19. ВАМ ТЕЛЕГРАММА!

Лед. прошел, вода в Ушайке сильно прибыла. Люди говорили, что далеко на севере лед еще стоит, воде некуда деваться, она из Оби обратно к нам в Томь прет, а из Томи — в Ушайку. Ничего. Вода все-таки пробьет себе дорогу, размоет, подточит льды, и в один прекрасный день выйдет к океану. Та самая вода, которая бежала в нашей Ушайке, будет океаном, будет огромными валами, тучами брызг…

Я ходил на базар и у одной старушки чуть ли не задаром купил морковку и дряблую свеклину. Карманы телогрейки оттопыривались, там мой будущий борщ лежал. Я спешил домой. На Заливной все тополя по колена в воде стояли. Правильно улицу назвали: ее всегда в половодье заливает. Тополя здесь первые покрываются листвой, а когда сойдет вода и жидкая грязь покроется корочкой, бурно прет трава — сочная, высокая, яркая! Недаром на Заливной всегда коровы пасутся, тоже понимают, что к чему.

Я быстро взбежал по лестнице, влетел в комнату, выложил на стол принесенное богатство и увидел на лице матери слабую улыбку. Приятно ей было видеть овощи, купленные на мои деньги. «Погоди, — подумал я, — сейчас очищу картошку и свеклу, борщ сварганю, ты у меня еще не так заулыбаешься».

Я снимал с картошки тоненькую, как папиросная бумага, кожицу специальным материным ножом и видел, что она следит за моими руками. Попробуй я где-нибудь слой срезать толще, сразу перестанет улыбаться и так отчихвостит — не поверишь, что больная.

Кропотливое дело — борщ, а главное — долгое. Все равно, что искалеченные часы починять. Тут спешить невозможно. Чтобы скоротать время, нужно рассказывать что-то. Про Щучье я уже все рассказал, теперь рассказываю о том, что видел сегодня на Заливной. Про огромное зеркало воды, листочки и прочее.

— Да-а! — задумчиво сказала она. — Там мы с твоим отцом медовый месяц прожили. И вода как раз большая была…

Говорить ей было трудно, дышала тяжело, но улыбалась.

— Мам, а что такое медовый месяц? Почему так говорят?

Глаза у нее с лукавинкой, как раньше бывало, у здоровой:

— После свадьбы полагается целый месяц мед есть, вот мы и ели.

Понял я, конечно, что она шутит, ну пусть, лишь бы ей было весело.

Вошел Прасковьев, переминается у порога с ноги на ногу, вид у него был какой-то необычный, торжественный, что ли. Руки он держал за спиной, и я понял, что он принес письмо. Почтовый ящик рядом с их дверями, и Фаддей Зиновьевич теперь от нечего делать всем жильцам нашего дома разносит корреспонденцию. Я подумал: вдруг письмо от отца?! А потом испугался: вдруг похоронка?

Подошел к Прасковьеву, осторожно заглянул ему за спину. Он расплылся в улыбке:

— Телеграмма вам, она распечатана, так я прочитал…

Выхватил я у него бланк, а буквы в глазах прыгают. От дяди! Хорошая телеграмма! Такую можно и матери прочесть:

«Встречайте завтра в час дня зпт на вокзале зпт с Дергуном и фаэтоном тчк ваш Петро Коруна тчк».

Мать, несмотря на болезнь, совсем развеселилась:

— Узнаю Петьку по почерку. Всегда хлестун был, таким и остался. Фаэтон ему, видите ли, потребовался. А того не знает, что ни фаэтона, ни Дергуна и в помине нет…

— Это уж точно, — поддержал ее Прасковьев. — Петя ваш шик любил завсегда. А Дергуна нету — точно, и фаэтона, и кобылы…

А во мне тогда опять зазвучал проклятый мотивчик: «Кобыла ваша околела!» Но это от радости, что дядя Петя возвращается. Насовсем или только в отпуск? Чтобы ему инвалидность дали, как тете Шуре, — этого и представить нельзя, у него нервы не расшатаются! Весь в орденах, должно быть.

