V
Половина двенадцатого…
Солнце затопило всю Предивную. Засверкали крыши, зачирикали беззаботные воробьи, радуясь погожему дню, хлопьями чернеют галки на сучьях тополя возле конторы колхоза. Под тенью тополя – Гнедик Павлухи Лалетина и Пегашка Фили Шарова, привязанные за один сук, ткнув морда в морду, блаженно отдыхают, а в конторе гул и треск – настоящий переполох. Хозяева Гнедика и Пегашки держат отчет перед председателем колхоза Степаном Вавиловым.
Степан в армейской гимнастерке, в черных брюках, вправленных в рабочие сапоги с побелевшими от рос носками, бегает по конторе из угла в угол – от председательского стола до бухгалтерского шкафа, то задевает за стулья, то хлопает по столу деревянным пресс-папье, не говорит, а шипит на бригадиров.
Филя Шаров до того раскраснелся, что, кажется, ткни пальцем, и из него, как из подрезанного барана, вот-вот брызнет кровь и зальет всю контору. Но это только внешняя картина. Филя Шаров до того притерпелся к подобным сценам, что, слушая Степана, краснея от спертого воздуха в конторе и от крика председателя, просто детально обмозговывал ответ по всем пунктам: кто и почему не вышел на работу, и он, Филя Шаров, не милиционер, чтобы мог применить какие-то особые меры воздействия к уклоняющимся. Павлуха Лалетин меж тем, ссутулясь, уставившись взглядом себе под ноги, вообще ничего не обдумывал: он свое слово сказал.
Голос Степана постепенно глох и наконец вошел в норму, хотя и с хрипотцой – перехватило голосовые связки. Заговорил представитель райисполкома Мандрызин. Он начал с бумажки: столько-то имеется трудоспособных, столько-то занято там-то и там-то, а где же остальные?
– Где народ, говорю? Где?
В ответ молчание. Тягучее, клейкое. Слышно, как хрипло отсчитывает время маятник ходиков. Тики-так, тики-так. Р-ррр – трещит что-то в ходиках.
– Где же люди, интересуюсь?!
Лалетин, подняв голову, смотрит на плакат в простенке. На плакате большущими красными буквами начертано:
«УБЕРЕМ ХЛЕБ БЕЗ ПОТЕРЬ И ВОВРЕМЯ! ВСЕ НА УБОРКУ УРОЖАЯ!»
В контору влетает Ванюшин, зоотехник райзо, прикомандированный к животноводческим фермам. Ванюшин – стройный, русоволосый парень, любимец девчат в райцентре.
– Что же вы, товарищи, оголяете фермы? – начал Ванюшин. – Всех рабочих сняли. Это же скандал! Кто будет закладывать силос? Ямы открытые, а силосорезки стоят.
Завязывается ожесточенный спор, что важнее: силос или хлеб?.
– Силос, силос! Когда заложим силос? – настаивает Ванюшин.
– Хлеб! Хлеб! Когда уберем хлеб? – спрашивает Мандрызин.
Представителей удачно мирит Лалетин.
– Когда же, черт дери, из города приедут рабочие, а? Что они там копаются, в самом деле! – возмущался Павлуха Лалетин, уверенный, что в городе только и дел – вытаскивать из прорыва белоеланцев: посеять за них хлеб, убрать, в закрома ссыпать, а им бы сидеть да, по примеру Михайлы Злобина, ртом мух ловить.
Половина второго…
В поле умчались оба бригадира полеводческих бригад.
Мандрызин сидел еще с бухгалтером колхоза и копался в книгах, делая выборку, кто и сколько выработал за год трудодней.
Вихров-Сухорукий с Ванюшиным двинулись по дворам колхозников. Заходили в каждый дом, разговаривали, усовещали, стыдили, кое-кого пробрали до печенки-селезенки, так что многие женщины пошли пешком в поле. VI
Паровое поле!..
Справа – аспидно-черное, как воронье крыло, дымящееся негою, истомою; слева – желто-бурое, иссохшее, шуршащее под тяжестью разболтанных башмаков трактора – паровое поле!..
Кто впервые поднял тебя, черный пласт, да и оставил потом под солнышком, чтобы землица набралась силушки? Кому пришло в голову потрудиться в заклад под завтрашний день?
Паровое поле!..
Мало ли песен сложено о пахаре, поднимающем на сивке-бурке пашню-десятину? Мало ли пролито крестьянских слез и пота за чапыгами древних сох и конных плугов, покуда не пришел на смену сохам и плугам вот такой работяга пятилеток, плечистый, тяжелый и необыкновенно легкий на крутых поворотах, теперь уже старенький ЧТЗ?! И кто знает, сколько понадобилось усилий, сноровки, смекалки, чтобы человек мог сотворить собственными руками послушного коня!
