К февралю я почти в два раза перевыполнил план ремонта, намного обогнав Штаневича. Об этом говорил на общем собрании работников артели сам председатель Максим Петрович Кузнецов. Он стукнул культяшкой по краю трибуны и сказал:
— Вот так и надо всем работать, товарищи, как этот подросток! Мы тоже можем помочь фронту, каждый на своем месте! Неважно, что не танки выпускаем! Не в этом дело! Теперь каждый — солдат!
А однажды меня вызвали в контору и вручили пригласительный билет. На серой оберточной бумаге было напечатано:
Уважаемый товарищ, Николаев Н. Н.!
Вы приглашаетесь на заседание актива, имеющее быть в Томском драматическом театре в день Красной Армии 23 февраля 1943 года, в 11 часов дня.
Оргкомитет.
Вот, назвали меня товарищем, обозначили тремя «Н», об этом, видимо, и мечтал отец, когда передавал матери часы с «Интернационалом». Да только где те часы? А другие такие мне не сделать, это только отец мог. Нет, далеко мне до того, чтобы я всем трем «Н» полностью соответствовал!
В назначенный час я прошел по заснеженной аллее к драматическому театру. Его давно не штукатурили, не белили, вид у него немножко поблекший, но мне сразу же вспомнилось, как в довоенное время мы ходили сюда, как звучала тут музыка, как в опере «Дубровский» дом на сцене горел натуральным огнем, даже в первом ряду жарко было сидеть.
В дверях молодой военный с красной повязкой на рукаве. Я подумал: вдруг не пустит? Мало ли что с пригласительным билетом, подумает, что я его спер где-нибудь или нашел, фотокарточки-то на нем нет! Но он мельком взглянул на мой билет и равнодушно сказал:
— Проходите!
И вот я уже в фойе театра. Оказывается, здесь и раздевалка работает! Я снял телогрейку, подаю гардеробщице и — удивительное дело! — узнаю ту самую женщину, которая когда-то принимала у моей матери дорогую дошку и лисью горжетку, когда меня впервые в жизни привели сюда, много лет тому назад. Она чуть поседела. Телогрейку мою взяла так бережно, словно я ей соболью шубу вручил, принесла мне номерок и с полупоклоном сказала: «Пожалуйста» — будто я важная личность и ей очень приятно, что я их театр посетил. И так она к каждому обращалась. А на вешалках обнимали друг друга пустыми рукавами в основном потертые шинельки да бушлаты…
Прошли мы в зал — ряд и место на пригласительном не указаны, значит, каждый может сесть там, где ему по вкусу, — и я пошел в первый ряд, к самой сцене. Мать говорила, что в театре на драме нужно сидеть в третьем ряду, на опере — в двадцатом или в ложе, а я думаю — всегда надо сидеть около сцены. Лучше можно разглядеть, из чего снег сделан, из чего звезды и все такое прочее. Если артисты хорошо играют, то забудешь сразу, что и снег и звезды ненастоящие, будешь и плакать, и смеяться, и верить всему. А если выйдут такие халтурщики, как Пятиногин, как Штаневич, так хоть всамделишную луну повесь — все равно никто из зрителей в нее не поверит.
На сцене не было никаких декораций, стоял длинный стол и по нему — лозунг: «Все для фронта, все для победы!» За стол усадили бойцов, приехавших с фронта, у них ордена и медали. На них были наведены театральные прожекторы, и какой-то человек с трибуны говорил о том, что фронту нужна помощь, если мы фронту поможем, то и война быстрее кончится. Потом вышел военный и призвал собрать средства на эскадрилью имени Ивана Черных, который направил горящий самолет на вражескую колонну и геройски погиб.
Все начали вставать с мест, подходили к столу президиума, клали на этот стол деньги, один военный сначала в ведомость их записывал, потом бросил карандаш и руками развел. Деньги, облигации клали уже на край сцены, так как на столе президиума места не осталось. Сидевшая рядом женщина вдруг повернулась ко мне:
— Мальчик, помогите мне снять сережки. я глянул на нее — ба, это та самая клиентка, которой я бынинскими руками «гробик» отремонтировал! Я почувствовал, как щеки у меня запылали, даже уши, наверное, стали красными. А она, видимо, поняла мое смущение по-своему:
— Вы не стесняйтесь, мальчик, я бы сама их сняла, но там так устроено, что самой почти невозможно, долго придется возиться.
