X
Запасшись продуктами, Демид снова уезжал в тайгу, к своему поисковому отряду. Возле ограды стояли навьюченные лошади. Полюшка притаилась в калитке и поглядывала, как звереныш, на Анисью Головешиху, которая зачем-то приехала провожать ее отца. Демид крутился возле Анисьи, совсем забыв про Полюшку. А Полюшка терпеть не могла Анисью. Вот еще привязалась! Зачем она пришла?!
– Папа, ты обязательно должен встретить в тайге маму. Почему она так долго не возвращается?
– Хорошо, хорошо, Полюшка. Я постараюсь. Наши ребята теперь ее, наверное, уже проведали… Не бойся, ничего не случится.
Мимо шла Мария Спивакова с полными ведрами.
– Бог помочь, Демид Филимонович! В тайгу поспешаешь?… Что так припозднился? Солнце-то вон уж, гляди, где! Али кто ночесь спать не давал? – И, улыбаясь, подморгнула карим глазом, взглянув на Анисью.
Уж эти соглядатаи! Ничего-то, ничего от них не скроешь! А Анисье так бы хотелось побыть с Демидом наедине. Открыться, рассказать все о матери… Она взглянула с неприязнью на Марию Спивакову и нечаянно встретилась с глазами Полюшки. У той в глазах плескалась откровенная ненависть.
– Ну как, Демид Филимонович, ожил? Тайга – это тебе не плен. Хорошие люди у вас в отряде?
– Везде хорошие люди, Мария. Когда мне овчарка глаз выдрала, думал, концы отдам. А ничего, и в плену выжил. Выходили, выкормили, делились последним куском. В одиночку я бы пропал… Трудно было, когда нас начали обрабатывать на все катушки-вертушки. Кого послали в Аргентину, в Канаду, в Грецию, в Америку. Других в какие-то особые школы. Диверсантов и шпионов готовили.
– Диверсантов?!
– Были и такие проходимцы. Мне вот пришлось с одним столкнуться в комендатуре лагеря. Жалко, не перервал ему горло!
Анисья побледнела.
– Что с тобою, Уголек?
– Душно что-то.
– Ну и как же потом? – напомнила Полюшка.
– Вот я и говорю: одни от страха сами лезли в петлю, вербовались кто куда. Другие – сопротивлялись. Ну а я – рвался домой. Домой, домой!.. Подняли меня вот так ночью к английскому коменданту, тут я и встретился с проходимцем из русских. Тоже сватал меня на предательство. Из кожи лез, сволочь, доказывал, что если я вернусь домой, то схвачу лет двадцать каторги, а то и пулю в лоб. Помяли меня тогда здорово!
Да, он хватил лиха. Жил как мог и где приходилось. И все же совесть у него чиста. Разве легко ему вот и теперь начинать все сначала. А что же делала она, Анисья, когда встретила в доме матери Ухоздвигова? Видела и молчала? Может, сказать ему? Все сейчас рассказать? Нет! Нельзя впутывать его в это дело. Ему своего горя хватает. Он же ей никогда не простит такого. Никогда! Да и самого его снова затаскают по милициям. XI
В этот же день Анисья повстречала отца. Шел он улицей, балансируя у забора с мешком за плечами.
– Э! Анисья! – вместо приветствия сказал Мамонт Петрович. – Куда это с чемоданом-то?…
– Вот… От матери ушла.
– Добро, добро! А ну, зайдем ко мне, потолкуем…
Жил он теперь с казачкой Маремьяной Антоновной, женщиной боевой, прижимистой, бельмоватой на один глаз. Почему Маремьяна женила на себе Мамонта Петровича, так и осталось неизвестным. То ли жалко ей стало ютившегося в конюшне Головню, то ли решила жадная Маремьяна Антоновна замолить грехи свои бескорыстием Мамонта Петровича. Так или нет, Головня вскоре после заключения оказался в Маремьяниной твердыне на правах мужа.
Когда Мамонт Петрович ввел Анисью в ограду, на резном крыльце между двумя столбиками показалась, как в раме, высокая Маремьяна Антоновна с засученными по локоть рукавами. Ее горбатый нос и тонкие поджатые губы, особенно тяжелый подбородок, говорили о ее властном, неуживчивом характере.
– Где пропадал, мерин?! – зычно подала она голос, уперев одну руку в бок.
Мамонт Петрович сразу же посутулился, стал как будто на вершок ниже своего роста и заговорил сиплым, незнакомым голосом:
– Позволь молвить, Маремьяна Антоновна. Сичас изложу полную информацию.
– Я те изложу! Где солома?
