IX

А было так…

Над жулдетской пасекой сгустились вечерние тени. В синеве неба едва пробились робкие звезды. От реки дохнуло сыростью. На огромной поляне у подножия Лешачьих выводков рядками белеют ульи пчел. В мареве вечерней дымки они кажутся большой деревней, когда глядишь на них вот так, с высоты крыльца.

Андрей Северьянович смотрит на домики пчел, и что-то тяжелое, давящее подкатывает под сердце. Глазами бы не глядел!..

Мудрая, сложная жизнь у пчел в дни летнего взятка. Без устали трудятся они с утра до вечера, умиротворенно жужжат, прошивая прозрачный воздух золотыми пулями. Осматривают медовые запасы, очищают восковые ячейки для червления. Косяки трутней, лениво ползая по раминам, с нетерпением ждут, когда же настанет наконец и для них отрадный час! Поднявшись высоко в синее поднебесье, они будут оспаривать между собою первенство за брачный миг с маткой-молодкой. После чего самец вернется на землю только для того, чтобы вскоре умереть. А матка, радостно гудящая, найдет свой улей не для того, чтобы жить в нем на положении заневестившейся молодки, а чтобы сплотить вокруг себя молодых пчел, строиться с ними в новом жилье и уже никогда не покидать его – работать, работать, плодить деток! Невелик век матки. Всего каких-то три-четыре годика. Но вся ее работа радостная, разумная, беззлобная и строгая!..

Случается, пчелы схватываются с пришлыми хищниками: осами, шмелями, мышами и даже медведями. Ударит пчелка и сама тут же погибает, но никогда не уклонится от защиты своего домика…

В сложной, трудолюбивой жизни пчел Андрей Северьянович читал как бы укор самому себе. Не так ли вот и он жил, трудился, работал, ночей недосыпал, никого не обижал. Была и у него жена, дети. А где теперь его жена Аграфена Тимофеевна? Царство ей Небесное! Давно сгнили косточки и жены, и деток в суровом краю на высылке у Подкаменной Тунгуски. Потом связался с бандой, будь она проклята! А зачем, к чему?! Махал кривой саблей с червленой серебряной рукояткой! Сколько греха принял на душу?…

«Ох-хо-хо, люди, неразумные твари! Злобствуют, сбивают, пакостят… А вот она, жизнь-то, какая мудрая, добрая… Живи и радуйся, никому вреда не делай».

Нет, не так он жил. Что-то просмотрел, где-то сбился с тропки. Умрет вот теперь в тайге, умрет весь без остатка, и похоронить будет некому! Был сосуд, держалось в нем вино жизни, упал сосуд, разбился – и ничего не осталось. Нет у него ни детей, ни внуков – пустошь!

Не думать бы, не вспоминать, не чувствовать!..

Андрею Северьяновичу становится страшно. И он уходит в дом. Ложится на жесткую постель. На стене мирно тикают ходики, как единственное живое напоминание об уходящем времени.

За окном темень. Мрак. Шуршащей птицей бьется в окно ветер. Пошумливают, лопочут зеленой гривой черемухи под окном. Грустно Андрею Северьяновичу. В сенях надсадно забулькал индюк и ударил лапой.

«А индюк почему не спит? И ему тошно?

Странное существо индюк. Живет, булькает, бьет лапой, а зачем?»

Индюк еще громче забил лапой. Андрей Северьянович поднялся, прислушался. Кругом тихо. И индюк успокоился. Андрей Северьянович всматривается во тьму и видит, именно видит, чьи-то страшные, зеленовато-лучистые глаза в углу у дверей. Округлые, покалывающие. Андрею Северьяновичу жутко. «Да ведь это Мурка!» – вспомнил он и успокоился.

И куда же потом денется Мурка? Индюки, куры?… Андрей Северьянович всегда был добрым хозяином и любил живность.

