V

Чадно в бараке и холодно, холодно.

Старики беспрестанно шуруют три печки сосновыми чурками, а жару нет – барак насквозь промерз. Наледи на стенах, на полу. По углам и у дверей – наметы куржака, как на медвежьих берлогах.

Белые головы стариков на черном фоне стен барака вырисовывались, как кочаны капусты, прихваченные морозом. Подобно журчанию таежных ключей, голоса стариков лились в густые сумерки. Выделялся боевитый голос Андрона Корабельникова, кузнеца из колхоза «Красный таежник», и медлительный бас Михея Вьюжникова.

Любопытно заметить, как сидели старики в бараке. Возле пузатых железных печек расселись старшие – Васюха-приискатель, средний брат Егорши Вавилова, Михей Вьюжников, Митрофан Харитонов и еще пять или шесть белых голов.

За белыми головами – сивая проседь, или, как они сами себя зовут, – «шестидесятники». Одному – за шестьдесят, другому пятьдесят девять, третьему – шестьдесят три.

Их тридцать семь человек. Когда-то они вместе охотничали, шлялись по золотым местам, бывало, ссорились, обходили друг друга, снова сходились, но не вместе собираются помирать. Нет среди них Прохора Зыкова, Никишки Валявина. Но они помнят их, умерших: Афанасий Мызников тогда-то помер, помнишь? Рекостав был. Прохора Зыкова медведь задрал. Ну и медведище был! Не лапы – сковороды!

И вот сидят они в бараке, похожие на зимний белый лес, потрепанные невзгодами, дурными годинами, с глубокими морщинами на бурых лицах. Тому что-то нездоровится, у другого спина разболелась – поясницу не разогнуть, у третьего со вторника грыжа расшумелась – погодье переменится.

Они не перемалываются, скоропроходящие слухи, их не волнуют страсти молодежи – они свое пережили. Остались на дне их жизни весомая, проверенная годами мудрость, сноровка, смекалка и стариковская хитринка.

Разговор один и тот же – про войну…

– В ту войну не так было, паря, – толкует Митрофан Харитонов. – Сам в окопах лежал, помню. Жали немцы, супротив ничего не скажешь. Но чтоб до Волги дошли – оборони Господь Бог!

– Спомни, как в газетах прописывали: ни одной пяди земли не отдадим. А куда дело обернулось?

– Чего не писали! Как в японскую. Шапками закидаем, а как жаманули япошки, господи помилуй, не помню, как угодил в плен, на остров Окинаву. Семь годов мантулил на японца, якри его в почки. Приглянулась мне там японочка, – журчит тенорком Михей Вьюжников. – Как спомню – смехота, и только. Та японочка, ну, как бы вам сказать? С лохмашку будет аль нет, истинный бог! На ладони носил ее, холеру. Вот так посажу и несу к самому морю. Выпущу у моря, как стриганет в воду, ну, как та русалка. Истинный бог! Не успеешь глазом моргнуть, как она на версту уплывет от берега.

– Ишь ты! На море возросла.

– Ишшо бы! Там все на острове возросли.

– Ну и как ты с ней, Михей Евграфыч, поладил аль так просто, всухую?

– Что ты, паря. Ребенок родился.

– Да ну?!

– Истинный бог. Девчонку Бог дал. Обличность вроде бы с русской схожа, а глаза раскосые.

– Ишь ты! Как только она выдюжила, та японка? Совсем махонькая была, гришь?

– Они, паря, ох до чего дюжие. Вроде в чем дух держится, а как по женскому понятию – наша баба не устоит. Да и я был в ту пору в силище. Матросом первой статьи плавал на крейсере. Адмирал Рождественский самолично к награде представил за одно сраженье.

– Ну и трепанули же вас японцы в ту пору!

– Не говори! Три раза, паря, с духом расставался. Ну, думаю, погибель пришла. Батарейного командира, офицеров, механиков – всех порешило, и сам крейсер лишился плавучести, а я знай себе наяриваю из тяжелого орудия. Вдруг – заело. Механизмы вышли из строя. Тут и взяли япошки в перекрестный огонь. Как лупили – светом не возрадовался. Начисто снесли всю надпалубку, истинный бог. Как корова языком слизала. Не крейсер, а одна срамота осталась. С тем и взяли в плен, проклятущие.