ЧТЗ! Умная ты машина, ЧТЗ! Сработали тебя в грохоте кузниц, в огненных плавках доменных и мартеновских печей: прошел ты деталь за деталью через все корпуса завода челябинских тракторостроителей, а пришел вот сюда, в енисейскую подтайгу, на пашни Белой Елани, поднатужился и потянул за собою сцеп двух четырехкорпусных плугов!..
Идешь ты, голубчик, и дрожит под твоею тяжестью земля, словно печатает на ней следы сказочный богатырь. И нет тебе равных по силе в синеющем просторе подтаежья. Ты – все можешь. В твоих стальных и чугунных узлах – чудовищная сила, вложенная инженерами и рабочими. В твоем чугунном корпусе под железным мундиром-капотом бьется стосильное сердце, не знающее ни устали, ни одышки. Тяни, тяни, голубчик! В тебе – краса самой жизни: торжествующая песнь труда.
Колечечками вьется лигроиновый дымок, исчезая в синеве горячего воздуха. Серебряным блеском сверкают отвалки. Мягким бархатом ложится пласт за пластом.
Паровое поле!..
Жаркий, погожий денечек; медленно, неохотно истекает багрянцем заката. Солнышко ткнулось в Жулдетский хребет, продырявив где-то там землю, готовое на всю ноченьку нырнуть в нее, как в подушку.
Невдалеке от ЧТЗ верной черепахой ползет емкий «натик». А там, дальше, Белая Елань, а за нею – тайга, вечные ледники Белогорья!..
Опустив руки с ременными вожжами на колени, старый Зырян наслаждался прохладою вечера. Местами толпился березовый лес. Кипы деревьев просвечивали сбоку розовым светом заходящего солнышка. Их ветви с трепещущей листвой отбрасывали на дорогу причудливые кружевные тени.
На тракторе Федюха Зырян.
В радиаторе ЧТЗ клокочет кипящая вода. Крышка на радиаторе мерно звенит, как колокольчик. Струйкою вырывается белесый пар. На радиаторе – красный флажочек.
Знает старый Зырян, как нелегко достался Федюхе красный флажочек! Как он недосыпал ночей в дни посевной, по семнадцать часов не слезая с трактора!..
Не в пример старому Зыряну, Федюха был высокий, плечистый парень. Его знали председатели многих колхозов, где он когда-то побывал со своим комбайном на уборке хлебов. Всегда бодрый, веселый, с зыряновской живинкой.
Юность Федюхи подмыла война. В свои шестнадцать лет он был этаким плечистым, кряжистым, лобастым. Сила в руках непомерная. А в голове ласковое буйство крови. Как рыжечубый телок, носился он среди мужиков и баб, готовый за похвальбу прошибить лбом любую преграду.
Особенно бабы вызнали безотказный Федюхин характер.
– Федюха, подмогни!
– Федюха, завяжи мешок!
– Федюха, таскай пшеницу! – неслось со всех сторон, когда Федюху поставили возить хлеб на ссыпной пункт.
Однажды за день Федюха стаскал на элеватор двести мешков пшеницы. Сам завязывал, не доверяя бабам, так как трижды мешки развязывались, окатывая его золотым дождем на полпути по узкой дощатой лесенке, ведущей на верхотуру, сам закидывал их себе на спину. На двести первом мешке чуть было не угодил в проем элеваторных лестниц. На последней ступеньке ноги под ним ходуном заходили, все тело охватила непо-мерная дрожь. Федюха тянулся, тянулся одной рукой, чтобы ухватиться за перекладину над головой, и не мог дотянуться на каких-то два вершка. Кабы не подоспел сзади Маркел Лалетин, быть бы Федюхе в проеме лестничной клетки. Маркел подтолкнул Федюху сзади, и рука ухватилась за перекладину. Сделав еще шаг, Федюха упал на площадку вместе с мешком, из носу у него пошла кровь.
Сколько так пролежал? Не помнит. Оклемался маленько и опять на коня, в ночь, за мешками с хлебом. На телеге уснул, и лошадь, быть может измотанная не меньше хозяина, в темноте оступилась под яр. Дорога шла по самому берегу Жулдета. Телега перевернулась. Лошадь сломала обе передние ноги. Ошалелый Федюха, спросонья ничего не поняв, принялся нахлестывать ее вожжами. Был он цел и невредим, даже ушибов нигде не чувствовал. Но когда понял, что лошадь не поднимется, его охватил страх. «За лошадь-то судить будут!..»
И судили. Тут же, при сельсовете.