На некоторое время снова наступает давящая тишина. Но вот индюк опять глухо прогремел, за ним загоготали, забулькали индюшки. Там же в сенях голосисто заорал на шестке перепуганный петух, и лай собаки в надворье…

«И что их сегодня леший давит?!» Андрей Северьянович слетел с кровати, одним махом преодолел пространство до сеней.

«Надо бежать, бежать! Немедленно, сейчас же… К людям, к людям!.. Где же чемодан?!» Руки цепляются, тыкаются в темноте, никак не находя нужный предмет… Неистово осеняя грудь крестом, Андрей Северьянович вылетает на крыльцо в одних исподних подштанниках.

Лай собак все ближе и ближе. Вот они уже у крыльца…

– Эй, хозяин! Встречай гостей! – узнает Андрей Северьянович знакомый ненавистный голос.

К крыльцу подъехали трое верховых. Испуганные глаза Андрея Северьяновича выхватили из тьмы длинное, узколобое лицо Гавриила Ухоздвигова…

После смерти Андрея Северьяновича нашли в избушке документы на имя Василия Петровича Сивушникова, старинный пистолет «смит-вессон», а в тайнике потрепанного кожаного чемодана, каким-то чудом уцелевшего из всего имущества доброго хозяина, реликвии молодости: погоны прапорщика колчаковской армии, несколько фотокарточек и мешочек золота – поисковая добыча… X

Не утихая, целую неделю лили обложные дожди. Вся деревня только и говорила о бандитах, поджегших тайгу, кляня их на чем белый свет стоит.

Слух, что змея, исподтишка жалит.

Как-то сразу полыхнуло по деревне, что Санюха Вавилов – соучастник поджога тайги. И пошло гулять по деревне: Вавиловы, Вавиловы!..

Вавиловы – работящий народ, дружный. Если один попадал в беду, выручал другой. Семьи Егора и Васюхи делились между собой всем: достатком, взаимной поддержкой, участием. Особенно дружны были братья Васюха и Егор. Если случалось, Егор Андреянович попадал в нужду, он пользовался кошельком своего среднего брата без лишних слов. «Ну, Васюха, я врезался. Выручай!» Егор Андреянович любил горькую. Если пил, то с дымком, по-приискательски. В такие дни он ходил по Белой Елани в особенно приподнятом настроении – море по колено. Завернув в чайную Дома приискателя, угощал встречного и поперечного до тех пор, пока в кармане шуршали деньги, и во всю глотку орал любимую песню:


Бывало, вспашешь пашенку,


Лошадок распрягешь!..



Дальше песня не шла. Но на этом знаменитом двустишии она могла литься у Егора Андреяновича до тех пор, пока он носом не буравил землю.

Никто из Вавиловых, начиная от раскольника Пахома, угодившего на поселение в Сибирь, не терпел жизненных шор, стеснения. Им подавай живинку, бурные переживания, которые не одного из Вавиловых смыли с берегов жизни.

Братья Вавиловы от разных матерей. Михайла и Васюха – рождены Василисой, первой женой Андреяна Пахомовича. Санюха – Лукерьей Завьяловой. Все они унаследовали от отца одни черные глаза. В обличности Санюхи сказалась завьяловская порода: коренастость, сутулость, упрямость. У Санюхи рыжие усы и светло-русые вьющиеся волосы, на висках прошитые сединой. У трех старших братьев – головы белые. У Егора и Васюхи – пышные усы зеленоватой седины и густые метелки черных бровей, вроде как горностаевы хвостики, приткнутые к надбровным дугам. У Михайлы – тонкие черты лица, резко прочерченный волевой рот, твердый подбородок с ямочкой, сухая жилистая шея. У Васюхи и Егора – тяжелые выпяченные подбородки.

Братья Вавиловы, не сговариваясь, собрались у Егора, потолковали, покряхтели и двинулись на другой конец предивинского большака к Санюхе.

