы не заинтересованы в том, чтобы его часы быстро сломались, хотя вообще-то вполне могло быть наоборот. Он уйдет, этот клиент, и обязательно расскажет своим знакомым, что вот-де в такой-то мастерской работают добросовестные люди.
Все это хорошо. Только не получаются у меня сложные ремонты. Вчера опять утерял деталь: палет от вилочки. Это такой плоский камушек-башмачок, гладкий, блестящий, но увидеть его хорошо можно лишь в лупу. Его надо не только в вилочку вставить, но и тщательно отрегулировать, потому что именно этот башмачок ходит по анкерному колесу, позволяет ему медленно вращаться. Палеты настолько малы, что в наперстке их помещается около двух тысяч, — часовщики это давно вычислили. И вот, хотя я уже научился править концы корнцангов, палет все же у меня выскочил, и найти я его не сумел. Два дня искал, и все напрасно. А во всем Томске не найдешь такого запасного палета.
И тут как раз Штаневич явился и велел мне готовиться к выступлению в госпитале. А я сроду в пьесах не играл, случалось в школе только стихи читать в концертах художественной самодеятельности. Стихи — проще. Выучил как следует, вышел на сцену, зажмурился и читай. Лишь бы не сбиться, рифму не забыть.
Я стал отнекиваться, пояснил Штаневичу, что у меня нет способностей. Тогда Штаневич сказал целую речь. Он сказал, что у раненых бойцов от хорошего настроения раны заживают быстрее и что поднять настроение могут и члены нашей артели «Вперед».
— Я, понял, для себя, что ли, стараюсь? — заключил свою речь Андрон. — И способности у тебя должны быть, — твой дядя ведь был великий артист. — Последние слова Андрон сказал вроде с подвохом, но мне понравилось, что он похвалил дядю.
Мы решили выступать с Витькой Кротенко, пропадать — так вместе. Несколько дней за работой в мастерской я бубнил слова своей роли. Слов там не очень много, но все же я понимал, что первое дело — выучить всю роль назубок, а уж на репетиции жесты и мимику мы отработаем.
В сценке фашистский учитель экзаменует юного Фрица. Там есть такие слова:
Вопрошает жрец науки:
— Для чего фашисту руки?
А Фриц отвечает:
— Чтоб держать топор и меч,
Чтобы грабить, резать, жечь!
Мы с Витькой сначала из-за ролей рассорились: никто из нас не хотел быть юным Фрицем. Тогда Штаневич сказал, что и в настоящих театрах у артистов бывает спор из-за распределения ролей, что нередко случаются целые драмы из-за этого, но, в конце концов, всегда бывает так, как скажет режиссер, потому что ему виднее. Потом Штаневич внимательно нас с Витькой осмотрел и решил, что я больше подхожу для роли юного Фрица.
Стали репетировать. В мастерской я отыскал подходящее стекло и воткнул в глаз вместо монокля. Вид у меня сразу стал наглый, даже Витька это признал.
И наступил день концерта. С замиранием сердца поднимаемся мы вслед за Штаневичем по широкой лестнице, по которой когда-то ходили студенты университета, а теперь ходят раненые и врачи.
Проходим в огромную комнату. Здесь была аудитория, теперь она превращена в палату. Задняя часть комнаты отгорожена болышой занавеской. Мы проходим туда. А там что творится! Бегают, суетятся: кто себе усы приклеивает, кто брови подводит, девчонки просят нас отвернуться, надевают длинные старинные сарафаны — хоровод водить. Длинноволосый седой дядя в галстуке-бабочке, с накрашенными помадой губами, хватается за голову и все повторяет:
— Нет, я решительно отказываюсь читать, тут ведь никакого резонанса!
Но вот занавеску открывают, все мы прячемся в углу, а этот накрашенный в галстуке-бабочке появляется на сцене. Он выходит такими бодрыми шагами, как будто энергии в нем, как в самом мощном паровозе. Ни за что не поверишь, что это он только сейчас за голову держался и страдал. Лицо у него торжественное, строгое. Под звуки баяна мужчина начинает читать что-то вроде стихотворения, но не совсем стихотворение, а как бы вперемешку с прозой. И читает он так, словно поет, а местами совсем на пение переходит:
Обыкновенный русский человек,
Каких у нас повсюду миллионы
Обыкновенный русский человек,
В свою страну по-рыцарски влюбленный!
Это у него вроде припева. Он рассказывает про обыкновенного русского человека, как этот человек революцию делал, как разные заводы и фабрики строил, а теперь бьется с фашистской гадиной. И говорит он стихами, что этот обыкновенный русский человек обязательно победит.
