VIII
В пятницу из тайги пришел Егор Андреянович. От людей наслышался о Шумейке. Романовна в тот день пасла Пеструшку в заречье. Дома была одна Шумейка. Когда Андреянович вошел в избу, Шумейка, подобрав платье выше колен, хлюпая вехоткой, домывала пол.
Ворохнув метелкой черной брови, расправив вислые белые усы, широко шагнув от двери, Андреянович прошел в передний угол, успев высмотреть все достоинства снохи. Слаб был старик на бабью красоту. Еще позавчера, когда ему Нюрка Шарова, навестив пасеку, рассказала про Шумейку и ее красоту, Андреянович прежде всего сбрил седой усев на щеках, выпарился в бане, а тогда уже, отдохнув денек, двинулся к гнездовью.
Выпрямившись у порога, Шумейка вопросительно поглядывала на старика. Под его бродни подтекла лужа грязи. Она узнала его не по тем засиженным мухами фотокарточкам, что висели в рамках по стенам горницы, а по черным молодым глазам и метелкам бровей. Отец был крупнее и осанистее сына. Прямя спину, поглаживая широченной ладонью по истертой клеенке, старик смотрел на нее веселыми глазами.
– Корень зеленый, не узнаешь?
– Егор Андреянович?
– Хе-хе! Аль на мне прописано, что я Егор Андреянович?
Шумейку смущали глаза старика, липучие, как у того кота, что только что прошлялся ночь по крышам.
– Коль познала – привечай, Шумейка. Так, что ли?
Вытерев руки о холщовое полотенце, свешивающееся с маральего рога у печи, Шумейка робко протянула руку с выпрямленной ладонью, но старик, встав во весь свой богатырский рост, проведя ребром ладони по усам снизу вверх, пояснил:
– Об ручку – с пришлым! Со мной, как и водится, троекратно поцеловаться надо.
Вся вспыхнув, Шумейка не успела опустить протянутую руку, как Андреянович сграбастал ее в объятия, щекоча усами, впился в губы. От старика пахло пихтачом и пряным запахом пчелиного клея – прополисом. От его загрубелых рук разило хлебиной, чем кормят пчелы детку. Холщовые штаны с болтающейся мотней, испачканные медом и загрязненные, лоснились. Рыжие бахилищи с отвисшими голенищами, по союзкам пропитанные дегтем, вдавливали половицы – так он был тяжел на ногу.
– У те глаза как картина – вся душа видна. Что спужалась? И – легкая, корень зеленый! Я думал – ну, Шумейка, хохлуша, фельдшерица, знать, женщина во какая в объеме! А ты вот какая! – И еще раз приподнял усы вверх.
От троекратного поцелуя у Шумейки помутилось в глазах.
Андреянович посмотрел на внука, спросил, сколько ему лет, и удовлетворенно похлопал Шумейку по плечу.
– Старуха-то, поди, не приветила, как я? Она у меня с валявинским душком – ни тепла, ни живинки. Немочь.
Заметив футляр скрипки на столе, открыл, вынул скрипку, тронул струны загрубелыми пальцами:
– Играешь?
– Смычка нема, нету. Я просила Степана принести конский волос, но он еще не принес.
– Нашла кого просить! – ухмыльнулся Андреянович. – Степану с мальства медведь на ухо наступил. Ни в музыке, ни в барабане – ничего не смыслит. Что тальянка, что двухрядка – единый звук. Не уродился же в меня, корень зеленый! Я и в тайге музыку слушаю. Другой раз поднимешься на зорьке, выйдешь за омшаник, тут тебе и пошло, полилось! Всякая тварь свою песню насвистывает: живет, радуется. Медведь – и тот не может без музыки. Как-то шел за орехами, вижу, сидит косолапый верхом на сухостоине и так это раскачивает ее. Сухостоина попискивает, скрипит – тем и доволен медведь. Или, к примеру сказать, утро. Синь над тайгою, пчела идет в первый лет, ульи пошумливают – приложишь ухо и слышишь, как хлопочет матка возле детки. По густым звукам угадываю старицу. Тоненько попискивает – молодка хлопочет. Живи, голубушка…
На другой день Андреянович притащил Шумейке целый пучок конского волоса, которого хватило бы на сотню смычков. Сам помог натянуть волос, проканифолить и попросил Шумейку сыграть ему что-нибудь задушевное, таежное. Степан молча посмотрел на затеи отца и, не дожидаясь, когда Шумейка начнет играть, ушел из дома, хоть Шумейка-то старалась из-за него. И сразу же будто по избе полыхнул сквознячок. Так и полезли мурашки по заплечью.
Долго настраивала скрипку. Пальцы стали какими-то чужими, деревянными. Андреянович поторапливал:
– Что бренькаешь-то, сыграй!
– Шо ж вам сыграть?
– «Глухой неведомой тайгою» – знаешь? Или «Ланцов задумал убежать»? А?
И вот полились мягкие, сочные звуки, такие же загадочные, чуточку грустноватые, как и сама тайга. Сперва неуверенно, робко, а потом все смелее и смелее играла Шумейка песню о тайге. И грезилось ей полноводье могучего Енисея, белоеланский шлях, где ехала со Степаном, – горы и горы! Звуки ширились, нарастали, как снежный ком, выплескиваясь через открытые окна, будили дремотную улицу. Андреянович слушал, низко склонив голову и беспрестанно теребя седой пышный ус, выжав скупую слезину на полнокровную загорелую щеку. Ему свое виделось. Непролазные дебри, полные звуков жизни, медвежьи тропы и густотравье, сохатиные стежки на солонцы, где сиживал на лабазе с братом Санюхой… Видел себя молодым, безусым, задористым и бесстрашным. Эх, если б вернуть те давние годы!..