– Нет соломы, Маремьяна Антоновна. Все тока обошел.
– Какие тока?
– За Гремячим.
– Скажите, куда его черт утартал! Нет соломы – паяльную лампу нашел бы. Я же сказала – у старого Зыряна есть паяльная лампа, чтоб тебе лопнуть. Боров-то ждет ножа. С утра не кормлен.
– Ты погоди, Маремьяна Антоновна. Вот зашла к нам Анисья…
Прищурив бельмоватый глаз, Маремьяна Антоновна пригляделась к Анисье, сошла с крыльца. Она не стала спрашивать, откуда она и куда – какое ей дело! Своих хлопот полон рот. Кивнув головою на крылечко с выскобленными до желтизны приступками, напомнив супругу, чтобы он почище обтер об соломенный мат свои рыжие бахилы с отвисшими голенищами, ввела за ним Анисью. И все это не спеша, чинно, будто совершала некий обряд.
В крашеной избе густо пахло творогом, жужжали одинокие мухи. У лавки был прикручен пузатый сепаратор. В эмалированном ведре под марлею стояло молоко обеденного удоя от знаменитой на всю округу Маремьяниной коровы Даренки, трехведерницы. Даренка давала от тридцати до сорока литров молока, чем и жила Маремьяна Антоновна, своеобразная единоличница в колхозе. Выработав с грехом пополам норму трудодней, а чаще и минимума не вырабатывая, Маремьяна жила лучше всех сельчан. Она продавала молоко приискателям и рабочим леспромхоза, да еще разводила его водичкой. Оттого-то сундуки Маремьяны-казачки ломились от добра! Водилось и золотишко.
На столе, застланном узорчатой скатертью с длинными гарусными бахромами, в стеклянной кринке иссыхали оранжевые огоньки вперемежку с пахучими ирисами. На полу самотканые половики в крупную клетку. В углу обвешанные рушником иконы. Во всем чувствовался тот особенный порядок, свойственный одиноким старикам, которые, вставая утром, до вечера ходят по одной плашке, ступая с носка на пятку.
– Чо с чемоданом-то? – спросила Маремьяна, поведя глазом по Анисье.
– От матери ушла.
– Ишь как!
И, повернувшись к Мамонту Петровичу:
– Ну?! Боров-то ждет ножа.
– Ждет? Вот еще статья, а? Я так соображаю, Маремьяна Антоновна, содрать бы с него шкуру. По всем статьям полагается, кхе, содрать. Каждая шкура на учете. А палить… Как бы участковый не припалил нам хвост с фланга закона, а? Смыслишь?
Красиво подбоченясь, Маремьяна Антоновна ласково улыбнулась той многообещающей коварной улыбочкой, за которой, кто знает, таятся какие каверзы! От ее бельмоватого щурого глаза до мясистого подбородка масляным потоком стекла улыбочка, притаившись в губах, открывающих верхний ряд стальных зубов. Единственный глаз Маремьяны Антоновны, не утративший зоркость, прошелся алмазным зерном сверху вниз по Мамонту Петровичу, словно расчленяя его на две половинки. Мамонт Петрович чуточку попятился, но попал петелькой телогрейки на крючок пальца супруги, которая подтянула его к себе, как пескаря на удочке.
– Каждая шкура на учете, говоришь?
– Соответственно.
– То-то ты меня и манежил! Я-то жду, жду…
– Да я же искал. Все ноги избил.
– Искал? Так ты искал? А ну, выйдем во двор! – И, кивнув головою на крытую охрою дверь с медной надраенной скобой, увлекла за собою в сени заметно струсившую «вторую половину жизни».
Не успела захлопнуться дверь, как в сенях начался задушевный разговор Маремьяны Антоновны с Мамонтом Петровичем.
– Участковый, говоришь? – начала хозяйка на миролюбивой ноте, но вдруг, сорвавшись, возвысила свой глас до трубных звуков иерихонской трубы: – Ах ты, чучело огородное!.. Он меня стращать еще!.. Я жду-жду, а он – каждая шкура на учете! До каких пор, спрашиваю, ты будешь портить мне кровь? Трепать мои нервы, печенку, селезенку? Да ты что, сволочуга, измываешься, а? Измываешься?…
И – хлесть, хлесть, будто шлепались об стенку избы горячие оладьи.
Анисья сжалась в комочек на диване, невольно жалея несчастного отца. Вот так жизнь у Мамонта Петровича с Маремьяной Антоновной!
А в сенях:
– Всю мою кровушку!.. Всю мою жисть!.. Придет, нажрется, и хоть трава не расти!.. Да ты что, кормить я тебя обязана, что ли? Обихаживать? Паршивца такого!