Егорша Вавилов, мусоля карандаш, подсчитывал недельную выработку старой гвардии. «Кубов не хватает, якри ее, – пыхтит Егорша. – Кабы не мороз – подрезали бы пятки нашим бабенкам. А так что – не с чем лезти на красную доску!»

В барак зашел начальник лесопункта:

– Товарищи! Сообщают по радио – армию Паулюса разгромили под Сталинградом. И самого фельдмаршала взяли в плен.

Тишина…

– Слава тебе господи! – перекрестился Михей Вьюжников.

– Таперича – баста! – прямит богатырские плечи Егорша Вавилов. – Помяните мое слово: война на перелом пошла. Лиха беда начало. Так завсегда бывает: трудно прорвать малую дырку, а большая сама образуется.

– Оно так, паря, – поддакивают старики. VI

Совсем другие песни в бараке лесорубок-красноармеек…

Известие о разгроме армии Паулюса под Сталинградом женщины приняли как известие о конце войны.

– Бабоньки, радость-то какая! Война-то, знать, захлебнулась.

– Может, и мой скоро возвернется. Ох, и буду же я, бабоньки, песни петь на встрече.

– Погоди еще, погоди, Степанида. Может, не песни петь, а слезы лить придется.

– Не каркай, рябиниха! Духом чую.

– Мне тоже во сне чуялось, да наяву не исполнилось.

– О чем вы только говорите! – журит женщин Мария Спивакова, чернявая, бровастая, старшая дочь Филимона Прокопьевича. – В газете про что пишут? Про битву под Сталинградом, а вы – конец войны учуяли. От Волги до Берлина ох какая дальняя дороженька, милые. Потопаешь.

– Знать, Маруська, не ждешь ты Мишку Спивака, коль не возрадовалась, – кто-то кинул Марии из дальнего угла барака.

– Я не жду? Это ты лопочешь там, Настя? Дура ты, и больше ничего. Может, не так, как ты, жду. Покрепче.

– Видать!..

И кто бы мог подумать, что через каких-то две недели, в этом же бараке, Мария Спивакова, трясущимися руками вскрыв тонюсенький конверт, свалится с ног в тяжелом обмороке!

– Ай, бабоньки, Маруська-то обмерла! Что с ней случилось-то? Письмо вроде…

Кто-то заглянул в бумажку, выпавшую из рук Марии.

– Похоронная! Михаила Спивакова убили под Сталинградом…



Так проходили дни за днями. Трудные. Нестерпимо тяжкие, горькие и, как думалось всем, – неизбывные.

Подули теплые апрельские ветры с юга. На реке Раздольной посинел ледок, разъедаемый заберегами.

Агнию Вавилову послали руководить сплавом.

– Кого, кроме тебя, пошлешь на сплав? – говорили в дирекции леспромхоза. – Ты же за военного комиссара среди женщин. Они тебя понимают лучше, чем любого мужчину.

– Кидаете вы меня, как мячик, с места на место. То один лесоучасток, то другой, а теперь на сплав. Что-нибудь бы одно.

– Ну-ну, не скупись на добро, Агния Аркадьевна. Будешь у нас за инженера на сплаве. Ты же в техникуме училась.

– Не в лесном же!

– Какая разница? Пять лет знаем тебя – справишься.

Ничего не поделаешь – пришлось взяться за сплав леса. Не раз вспомнила Демида. С Раздольной – на Тюмиль, с Тюмиля – на Кизир и Казыр – обе реки капризные, порожистые. Не сплав – мучение. Не успеешь к июню выгнать лес к устью Казыра – кричи караул. Хоть руками перетаскивай бревна через обмелевшие пороги.

Отучилась Агния думать и понимать постороннее. Только лес, лес и лес. И вчера, и сегодня, и завтра.

Ко всему привыкла, все могла перенести и пережить, не роняя жалких слез, а вот к одиночеству так и не притерпелась.