Сейчас, когда немцы к Сталинграду прут, на Кавказ, паникеры распускают разные слухи: кто говорит, что Москву совсем окружили, кто говорит, что война только тогда кончится, когда кровь по Волге до океана дойдет и он станет красным. А этот артист своим пением-стихами сразу заставил слушателей ему поверить. Все: и раненые, и сестры, и те, кто ждет своей очереди выступать, — все на этого артиста смотрят с восторгом, с благодарностью, словно он про них что-то такое рассказал, чего они сами раньше не знали. Я вижу, что даже Витька Кротенко, маленький и на вид жалкий, грудь выпячивает. Вот что означает — настоящий артист!
Раненые, у которых руки есть, ладоши себе отбивают, а у которых только одна рука, по тумбочкам хлопают, у кого рук нет, ногами топают, кто кричит «Браво!», кто — «Ура». А седой артист скромно кланяется, юркает в наш угол, помаду ладонью смазывает и кулаком себя по лбу:
— Позор! Какой позор! В шестом куплете сбился с такта, и чувства никакого! Никакого, понимаете? Олух! Бездарность! Не достал я их всех, понимаете, не достал!.. — А сам чуть не плачет. И я вижу, что он вполне серьезно, без всякого там притворства считает, что плохо выступил. А по сцене уже хоровод закружился. Девчонки танцуют.
Подходит Андрон:
— Я, понял, сейчас вас объявлять буду.
— Вы только слово «понял» не говорите! Ладно? — прошу я.
Андрон розовеет:
— Ты, по… понимаешь, не учи! Сам знаю, где как говорить надо…
Он снимает пушинку с купленного на толчке кителя, бодро выходит на авансцену, вытягивает руки по швам:
— Э-э-э… это… э-э-э… сценка, понял! «Экзамен». Так, понял, называется, значит… Представляют это… э-э-э, понял, сотрудники, понял-нет, артели, значит, «Вперед»… Николай Николаев, понял, и Виктор Кротенко! Ну, вот!..
Андрон вытирает ладонью вспотевшую лысину. Зачем лез? Мог бы кто-нибудь другой объявить.
Мы прижимаемся к стенке. Витька еще ничего: он за ведущего читать будет, в обычной одежде, а мне прикрепили на руку повязку со свастикой, противогазную сумку через плечо повесили, стекло в глазу, да еще деревянный автомат немецкого образца в руке. Нас выталкивают на середину сцены, и Витька начинает читать:
Юный Фриц, любимец мамин,
В класс пришел сдавать экзамен…
Я подхожу к нему ближе, стараюсь идти четким солдатским шагом, высоко поднимая ноги и печатая шаг. Но я так взволнован, что не замечаю края сцены и вдруг ступаю в воздух и сваливаюсь к ногам зрителей, сидящих в первом ряду. У меня на лбу шишка вздувается, стыдно до невозможности, мне бы надо пройти к лесенке, которая на сцену ведет, а я стараюсь влезть обратно, недалеко от того места, где упал. Роста мне недостает, пытаюсь на руках подтянуться, а зал хохочет, надрывается. И еще автомат мешает. Витька подает мне руку, но у него силы не хватает, чтобы меня обратно втащить. Андрон из своего угла шепчет, а потом уже чуть не кричит:
— По лестнице поднимись! По лестнице!
Тут и раненые начинают подсказывать:
— Эй! Фриц! Ослеп, что ли? Вон она, лестница! Ферштейн?
Я поднимаюсь по лестнице и бегу со сцены в угол. А из зала кричат:
— Давай юного Фрица! Повторить!
Меня опять выталкивают, и на этот раз мы кое-как доводим с Витькой всю сцену до конца. Нам хлопают, конечно, не так, как тому артисту, но все же. Из вежливости, наверное… И смеялись немного в смешных местах, но это, видно, тоже из вежливости. А по-настоящему они хохотали, когда я с этой сцены слетел без парашюта. Как бы там ни было, но мы свой номер провели. Теперь можно в зал выйти и посмотреть, как другие выступать будут.
Мы с Витькой пристраиваемся возле кровати, которая стоит около первого ряда. На ней лежит раненый, нога у него вверх задрана, вся в белом гипсе, подвязана ремнем к спинке кровати. Однако он не унывает и спрашивает стоящую рядом девушку:
— С какого вы года?
— Так я вам и сказала.
— Нет, вы все-таки скажите, с какого вы года?
Почему-то они все так спрашивают, когда познакомиться хотят. Какое это имеет значение — с какого она года?
Девушка говорит:
— Ну, с двадцать шестого, а что? — и голос у нее знакомый. Я оборачиваюсь — Верка Прасковьева.
Спрашиваю:
— Медички не выступают, так чего ты, Верка, сюда пришла?
— А мы, — говорит, — шефы, мы им платочки принесли и пять мешков сфагнового моха. Целую неделю за рекой по болотам лазили, этот мох собирали.
— А на что он им нужен, что они его — жуют или, может, вместо махорки курят?