– Маня, Маня! Да ты погоди… Манечка…
Мамонт Петрович вылетел из сеней в ограду, как стрела, пущенная из лука, и, не оглядываясь, вздымая брызги в огромной луже посередине улицы, помчался в проулок с резвостью стригунка.
«Опять воюют», – подумала Анисья.
Вся деревня знает, что не проходит недели, как Мамонт Петрович с Маремьяной Антоновной делят горшки и черепушки, запираясь один в переднюю избу на диван, другая в горницу, и так живут, обходя друг друга, как солдаты двух воюющих армий на рубеже огня. В такое время в их доме царит хаос первоздания. Они подолгу спорят, уточняя и утверждая правила внутреннего распорядка: кому утром доить корову, кому вечером, кому в обед, кто должен присматривать за курицами, индюшками, гусями, кто и когда обязан скоблить в сенях и на крыльце. В дни таких междоусобиц зачастую корова уходит в табун неподоенной, гуси беспрестанно гогочут, надоедая соседям. Дед Аким Спиваков, чья изба зачинает забегаловку, хворостиной гоняет Маремьяниных поросят, и вообще творится черт знает какая неурядица! И что обиднее всего: Мамонт Петрович в такие дни до того тощает, что еле ноги волочит – то обед не успевает сготовить для себя, то печь занята, то хворост вышел, то посудина прибрана в горницу супруги, куда ему путь заказан.
По всему видно, что горница – святыня хозяйки. Мамонт Петрович занимает куть.
Сразу у двери стоял его жесткий диван с тощим матрацем, байковым одеялом и плоской подушкой, смахивающей на прошлогодний каравай хлеба. На стене – полки с книгами. Толстые, тонкие, совсем крохотные. Он читал все, что попадало под руку: медицинскую, философскую, политическую литературу. Особенно увлекался проблемами Галактики. На стене тут же висела подзорная самодельная труба, не хуже Коперниковой, и еще какие-то предметы, о практическом применении которых трудно было сказать что-нибудь определенное… Над спинкой дивана – картины неба. Тут и звездная карта, и египетские жрецы, наблюдающие появление Сириуса, и старинный русский рисунок, на котором представлена Земля в виде лепешки на трех китах.
Живут они, как говорится, на разных планетах. Жена – с пузатым сепаратором да с молитвами. Муж – с философствованием и мечтами, когда же наконец изобретут такой межпланетный снаряд, на котором бы он мог улететь из Белой Елани хотя бы на Луну?
По передней избе ходили гуси, пятная зелеными отметинами Маремьянины самотканые половики. Такое чистоплотная Маремьяна терпела только во времена баталий.
Вернувшись в избу, Маремьяна даже не повернулась в сторону Анисьи.
– Кыш ты, проклятый! – пнула она под зад захлопавшего крыльями гуся так, что тот, загоготав, вылетел на крыльцо. И еще более рассердилась, вляпавшись и поскользнувшись на крашеном полу. – Ишь что наделали, окаянные! Ведь говорила же, говорила, выгони гусей в пойму!.. У-у! Лодырюга, лодырюга, спасу нет! Согрешила я с ним, – как бы оправдываясь, повернулась она к Анисье. – Значит, ушла, говоришь? Ну, ну… Что это вы опять с ней не поделили?
– Можно мне у вас… чемодан оставить?
– Чемодан?! – Маремьяна Антоновна подумала минуту и, польщенная доверием, сменила гнев на милость. – Отчего же не можно?… Можно. И сама побудь. Хошь в горнице у меня побудь… Располагайся. Может, олух энтот маленько встряхнется… Замордовал он меня, леший! Ох, грехи, грехи! – И пошла в горницу, опустилась на колени перед иконами. – Стану я, раба Маремьяна, благословясь, пойду, перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота, под светел месяц, под луну Господню, под часты звезды, – бормотала она, усердно кладя поклоны… – На киян-святом море стоит святая церква, в той церкве стоит злат престол, на том престоле сидит мать Пресвятая Богородица со всеми ангелами, со всеми со архангелами, со всей силой небесной: Иваном Предтечей, Иваном Богословом, Иваном Златоустом… Все отцы-пророки, молите Бога за нас…
Вернулся Мамонт Петрович с паяльной лампой.
– Вот принес, – буркнул он.
Маремьяна перевела дух, поднялась, ухватившись за поясницу. На лбу у нее выступила испарина.
– Полегчало? – кинул Мамонт Петрович, взирая на нее исподлобья.
– Иди, зови Михея. Резать надо. Неуж я опять сама должна?!