Впереди шел старший брат – Михайла Андреянович – почетный железнодорожник, пенсионер. Он полстолетия водил скорые поезда по Сибирской магистрали. Такой же вислоусый, как и все Вавиловы, Михайла шел в новехонькой железнодорожной форме и начищенных штиблетах, торжественно переставляя трость с костяным набалдашником. В сорок седьмом году вернулся он со старухой доживать своей век в Белую Елань, поселившись в пятистенном доме.

По тому, как шел Михайла, как тыкал тростью в землю, как бы ставя вехи своего движения, как неподвижно прямо смотрел вперед своими глубоко посаженными глазами, как отвердело его гладко выбритое лицо, как приподняты были худущие плечи, можно было понять, что шествует он на некое судилище.

На почтительном расстоянии от Михайлы, на шаг друг от дружки, шли Васюха и Егор. Васюха вырядился в приискательские шаровары непомерной ширины, какие носил он еще в бытность прииска Ухоздвигова. Выпяченная челюсть, немирный взгляд семидесятилетнего приискателя говорили о той бурной жизни, которую прожил Васюха. Это был человек хваткий, тяжелый на руку. Старики Предивной помнят, как молодой Васюха, еще до переворота, захлестнул насмерть цыгана Дергунчика – за ноги и об заплот, и как раскатал по бревнышку собственную баню, где согрешила с Дергунчиком его первая жена. Потом Васюха сжег свой дом, истребил всю животину и, забрав детей, сбежал из Предивной бог весть в какие края. Двадцать лет о нем не было ни слуху ни духу. Заявился он присмиревший и долго еще сторонился сельчан – жил на отшибе, хаживал в одиночку за золотом, покуда не женился во второй раз.

Егор Андреянович, как всегда простоголовый, в холщовой рубахе и в холщовых шароварах с болтающейся мотней по колено, ширококостный детина, не в пример старшим братьям, вышагивал по большаку с некоторой резвостью. Он успел подмигнуть молодке Снежковой, подкинув большим пальцем левый ус, многозначительно кивнул Нюрке Шаровой, что встретилась им в улице, крякнул при встрече с Митей Дымковым, секретарем сельсовета, но когда поравнялся с Маремьяной Антоновной, то ноги его как-то сами собой круто забрали влево.

– Куда лыжи-то навострили, усачи? – спросила Маремьяна.

– Да вот братаны заженихались…

– Ишь как! Все резвишься, сивый.

– Кровь у меня такая, Маремьянушка. Как завьюжит по жилам, невтерпеж.

– Егор, что ты там? – позвал Васюха.

– К Санюхе, поди?

– К нему, – уронил Егор Андреянович, покидая Маремьяну.

Крестовый дом Санюхи – на окраине большака, возле дома Филимона Прокопьевича.

Братья молча прошли в калитку ограды. Навстречу вышла Настасья Ивановна, в розовой поотцветшей кофтенке и в полосатой подоткнутой юбке, простоволосая, смахивающая на монголку скуластым лицом и узкими прорезями глаз. Еще у крыльца она стала усиленно сморкаться, жалуясь на Санюху: запил-де мужик, сидит в горнице, что барсук, не подступись.

Стройный костлявый Михайла с неприязнью поглядел на толстую невестку и, не задерживаясь в надворье, прошел в глухие сенцы, где пахло творогом и кислыми овчинами, и, не разгибаясь, шагнул в избу, чистенькую, пахнущую застарелой краской, с большими окнами, занавешенными пестрыми шторинами, с облезлыми лавками, столом с поистертой клеенкой, кутью, заставленной чугунами и ухватами. За ним вошли братья, каждый под потолок. Дверь в горницу была закрыта. Настасья Ивановна кинулась вперед, но ее остановил Васюха:

– Ты помешкай покуда, Настасья. Мы сами.

И гуськом двинулись в комнату.

Санюха сидел за круглым столом с пол-литрой водки. Преломленные лучики солнца отражались от бутылки на стене. На столе в алюминиевой тарелке – огурцы, квашеная капуста, в черепушке – черная соль, полбуханки хлеба. Ни вилок, ни ложек, ни ножа.