Да, действительно, дужки у сережек хотя и тонюсенькие, из золотой проволочки, но внутри полые, и там еще пружинки вставлены. Старинная работа, теперь таких не увидишь. Надо на этой проволочке ногтем нащупать выступ и отвести, тогда пружинка отойдет и проволочка разомкнется. Я это осторожно проделал, стараясь не поцарапать нежное ушко женщины. Одну сережку вынул, вторую. Женщина попросила:
— Теперь будьте так добры, отнесите их туда.
Я положил сережки на ладонь, пошел потихоньку к сцене, не дай бог уронить, и передал в руки военному:
— Вы с ними осторожнее, в бумажку какую-нибудь заверните.
Он на меня зыркнул, но послушался, бережно завернул сережки в бумажку и присоединил к тому, что на столе.
Когда я вернулся на место и сказал своей соседке, что просьбу ее выполнил, она вздохнула:
— Это ж, мальчик, бриллианты чистой воды…
Нашла кому объяснять! Да я лет с пяти наблюдал ювелирную работу в мастерской. И когда нес эти сережки, то, конечно, обратил внимание на огранку бриллиантов… На верхних гранях «короны» — это так огранка называется — вспыхивали сине-фиолетовые искры, а внутри еще зеленое и красненькое просвечивало. Старые гранильщики могли так «набить» алмаз светом, что он светился самыми различными огоньками, эти секреты сейчас утеряны, вот почему старинные бриллианты так переливаются и так дорого ценятся.
Женщина объяснила:
— Моя прабабушка вышла замуж за польского повстанца из дворян, он сюда был сослан. Эти сережки у них фамильные. Он сказал прабабушке, когда умирал от чахотки, чтобы сережки она ни в коем случае не продавала, чтобы они передавались в нашем роду от женщины к женщине. Все так и было, но теперь…
А сама чуть не плачет. Потом сказала:
— Мальчик, я вас сразу узнала, это ведь вы мне так, замечательно часики отремонтировали, идут секунда в секунду. — И тут она сняла свой швейцарский «гробик», подала мне: — Милый мальчик-мастер, отнесите туда и это.
Я поколебался было, но взял, понес. И думал я про этого польского повстанца — мог ли он представить, куда его сережки пойдут? Положил ее часы, на сцену, в общую кучу, вернулся, а она спросила:
— Как вы думаете, этого хоть на одно крыло самолета хватит?
Откуда мне знать, сколько стоит самолет, да еще боевой, это вообще, может, военная тайна, Но я ее успокоил:
— На половину точно хватит, даже чуть больше половины…
И тут меня такое горе взяло! Что я за никчемный человек? Пришел на актив и не могу ни копейки добавить в фонд будущего боевого самолета! Были б у меня сейчас отцовские часы с «Интернационалом», я б их туда, наверное, положил. Ни денег, ни драгоценностей, даже собственных часов до сих пор нет, как говорится, сапожник без сапог. Я бы мог, конечно, себе какие-нибудь часы из старья собрать, но все было некогда: старался план выполнить.
Правнучка польского повстанца наклонилась ко мне:
— Мальчик! О чем вы задумались? Уже за резолюцию проголосовали и сейчас в буфете будут галеты продавать, по двести граммов каждому.
Но в буфет я не пошел, из театра направился прямо в мастерскую. Сел за верстак, с хорошим настроением взялся за ремонт. Вскоре Штаневич из больницы пришел. Рука у него давно зажила, но он все в больницу ходит, требует, чтобы руку облучали, мазали мазями, он, мол, часовщик, у него пальцы должны иметь особую чувствительность.
Я был под впечатлением митинга, стал о нем рассказывать Штаневичу. Он слушал-слушал и заявил:
— Все это, понял, хорошо. На актив тебя, понял, послали — замечательно! А что ты в передовиках ходишь, а сам, понял, клиентам часы ломаешь, настроение портишь — это плохо!
Я опешил:
— Вы факты приведите: когда, какие клиенты на меня обижались?
Штаневич прищурился:
— Часы деревянные кто ремонтировал? Во время твоего отпуска старушка раз десять приходила. Интеллигентная, понял, старая женщина, ходить ей тяжело, а она такую даль из-за тебя… Часы у нее после твоего ремонта бьют как попало… Передовик, понял, нашелся!..