Кто что говорил – не помнит. Знает только, что вместо одной лампы ему все казалось две. Будто в голове у него что помутилось. И страшно хотелось спать…
Присудили Федюхе год отрабатывать за лошадь, тут же, при колхозе.
Отработал за коня, пошел на курсы трактористов, тайно лелея мечту об армии.
Но и тут не повезло. Комиссия забраковала. Признали грыжу и положили в больницу на операцию. После операции привязалась какая-то лихорадка, ломота в костях. Обнаружился бруцеллез. Полгода провалялся он в больнице. Вернулся домой – кожа да кости, надеясь, что мать и родной воздух поправят его. И действительно, вскоре опять сел на трактор.
Так и не был он фронтовиком, но всю тяжесть тыла испытал, когда в тракторных вагончиках зачастую приходилось ложиться натощак, когда ни трактористы, ни комбайнеры не видели мясного приварка, когда приходилось работать по восемнадцать часов – все это сказалось на здоровье Федюхи. Под конец войны он опять захворал. А тут еще подоспели зачеты в заочный институт. С градусником под мышкой Федюха рылся в книгах, отработав свою смену. И вот на полгода снова лег в больницу. Так и не защитив диплома, Федюха остался трактористом.
Ленивого коня подхлестывают.
Ретивого коня сдерживают.
Федюха был ретивым конем.
Старый Зырян доволен сыном. Он еще вытянет! Он свое возьмет. Федюха – мечта Зыряна, душа Зыряна! Федюха – продолжатель фамилии Зыряна.
По правде говоря, во всю свою скудную трудовую жизнь, полную немалых разочарований, старому Зыряну менее всего пелось и смеялось, хотя он слыл за неистощимого весельчака.
Когда старый Зырян подъехал к полевому стану, Федюха приглушил трактор и побежал умываться к речке.
Девчата, трактористки и прицепщицы, развели большой костер возле вагончика. Где-то невдалеке, у речки, лился задорно девичий голос:
Не твою ли, милый, хату
ggg я вчера белила?
Не в твоей ли, милый, хате
gggтебя полюбила…
По голосу старый Зырян узнал Аринку Ткачук, звеньевую тракторной бригады. Она всегда танцующая. И на работе Аринка веселее всех. Загорелая, рослая, хотя и была последышком в многодетной семье деда Ткачука.
– Ириша, а Ириша! Иди-ка сюда, – слышит старый Зырян басовитый голос Федюхи.
– А ну тебя к ляду, – отвечает Аринка и с хохотом, мелькнув тенью возле скирды, выбегает к вагончику.
«Время-то как летит!» – умиротворенно и грустно думает Зырян.
– Дядя Зырян, а дядя Зырян! – говорит раскрасневшаяся Аринка. – Чи будет дождичек, чи нет? Ох, кабы не было дождичка, дядя Зырян! Глянь, сколько нас? И все одна к одной. Как спасешь от дождя, по десять раз поцелуем каждая, ей-бо! Чи, правду я говорю, девки?… – И снова заливисто и звонко хохочет.
Как хороша в наивном задоре юность! А голос Аринки с переливами льет приятную девичью грусть:
Зреет в поле, колос зреет,
ggg соком наливается!
Милый едет, милый едет,
ggg едет улыбается…
Мгновенная тишина замирает в вопрошающем раздумье. И вдруг, резкий и звонкий, подхватывает голос Груни Гордеевой:
Ах, их! Ах, их!
Я его любила!..
Девчата, неугомонные, веселые, пляшут, поют. И кажется старому Зыряну, что он видит перед собою лицо Анфисы – пылающее, курносое, белоглазое, совсем молодое лицо. И это вовсе не Аринка перед ним, подвижная, вьющаяся в танце, как вихрь, внезапно возникающий на дороге в знойный день, а его молодость брызжет и обдает задором присыпанное пеплом сердце. Так бы и бросил ременные вожжи, стряхнул с себя дорожную пыль времени, вошел бы в круг Аринки, хлопнув в ладоши, закружился бы, как и она, в пьянящем вихре молодости.
Повариха бригады тетка Харитониха угостила Зыряна наваристыми щами с мясом. Зырян выпил целый жбанчик квасу с черным хлебом и крякнул от удовольствия.
Из пяти тракторов бригады старого Зыряна в ночную смену работали три. «Натик» стоял на ремонте. А на Федюхин ЧТЗ что-то не пришел из деревни сменный тракторист, ленивый Парфишка Корабельников.
– Загулял, что ли, Парфишка-то? – спросил Зырян.
– А черт его знает, где он шляется! – подала голос Груня.
Зырян с сыном остались в ночную смену.