Не раз Агнию охватывали вдовьи слезы. Вдруг получит кто-нибудь похоронную – и тут же, в бараке ли, на сплаве ли, падает камнем и ревет в голос. Агния спешит как-то утешить несчастную женщину, говорит, что жить надо хотя бы ради детишек и что после войны настанет совсем другая жизнь…

– Да мне-то какая радость, Агния? Вдругоредь на белый свет не нарожусь. Не расцветешь под старость. На кого он меня покинул, горемычную головушку! Не я ли ждала – ночами глаз не смыкала? Не я ли печалью изводилась? Не я ли молилась за него и денно и ношно? Убиилиии!.. Нету более у меня мужа! Нету! Совсем одна!..

«И я тоже всегда одна», – думалось Агнии в такие моменты.



Подрастали Андрюшка, вавиловская ядреная кость, кудрявая синеглазая говорунья Полюшка, дочь Демида, а у сердца Агнии лежала нетающая льдинка – одиночество. Обшивала, кормила ребятишек, учила их, всю силу убивала на сплаве леса, но как только оставалась одна хоть на час-два, так сразу же к горлу подкатывал клубок – не дыхнуть. Отожмутся редкие слезы в подушку, а во сне – Демида увидит. Всегда Демида и никогда Степана…

– Хоть раз отпиши Степану, – укоряла мать. – Деньги шлет, знать, не считает за чужую.

– Не мне деньги, сыну.

– А сын-то чей? Иль чужой тебе?

– Отстань, пожалуйста. И без моих писем Степан воюет хорошо. Не буду же я льнуть к нему, как повилика.

– Одичаешь эдак. Мужчина что любит? Ласковость и покорность. Чтобы покорилась ему. Повинилась бы.

– Непокорная я. И не из виноватых. Проживу без мужика.

Сказать легко, а прожить в одиночку – пустота несусветная. Будто весь век сидишь в избе, поставленной от солнца, – всегда в тени.

О Демиде часто напоминала Полюшка.

– Когда убили моего папу? Где? Кто убил?

Агния поясняла, как могла, что отца Полюшки убили проклятые фашисты еще в самом начале войны, где-то на Днепре, на Украине. Угрюмоватый Андрюшка бурчал:

– И совсем неправда! Не было у Польки отца. Безотцовщина она, вот и все.

Как ни укрощала Агния упрямого Андрюшку, ничего поделать не могла. Съездит Андрюшка в деревню, наслушается бабки Аксиньи Романовны и дурит потом целую неделю, изводит сестру Полюшку.

Возвращались с фронта мужья солдаток. Агния радовалась чужому счастью, а собственное сердце исходило стоном.

«Несчастливая я. На работу везучая, а в жизни – как цветок пустоцвет».

Год от году пережитые военные трудности как-то тускнели, стирались в памяти.

Время затягивало открытые раны, лечило живых.

Отгорел на щеках Агнии девичий румянец. Глаза ее, такие ясные, карие, с точечками у зрачков, словно потускнели и глядели себе в душу, будто искали там что-то заветное и милое. На высоком смуглом лбу таежницы врезались морщинки, и в межбровье будто вороненок скобленул коготком. Углы пухлых губ сдвинулись вниз, и редко на чернобровом лице Агнии порхала беспечная улыбка, как в пору девичества. Сердитые брови сжимали кожу над переносьем, старя сердце.

Частенько Агния наведывалась на боровиковскую горку, чтоб поглядеть на черный тополь.

И он, старый тополь, тоже переменился с той поры, когда под его развесистыми сучьями встречались Агния с Демидом.

Двуглавая вершина тополя в нынешнюю весну не выкинула лапы-листья, осталась чугунно-черной, неприглядной. И сразу тополь стал непохожим сам на себя. Разросшиеся сучья старого дерева нарядились в бархатистую зелень, широко размахнувшись вокруг, а сверху словно кто воткнул железные вилы, смертельно поранившие ствол.

Нынче почернела вершина, потом тлен проникнет вглубь, до самых корней, и тогда под окном Боровиковых торчать будет мертвый скелет тополя. Вороны еще будут садиться на голые сучья, но никто не услышит лепета листьев, вешнего переклика старого дерева с молодняком, никого не порадует прохладная тень от тополя. И самой тени не будет. Отпечатается на земле узорчатая вязь перепутанной кроны, вот и все.



Старый тополь умирал стоя…

Загрузка...