— Ничего ты не знаешь. Медики выяснили, что мох этот вполне вату заменяет, еще лучше в сто раз. Его если к ране привязать, он не только мягкий, но еще против воспалениев действует.
Так и сказала — «воспалениев». Эх, Верка! Чему только тебя в школе учили.
Пока мы с Веркой разговариваем, заканчивается последний номер на сцене. И вдруг за занавесом поднимается какой-то шум. На сцене показывается чумазый, оборванный цыганенок, моих примерно лет или моложе, кричит:
— А д-дайте я им цыганочку сбацаю!
Главный артист в его рубашку вцепился:
— Куда? Программой не предусмотрено!
— Побойся ты бога! Какая телеграмма? Не беспокойся, з-золотце, я им так дам — довольны будут!
— Пусть даст!
Баянист выходит, садится на табурет, цыганский мотив наигрывает. А чумазый как подскочит, ладоши у него хлопают, каблуки стоптанных сапог трещат, да все в лад музыке, и так дробно, так ловко, что просто непонятно, когда он успел так натренироваться?
— Как по воздуху летает! — вздыхают в зале.
А цыганенок все больше и больше расходится. Кажется, он уже должен свалиться от усталости, а он темп все ускоряет, уже и баянист не успевает за ним, играет без вариаций, только одни и те же аккорды через такт рвет. Вдруг цыганенок подскакивает к баянисту, выхватывает из-под него табуретку, тот чуть не падает, а цыганенок все той же чечеткой приближается к краю сцены, табуретку на край ставит на одну ножку, остальные три в воздухе висят. И тут цыганенок на эту стоящую на одной ножке табуретку вскакивает и еще на ней заключительную дробь отбивает. В зале не то что аплодисменты — рев сплошной. Действительно, дал цыганенок, не зря обещал! А он достает из-за пазухи большой залатанный мешок и говорит:
— Гр-раждане ранетые! У кого какая кор-рочка завалялась — для моей семьи в маленькую сумочку! — и шагает между кроватей.
— Большая у тебя семья-то? — спрашивают его.
— А маленькая: десять нас цыганят, да старики, всего двадцать люд-дей, почитай весь табор!.. Пусть мне хлеб не все дают, а которые в живот ранетые…
Цыганенку в мешок суют куски сахара, хлеба. Витька говорит мне на языке, который мы для себя изобрели:
— Хо-пло отч ым ен гане-цы!
В переводе это означает: «Плохо, что мы не цыгане!» Мы на этом языке говорим, когда хотим, чтобы нас никто не понял. У длинных слов мы слоги переставляем, а маленькие целиком наоборот произносим.
Я Витьку спрашиваю:
— А ыт кта сать-пля жешь-мо?
Витьке и крыть нечем. Но тут подошедший к нам Штаневич предлагает:
— Идемте ко мне, я вас за ваш успех угощу…
Штаневич долго стучит ногой в свою калитку. Открывает его жена, тихая женщина, которая ходит в черной шали и ни с кем из соседей не разговаривает. Я часто вижу ее в окно, выходящее в сад. Она всегда что-нибудь пилит, подкапывает, подвязывает в саду.
Мы садимся за широкий крашеный стол, установленный в черемуховых зарослях. Штаневич подзывает жену и шепчет ей что-то в самое ухо, мы слышим только последнее слово — «понял». Жена кивает Андрону и приносит три чашки с чаем, подкрашенным свеклой, и банку варенья. Кислятина! Андрон, видно, собрал даже всю мелкую зеленую смородину, а положить в нее сахару побольше пожалел.
— М-м, — оттопыривает толстые губы Андрон, — кушайте, детки, не стесняйтесь.
Я оглядываюсь: мне кажется, что из кустов кто-то подглядывает, как мы пьем чай. Отвожу рукой ветку и вижу белое лицо, по которому сползают крупные слезинки.
— А? Понял? — самодовольно чмокает губами Андрон. — Художественная ценность. Спас от разрушения. Время такое — ничего, понял, не жалеют…
— Это ж ангелы, что над могилой главного миллионера плакали! — восклицаю я,
— Точно! — подтверждает Андрон. — Кладбище сносят, так чем добру пропадать, понял, пусть лучше у меня в саду плачут…
Мне вспомнилось старинное кладбище. Могилы заросли деревьями, разными кустарниками. Продерешься сквозь ветви и видишь, что когда-то. тут аллеи были, а над могилами, где разные знаменитости, купцы и губернаторы похоронены, чуть не целые дома понастроены, из розового, белого и черного камня. Над главнейшим священником склонились каменные ангелы, над одним из богачей — нагая женщина с распущенными до земли волосами. А над одной могилой лишь вкопанный в землю стоймя рельс, и на верху. его — маленькая электролампочка горит. Макушин, который здесь похоронен, был купец особенный: книгами торговал, дешево продавал, иногда себе в убыток. Он выдвинул лозунг: «Ни одного неграмотного» — и пытался добиться этого, открыл первую в Сибири бесплатную библиотеку. Не удалось ему сделать всех томичей грамотными — не та тогда власть была, а один человек с таким делом не справится, как бы ни старался. Но все же он городу помог, и его лампочка, по завещанию, всегда горит на этой железной палке — день и ночь. Что же теперь с ней будет? Ведь кладбище сносят?