Мать сказала в раздумье:

— Ты вот что… сходи к тете Наде, скажи, чтобы завтра с тобой на вокзал шла… Впрочем — не надо… Ай, да чего там! Сходи. Пусть сами решают, как им лучше.

Было одиннадцать утра. Я заторопился. Надо привести себя в порядок. Я кинулся умываться, причесываться. Надо было погладить свои единственные брюки, они всегда на мне — потому сильно помяты. Углей для утюга теперь нигде не достанешь, но я научился отлично раскаливать утюг щепочками. Сейчас на солнышке во дворе вытаяли возле сараев щепки от тех дров, которые рубили еще, может, до войны. Некоторые щепочки совсем сухие, собирай, напихивай в утюг. Они горят, течет смолистая сизая струйка. Надо только соблюдать осторожность, щепки все же — не угли, из утюга сыплются искры.

В комнате стало дымно. Но мать терпела, понимала, конечно, что я хочу встретить дядю в приличном. виде. Она и сама встала с кровати, взяла половую тряпку, намочила и как-то боком, стоя на коленях, начала протирать пол. Посмотрит на этот пол, вздохнет, сделает круг тряпкой, еще вздохнет. Тяжело ей. Я говорю:

— Ты погоди, я брюки поглажу — сам вымою!

— Разве то пол стал? Срам один!

Я-то помню, как она до войны пол красила. Сначала чисто вымоет доски с мылом и скипидаром, потом мы все бугорки ровняем мелкой наждачной бумагой, целый день по полу ползаем, промазывая каждую щелочку шпаклевкой, которую мать сама изобрела. Олифу варим на примусе из кедрового масла, краску растираем, сто потов прольем. Затянем окна. марлей, и мать широкой кистью размеренно прохаживается по доскам. Просохнет пол, она его вымоет и выкрасит на второй раз уже жиденькой краской и кистью помягче. И комната кажется чистым прудом с желтым песчаным дном. А за два военных года мы не только ни разу пол не красили, но прямо в комнате зимой рубили дрова: то стул раскромсаешь, то доску какую-нибудь, на улицу выйти уже и сил нет. Стал пол щербатым, грязным, теперь его ничем не отмоешь…

Ай! Я на мать засмотрелся, большая искра прожгла мне в брюках дыру. Вот так встретил дядю в приличном виде! Что же теперь делать?

Мать молча взяла у меня брюки и стала поспешно пришивать заплату, а я принялся домывать пол. Теперь придется встречать дядю с заплатой на штанах.

Я быстро оделся, побежал к Банковской. Показал ей телеграмму. Она села на стул посреди кухни, задумалась.

— Не знаю, стоит ли мне идти? — спросила тетя Надя, как бы сама себя.

— До поезда остался час, идти до вокзала через весь город, — сказал я ей. — Если сейчас выйдем, и то можем опоздать.

Тут она вскочила, кинулась к зеркалу, начала орудовать расческой. Надела новый жакет. А потом вдруг опять на табурет села:

— Нет, я, наверное, не пойду…

Вот женщины. Семь пятниц на неделе! Я сказал:

— Задерживаться мне больше нельзя. Извините! — и выскочил в дверь. Только до Ушайки добежал, слышу сзади топоток. Оглянулся — тетя Надя бежит. Запыхалась. Я пошел шагом и все боялся из-за нее опоздать. Но пришли мы на вокзал рано, до поезда оставалось еще целых полчаса. Я стал оглядываться по сторонам. На вокзале было людно. Сидели на грязных залатанных мешках изнуренные пассажиры. У кипятильника стояла длиннющая очередь. Какой-то дядька отхлебнул из чайника и заругался:

— Рази это кипяток! Чуть воду подогрели! Этому кипятильцику шею набить!