Леша следил, как мать играет, смотря на сына тем далеким взглядом, который он никогда не понимал. Соседи Снежковы и Афоничевы высыпали к палисаднику.
Хорошо играла Шумейка, Андреяновичу понравилось. Не иначе артистка. «И обличность как из кино вынута, и обиходливая».
Подумал. Артисты – народ ох какой ненадежный! Со стороны смотреть – терпимо будто, а как поближе – спаси нас, Господи!
«Может, еще не прильнет к Степану?»
Спросил: что за песню наигрывала? «Реве та стогне Днипр широкий». Который Днипр? Не тот ли, где Андреянович брел когда-то еще в Первую мировую войну? Тот самый?
– Глыби в нем вот столько. – И показал ребром ладони чуть ниже плеч. – Такая река в Сибири – не в счет, речушка! – И махнул рукой. – Масштабность у нас другая. Огромятущая.
– О, я бачила тот Енисей! – восторженно отозвалась Шумейка. – Такой реки нема на Вукраине.
– Во всех мировых державах таких рек нет, какие у нас в Сибири. И окромя того – люди. Кремневые. Как по характерам, так и по всему протчему.
И сразу, без всяких переходов:
– Любишь мово Степана аль так, манежишь?
– Ще це «манежишь»?
– Ну, голову крутишь, а потом – хвост покажешь.
Шумейка потупилась. Она, конечно, любит Степана. Разве бы приехала из Полтавы в Сибирь, если бы не любила? Столько лет она искала Степана…
– Слышала: правление колхоза не пускает Степана на директорское место в совхоз? То-то и оно! Сегодня вот подъехал сам секретарь райкома. Как там порешат, не знаю. Пойду вот, послушаю. Может, пойдешь со мной?
Пойти бы, но страшно что-то. За одиннадцать дней Шумейка дальше Малтата никуда не ходила.
– Нет, не пиду. Степа еще обидится.
– Оно так, без согласования нельзя. – И пошел из избы – высокий, угловатый, белоголовый как лунь, бывший полный георгиевский кавалер.
В ограде подошел к старухе. Подкинул усы вверх, предупредил:
– Гляди у меня! Ежлив будешь обижать Шумейку, гайку подкручу. Смыслишь?
– Иль те по вкусу пришлась, лешак?
– Молчай, шипунья-надсада. Гляди! – И поднес к носу супруги свой увесистый кулак, величиною с детскую голову.
Аксинья Романовна попятилась: беда пришла!..
Андреянович вышел из ограды, оглянулся и плюнул. Самому ему невесело подле Романовны. Маялся всю жизнь – только и спасенье тайга-матушка, глухомань, колхозная пасека. Отчего такие разные люди проживают на белом свете? Один весь век шипит, суетится, тащит то отсюда, то оттуда, а зачем? Ужли в одном скопидомстве жизнь? Без веселинки – сердцу остуда. А Романовна так и прожила век, как кочерга. Ни в компании веселья, ни дома утехи.
Вечерело. Солнце только что закатилось, и по небу над Лебяжьей гривой расплылись багряные потеки. Потом и они померкнут, и настанет парная июльская ночь.
С пастбища серединою большака шли коровы. Пестрые, красные, пятнистые, черные, комолые, вислорогие. Напахнуло молоком и сыростью пойменных просторов.
Давно ли Андреянович шел по большаку с братьями – Михайлом, Васюхой-приискателем? Вчера будто. И Михайла помер в городской железнодорожной больнице, и Васюха нонешней весной тихо преставился. Колол в ограде дрова, упал и умер. Как не жил будто.
«На пару с Санькой остались, – приуныл Андреянович. – Надо бы побывать у него. Вечно он, молчун, косоротится. А ведь одна кость – вавиловская».
Сотрясая землю и воздух, навстречу идут трактора к мостику через Малтат. Гул нарастает, ширится, проникает всюду. Впереди шлепают разболтанными башмаками два стареньких ЧТЗ. Вслед за ними – новенький, сверкающий тускловато-серой краской ДТ-54 и знакомая коренастая фигура Андрюшки, сына Степана.
Андреянович подошел поближе:
– На целину?
Андрей оглянулся на деда, поправил пятерней черный чуб, скупо кинул:
– На целину.
Андреянович будто въявь увидел заречные просторы целины, где вчера еще всем колхозом дометывали зароды сена. Веками лежала там целина, и никто ее не смел тронуть. Андреянович помнит, как на ту целину зарились богатеи Юсковы и Валявины, да их осадили всем миром: не трожь! Мирская кладовая не для жадных рук. И вот поднимают целину. «Остатную кладовую распечатали! А не подумали про то, чем скотину кормить будут, когда выпаса распашут! Э-эх, руководители, корень зеленый! Племсовхоз организуют, а сенокосные угодья – под плуг!..» И покачал головой, вспомнив, как он лет сорок пять назад, вставая с зарею, закладывал тройку в сенокоску, первым выезжал из деревни на заречные просторы. Тогда они жили одним домом с братьями. А что, если бы сейчас вернулась единоличная жизнь и Андреяновичу отвели бы надел на заречной целине?
Махнул рукой:
– Куда мне? Отторглась единоличность. Ни один из мужиков не взял бы надел. Подумать, а? Не слыхано, не видано, чтоб мужик отказался от земли, а вот произошла такая перемена!..