И еще мне вспомнился случай из детства. Раз я собирался неподалеку от дома из березы сока нацедить. Садыс увидел и сказал:
— Айда на старое кладбище, там березы — во! Руками не обхватишь.
Пришли и — правда, соку нацедить из таких берез — пара пустяков. Сделали желобки, подставили банки. Я Юрку спросил:
— Отчего они тут такие толстенные? Сорт особый?
Он смотрит, ухмыляется:
— У тебя не варит? Какое тут удобрение? Люди сгнили, вот и пожалуйста.
Меня тогда словно кто палкой по голове ударил: я в свои восемь лет впервые подумал о том, что когда-нибудь умру. Пусть не скоро, но обязательно умру! А Садыс нарочно банку с соком сует, на, мол, попей, чего ты? Я у него склянку вышиб и бежать. Чуть под лошадь не попал, извозчик меня кнутом легонько стегнул, я опомнился, домой пошел.
Ночью заснуть не маг, лежал и вдруг закричал:
— Я ведь умру… понимаете? Умру когда-нибудь!
Смотрю, мать смеется:
— Только-то? Стоило кричать. Мы тоже умрем, так ведь не вопим и другим спать не мешаем. Лет через двадцать таблетки придумают для продления жизни. Ты ж молодой, чего тебе беспокоиться?
Мне легче стало, спросил:
— А вы как же?
— А мы зря себе нервы не портим, около Ушайки в ледоход не валандаемся, потому что там запросто можно утонуть. Так что, может, и мы доживем до таблеток, а ты уж — наверняка…
…Витька моргает мне и говорит Штаневичу:
— Большое спасибо, Андрон Иванович, за чай. А мы пойдем — дела!
Выходим. Витька говорит:
— Везде этот чертов Андрон вперед поспевает. Мы ведь тоже могли бы себе принести оттуда статую, хоть небольшую, да поди уже все разобрали.
Мы бежим к Ушайке, переходим ее вброд, по улице Петровской до кладбища минут пятнадцать ходу.
— Трудно будет на руках тащить, — говорит Витька, — Штаневич-то на телеге привез. Начальник.
— Ничего, — говорю я, — там посмотрим…
А вон и кладбище. Так и есть — пришли мы к шапочному разбору. Заборы толстенные, каменные, разобраны, мраморные и гранитные павильоны снесены, а на кладбище ковыряются люди, много людей. Может, тысяча, а может, две. Чем ближе мы подходим, тем больше тает наша надежда. Мелькают носилки, лопаты, стучат кирки, кайлы. Тут и строители, и студенты, и не поймешь кто. Витька обращается к раздетому по пояс очкарику:
— Зачем же вы все разрушаете? Ведь тут какое прекрасное место было.
— Ну, тебе-то такое место еще долго не потребуется…
Меня зло взяло:
— Напрасно вы насмешничаете. Тут люди лежат, что не в таких, как у вас, очках ходили, а, может, даже в золотой оправе. Где лампочка Макушина, которую зажгли по его завещанию? Он народ просвещал, и нехорошо так с ним обращаться!
Очкарик смотрит на меня внимательно, вынимает кисет, свертывает самокрутку, выпускает сизую струйку:
— Мне эта работа тоже не очень нравится, не все здесь шкуродеры и миллионеры лежат. Но что же делать, если срочно надо разместить большой эвакуированный завод, а место здесь самое подходящее: шоссе рядом, до железной дороги рукой подать. Война — время не терпит. А за Макушина не волнуйся: лампочку и рельс к зданию бывшей народной библиотеки перенесли. Пока она не горит, сам знаешь — живым электричества не хватает. Так что это как бы временный перерыв в вечном сиянии его славы. Уразумел?
Я успокаиваюсь. Выходит, теперь кладбище вроде как в стройбат мобилизовано. Но все же жаль. Тут ведь лежали и те, кто многое сделал для нас, теперешних, что-то построили или изобрели, ссыльные лежали, что за любовь к свободе были сосланы, умерли вдали от родного дома. Они жили, радовались, огорчались, может, про нас иногда думали, рассчитывали, что мы будем помнить их по именам. Конечно, мы всегда будем помнить, что обживал и строил наш город тот самый обыкновенный русский человек, о котором сегодня артист в госпитале рассказывал. И все же жаль. По именам-то было бы лучше…