Я сложил инструменты в фанерный чемоданчик и побежал на Воскресенский Взвоз. Мороз жег уши, ресницы у меня закуржавели, но я ничего не замечал. Что же там в этих часах случилось? Ведь я все правильно сделал, рычаг новый выточил, отрегулировал его хорошо, часы били правильно. Да, неудобно перед Ариадной Амнеподистовной. Но я ведь не знал, что она приходила, а Штаневич до сегодняшнего дня ничего не говорил.
Мне пришлось долго колотить львиной лапой по львиной голове. Аридна Амнеподистовна что-то не выходила. Может, спать легла? Но тут заскрипела лестница, слышно было, что кто-то спускался. Открыл мне незнакомый человек.
Подозрительно осмотрел меня и спросил:
— Чего тебе?
— Ариадну Амнеподистовну надо. Старушка тут жила.
— Умерла она, — сказал незнакомец, — с месяц, пожалуй, как умерла. Теперь мы тут живем… А ты что, родственник ей?
— Нет, — ответил я машинально, — знакомый.
Не по-себе мне стало. Как же так? Я старался хорошо отремонтировать часы, а вышло так, что Ариадна Амнеподистовна перед смертью недобрым словом меня вспоминала. Эти часы неправильно били, и она, наверное, плохо обо мне думала. И с этой мыслью так и ушла в могилу. И исправить теперь ничего нельзя. Она мне Мопассана подарила, а я… Не удосужился зайти, проверить свою работу…
Мужчина посмотрел на меня, сказал:
— Да ты озяб вроде, хоть и февраль, а холода. Зайди, погрейся.
Я поднялся за ним по лестнице. Да, февраль… Вспомнилась открытка, на которой южный февраль изображен, вспомнилось, как мы с Витькой чаем у Ариадны Амнеподистовны угощались. Эх! Ничего вернуть нельзя! Нельзя ничего исправить…
Из старушкиной мебели в квартире не осталось ничего.
Не было книг, альбома с открытками, не было деревянных часов.
Новый хозяин квартиры оказался картонажником. Он поставил мне стул возле печки, а я все глазами часы искал. Может, в кладовку вынесли? Мне хотелось узнать, в чем же причина плохого боя? Может, пустяк какой? Я спросил картонажника: -
— А мебель старушкина где? Какие-нибудь родственники забрали? Книг у нее много было…
— Нет у нее ни одного родственника, очень древняя старушка была, всех пережила, никого не осталось. Последний, как говорится, из могикан…
— Куда же мебель делась, книги?
Картонажник сказал, что книги она завещала городской библиотеке.
— А мебель? — не унимался я.
Мужчина смущенно покашлял и объяснил, что мебель была древняя, вся жучком источенная, ее он помаленьку изрубил на дрова.
— А часы? Были тут у нее часы такие старинные, в завитушках, с боем?! Неужели тоже — на дрова?
Картонажник успокоительно сказал:
— Нет, зачем же? Разве мы не понимаем? Вещь все-таки.
Конечно, часы были тоже негодные, они били у нее по-сумасшедшему, надо час пробить, они бьют десять, надо двенадцать пробить, а они бьют три… Я жене велел их на толкучке на продукты сменять… Почти задаром отдала, за стакан крахмала…
Вышел я из этой квартиры, как оглушенный. Эх, мастер!
Мастер, называется! Может, наладь я Ариадне Амнеподистовне часы по-настоящему, она бы еще пожила. А так… часы эти ее расстраивали, спать не давали. И в чем причина плохого боя — теперь уже установить нельзя. Часов нет.
Я шел, сам не знаю куда, а потом вдруг обнаружил, что ноги сами несут меня к городской библиотеке. Не обманул ли картонажник? Может, он и книги на топливо пустил?
Вошел я в библиотеку. Там хотя холодновато, но чистота, порядок. Книжки ровными рядами по полкам выстроены. Тишина. Вон — старые книги, с золотым тиснением. Взял я с полки одну, раскрыл — так и есть! На внутренней стороне обложки штампик: «Из книг А.А. Эндельман-Козельской».
Мне было все равно, какую книгу брать, лишь бы с этим штампиком. Выбрал я «Дон-Кихота». Возможно, Ариадна Амнеподистовна ее еще в детстве читала, девочкой.
Иду с книгой в руке, а сам про Эндельман-Козельскую думаю. Какой длинной была ее жизнь! Сколько пережито разного! И вот — нет ее, кто о ней вспомнит!
И вдруг я осознал: пока я помню Ариадну Амнеподистовну, она вроде как не совсем умерла, им книги ее живут, по вечерам с людьми о многом разговаривают…