Кипятильщик, парнишка моих лет, высунул косматую голову в окошечко:

— Умный какой! Шею! Дров мне дают вязанку на смену. И все пьют и пьют день и ночь, как верблюды! Где ж я этой вязанкой накипячу воды на такую прорву! Подогрел, чтоб зубы не ломило, спасибо скажи…

И тут я заметил за столбом Витьку Кротенко. Он стояли смотрел в нашу сторону.

— А ты кого встречаешь? — спросил я его.

— Да так, никого, — немного смутился Витька. — Я к вам заходил, мне твоя мать сказала, что Петр Иванович приезжает. Любопытно взглянуть…

— Что ж, взгляни, — разрешил я. Понятно было, что Витька по отцу тоскует. Отец у него тоже на фронте, и, конечно, ему хочется, чтобы он поскорее вернулся. А нет — так хоть посмотреть, как другие домой приезжают.

Поезд подошел к станции, мы стояли на перроне, и вдруг тетя Надя закричала и ринулась к подножке. Тут мы тоже заметили дядю Петю в тамбуре вагона. Я сначала подумал, что он стал на коленки. Для чего это? Но тут же я понял, что он вовсе не на коленках стоял, — у него нет обеих ног, а на руки надеты на ремешках маленькие брусочки.

Я немало уже видел в Томске инвалидов, которые передвигались с помощью таких брусочков. Мне было их жалко. Но то — чужие люди. А это мой дядя, мой героический, храбрый, драчливый дядя! Нет, это ошибка, это сон, этого не может быть! Я зажмурился. Вот сейчас открою глаза, а дядя спрыгнет с подножки и подойдет к нам своей матросской, чуть враскачку походочкой. Я открыл глаза, но все осталось по-прежнему. И тетя Надя с каким-то военным помогли дяде слезть на перрон. Тетя Надя целовала дядю, плакала, а мне хотелось бежать, бежать, куда глаза глядят.

Дядя поманил меня пальцем:

— Ты что же, племяш, вроде моему приезду не рад? И где же фаэтон, я же заказывал, телеграмму давал.

Я сказал, что очень рад его видеть. А фаэтона нет. И тут я подумал о том, как же теперь дядя будет добираться до дому? Не на брусочках же ему скакать? Автомашин на вокзале нет. Я смотрел на привокзальную площадь, но и там не было никого транспорта. Хоть бы один какой-нибудь крестьянин с телегой появился. Но теперь и в колхозах лошадей почти нет, на коровах пашут, а в городе лошадь раз в году встретишь и то случайно.

Я увидел у вокзала высокую худую девушку, она стояла ко мне спиной, и плечи ее мелко-мелко тряслись. Она обернулась, и я узнал Верку Прасковьеву. Она с ужасом смотрела на моего дядю и рыдала.



Нельзя было дядю долго оставлять на перроне в таком положении, и придумать я ничего не мог.

И вдруг прямо к перрону подкатил единственный в городе красный пожарный автомобиль. Пожарники с него кубарем слетели, тянут брандспойты и кричат:

— Кто звонил? Где горит?

В этот момент к ним подошел Витька — бледный, дрожащий — и сказал пожарникам:

— Т-товарищи! Эт-то я…

— Что ты? — уставился на него главный пожарник. — Ну, отвечай!

— Я звонил…

— Ну, — сдвинул брови пожарник, — и где же горит? По какому случаю звонил?

— Н-не гор-рит— сказал. Витька, заикаясь, — то есть вроде бы, срочное дело, оно горит, а так не горит…

— Горит — не горит! — Вконец рассердился пожарник. — За такие шутки в военное время знаешь, что бывает? — и ухватил Витьку за шиворот. Витька затрясся от страха, но показал пожарному на дядю Петю:

— Вот… из-за него я… Не на чем ему до дома добраться.

