III

Устинья Степановна, подметав под себя охапку хрусткой соломы, лежала на боку. Вот уже второй сердечный приступ. Так еще не бывало. Все тело ее стало будто чужим. Прижав ладонь к сердцу, она лежит на соломе, и вся-то ее жизнь, как одна цельная картина, в лицах, в движении, проходит перед ней…

…Ночь. Страшная ночь! Ни луны, ни звезд. Ноет и стонет ветер. Скрипят заматерелыми стволами тополя, шумят заросли черемух, мелколесья на большом ермолаевском острове – Закамалде. Волны Енисея, взбитые ветром до пены, налетают на пологие берега острова, всхлипывают и откатываются с ревом. Черные тучи ползут так низко, точно они собираются лечь на остров и вдавить его в толщу бушующих стылых вод. Маленькой Усте страшно. Ой как страшно! Почему так печально шумит темный лес? Куда и зачем плывут осенние тучи? Где они разбушуются мокрой непогодицей? И что там, за тучами, далеко-далеко? И отчего так холодно крошке Усте, сиротке Усте с васильковыми глазами? Костер тухнет. Угольки покрываются сединкой пепла. Одна она. Совсем одна на острове и в жизни! Никого-то, никого у Устиньи – нет. Ни тяти, ни мамки, ни бабки, ни теток, ни дядек. Только вот жеребята богатея Артамонова. Она пасет жеребят Артамонова. Она сторожит их от зверей. Жеребята породистые. Их холят пуще человека. Таких жеребят ни у кого нет во всем подтаежье…

И вдруг – где-то совсем близко из кустарника взвыла волчица. Жеребята кинулись к костру, нетерпеливо перебирая тонкими ногами. Волчица взвыла еще и еще!.. Вот уже волки здесь, совсем близко. Костер догорает – ни хворостинки под руками, ни прутика. Как ляжет темень – раздерут волки Устю вместе с жеребятами. Она не помнит, как кинулась к берегу протоки, как брела, как сбило ее с ног течение и она ухнула в ямину с головой. Всю ночь бежала до Ермолаевой. «Как будто за мною кто гнался, – рассказывала она ермолаевскому попу, отцу Калистрату, тощенькому старичку с прямым пробором гладко причесанных волос. – Бегу, бегу, батюшка, аж дух перехватывает. Вот, думаю, как нагонит волчица, как вцепится! Как страшно, ой-ой!»

«Глупое, несмышленое дитя, – пожурил батюшка. – Без воли Бога – волос с головы не потеряешь».

И надо же было приключиться беде. В ту же ночь на острове волки задрали трех жеребят. Сам Артамонов нашел беглянку, не стал бить ее в доме батюшки, а взял этак ласково за ухо да и вывел из дому. Потом посадил в тарантас и увез к острову. На шею четырнадцатилетней Усти навесили жеребячьи кости и так повели деревней. Такой уж был нрав у Артамонова. Он и на человека-то смотрел волком: из-под лохматых бровей, которые любил вертеть, как усы. Как, бывало, подкрутит бровь, жди беды. Либо руки пустит в ход, аль выдумает какую-нибудь пакость, а потом пожертвует целковый.

Устю провели работники Артамонова через всю деревню. Пристыженную, испуганную до смерти, ничего не смыслящую в том, за что над нею так потешаются. Отобрал учитель. Более недели Устя глаз не казала в улицу. Ночью, как только все уснут, Устя, забившись с головою в дерюжку, не попадала зубом на зуб – мучил пережитый страх. Потом судьба закинула ее в Белую Елань… IV

…Революцию Устя смотрела из окна сторожки на пашне Василия Евменыча. Вот на этой полосе, где лежит сейчас. Шли дожди. Мелкие, сыпучие. Батраки Василия Евменыча рады ненастью, отсыпались в избушке. Устья сидела у окна, когда по тракту ехали партизаны Мамонта Головни. Батраки выскочили на дорогу, а Парамон Жуев ушел за партизанами. И когда минуло много лет, Устя, припоминая революцию, всегда видела одну и ту же картину: осенний дождик, всадников с ружьями и мокрые спины разномастных лошадей…

Да, Устя была девка куда с добром! Никто из работников не мог сравниться с ней в работе. Куда ни пошли Устю – все сделает на совесть. Что серпом жать, что снопы вязать, что за плугом идти, что по домашности.

Когда Усте исполнилось двадцать лет, она успела переработать за семерых. И вот еще что в удивление: работа не старила ее и не печалила. Она всегда была весела. Когда смеялась, на ее щеках показывались ямочки. А молодость, как веяние южного ветерка, медовым хмелем пьянила сердце. Она и сама не знала, что ждала от жизни, чего хотела, отчего девичья грусть так больно пощипывала сердце? И когда поздние зори румянили хребтовины гор, она подолгу смотрела на багряные пятна и все что-то ждала. В поле пахло мятою. И ей хотелось, зажмурив глаза, пойти куда-нибудь далеко-далеко, но куда? Сама не знала. То был зов зреющей женщины. Если бы Устя умела думать, она бы поняла, что ее звало материнство. Когда на зимних вечерках Устя встречалась с парнями, ей так хотелось понравиться Егорше Спивакову, самому красивому парню Белой Елани.

Осталась Устинья одна… Ушел Егорша!.. Двадцать лет они жили душа в душу и все ждали сына или дочь, но так и не дождались. И она осталась одна в крестовом доме.

И даже теперь, когда давным-давно нет в живых Егорши, она все еще ждет его!..

– Устенька! – позвал Зырян.

«Вздремнула я, что ли», – спохватилась Устинья и удивилась. Вся окоченела, как ледышка. А вокруг – бело! Зима легла.

За каких-то полчаса побелело жнивье. Снег, снег, да не мокрый, а сухой, что пойдет в зиму. Ветер суровеет.

На бригадном стане возле крестового дома, некогда перевезенного в поле из деревни, собрались трактористы, комбайнеры, колхозники, жнецы, вязальщики, ученики семилетки. Все продрогли, перемокли. Зима застала врасплох. Еще не доходя до стана, Зырян услышал голос Ляхова – разгневанный, срывающийся на высоких нотах, и сиплый, трескучий Павла Лалетина. «Газик» Ляхова стоял возле припозднившейся «технички» – грузовой машины с брезентовым навесом над кузовом. Неделю ждали «техничку» к комбайнам, и вот она прибилась к предивинским пашням, когда ей делать здесь нечего.

Возле дома жгли солому, таская ее с поля. Пламя то вспыхивало, то скрывалось под охапками соломы, выбрасывая синие космы дыма.

Загрузка...