— А кем он тебе-то приходится? — смягчился пожарник.

— С-соседом! — всхлипнул Витька.

— Н-да! — сказал пожарный начальник. — Дать бы тебе по шее… — И обернулся к дяде: — Садитесь, товарищ, хотя и не положено. на нас ездить, вы, как фронтовик, должны бы понимать… — Он покосился на Витьку: — А тебя надо бы в милицию отправить.

Витька потупился. Но пожарники не стали отправлять его в милицию. Мы все уселись рядом с пожарниками на скамье, и автомобиль покатил к нам на Ямскую. Витька мне по дороге рассказывал, как он сообразил пройти в дежурку и позвонить в пожарную часть. Я вот растерялся и ничего придумать не мог, а он сообразил.

Мать, увидев дядю, заплакала. Тетя Надя села к ней на кровать, и они стали плакать вместе. Дядя слушал-слушал, потом стукнул кулаком по столу:

— Хватит! Как пожарные сирены! Рано меня отпевать! Живой я. Это главное… Каждая моя нога фашистам в пятьдесят фрицев обошлась… баланс…

Пришли к нам соседи. Явились старики Прасковьевы и принесли сохранившуюся с довоенного времени бутылку наливки, а Верка не пришла. Дядя о ней и не спрашивал. Тетя Надя подливала ему в стакан, а он пил молча и все о чем-то думал. Удивительно стал серьезным. На груди — орден и две медали, а не хвастает.

Мне хотелось дядю как-то развлечь: я рассказал ему, что в лесу за Томью возле детского дома стоит бюст Дюма-отца, что дядя, если хочет, может посмотреть на него в любой день. Он отмахнулся:

— Что — бюст! Грехи молодости! А к детишкам вправду не мешает съездить… Может, фокусы им показать, руки-то у меня еще действуют! О фронте им рассказать, о том, как люди гибнут за то, чтобы они росли и жили на свободной земле, чтобы счастье у них было.

Когда гости ушли, дядя с матерью о чем-то шептались. И я не слышал, что говорила мать, а слышал некоторые дядины слова:

— Большой уже… надо сказать… все равно узнает от других… Я сам скажу…

Дядя подозвал меня, обнял сильной рукой:

— Ты вот что… Я видел войну… бывает такое дело, когда легче умереть, чем отступить. Так под Москвой, например, отступать было некуда… Тысячи хороших людей погибли, но не отступили… Вот и отец твой… Погиб. Была «похоронка» месяц назад, да мать не хотела тебе говорить. Впрочем… да ты не реви, не реви! Возможны всякие ошибки. Надо ждать, надо верить. Ну, а если и погиб, надо быть его достойным. Не зря погиб, за Родину голову сложил.

Все закружилось у меня перед глазами, и слезы текли сами по себе.

Тогда дядя на меня прикрикнул:

— Не барышня ты ведь! На моих глазах много погибло людей! Прекрасных, замечательных! Надо о них помнить! Надо жить и за них, а не реветь белугой! Я с вами. Мать у тебя есть. Надо о ней заботиться…

Не помню, как я уснул в тот вечер. Во сне мне улыбался отец, а я все боялся забыть его улыбку, мне хотелось запомнить ее надолго, навсегда. И видел я за спиной отца Москву столицу и Спасскую башню с самыми главными часами страны — курантами. Куранты били торжественно, громко, их звон пронизывал меня насквозь. Слышал я еще, как по всей стране курантам отвечают боем тысячи разных часов. И среди них я различал звон деревянных часов Ариадны Амнеподистовны и мелодичное позванивание отцовских часов, игравших «Интернационал». Потом загрохотал бой, заметались языки пламени, дым застлал округу. Но снова торжественно ударили куранты, и все звуки как бы померкли, и дым рассеялся, и стало светло, ослепительно светло. я вздохнул и открыл глаза. Мать отдернула занавески.

Загрузка...