Как только вошли братья, Санюха, конфузливо отвернувшись от них, встал, торопливо запахнув голый живот разорванной по столбику нательной рубахой.

– Вот… справляю поминки, – сообщил, прямя спину.

– Овдовел или как? – поинтересовался Егор.

– Вроде. С душой расстаюсь. Апределенно.

Михайла стоял посреди горницы, как размашисто кинутый восклицательный знак. Потом снял фуражку, пошарил глазами, куда повесить ее; заприметив гвоздь, подошел к стене, определил туда фуражку. Скосил глаза на прибитые маральи рога – убой нынешний, паскудничает Санька!

Вид горницы запустелый, нежилой. Кровать взлохмачена, половики затоптаны, стены обиты обоями сорокалетней давности, с орлами. Собственно, орлов не видно было. Местами торчали головы, распростертые крылья, перья, какие-то аляповатые цветы.

– Видать, ты нагрузился, Санька, – посочувствовал Васюха, любящий горькую не менее младшего брата.

– Я? Нннет. Тверез. Пью – не пьянею. Нутро горит. Льешь – не зальешь. Топишь – не утопишь. Вот оно как, значит.

– Так, так. – Михайло выдвинул к себе стул и осторожно, как присаживаются старики, опустился на жесткое сиденье. Тугой ошейник мундира, подпирающий под челюсти, прямил его длиннолицую, прямоносую голову с тонкими невавиловскими губами. – Не пьян, значит? Тогда умойся да смени рубаху.

– Рубаху? Найдем, Андреяныч. У меня, как у всякого теперешнего холхозника, есть две рубахи: которая нательная и которая верхняя. Настасья, дай верхнюю! Мундиров нам, братуха, не выдают. Пенсиев – такоже. Пробиваемся помаленьку. Ну да ты не из пришлых, знаешь.

– Вонючий ты мужик.

– Оно так, Андреяныч. Припахиваем. Ни денег, ни табаку, житуха – сопатому не в милость.

С тем и вышел из избы. Долго умывался студеной водой, сменял рубаху и штаны, а когда вернулся, выглядел бодро.

К делу приступил старейший:

– Давайте начнем так: сядем криво, а говорить будем прямо. Живешь ты, Санюха, бирюком. Пробовал вытянуть тебя из бирючьего положения – не вышло. Настал черед разобраться во всех твоих делах и жизненных стежках. Как, что и почему.

Помолчал, покручивая щепоткой сахарно-белый ус, уперся глазами в лоб младшего:

– Говори на совесть: с кем ты встречался ноне в тайге?

Санюха беспокойно задвигался на стуле, повел глазами по окнам, стенам, всклоченной постели и, заметно бледнея, вывернул из сердца:

– Было дело, – и, пригнув ребром ладони рыжий ус, утверждающе кивнул головой. – Встречался. Мало ли люду по тайге ходит? – Его кудрявящиеся на темени волосы рассыпались и свисали на узкий лоб, изрезанный глубокими прошивами морщин.

– Ты не юли, – уронил Васюха. – Говори прямо – видел бандитов, которые тайгу жгут?

– Того не сказал.

– Допрежь подумай. А потом говорить будем. Али в молчанку сыграем? – спросил Михайла.

Санюха зыркнул по недопитой пол-литре, облизнув губы, как бы поборов жажду, ответил:

– Понимаю! Стал быть, пришли допрос учинить? Кровинка точит?

– За язык не тянем. Пришли поговорить, как и водится, по родству, – пояснил Васюха, треугольником раздвинув ноги, обутые в яловые сапоги с отвисающими голенищами, как и у Егора Андреяновича. – Ежели тонешь – может, помощь оказать придется. То, се, как водится. Люди-то говорят такое, не слушал бы. А как оно ни прикинь – костерят всех Вавиловых. А к чему? Может, навет? Отвести можно. Очень свободно.

Санюха привстал на стуле, потом снова сел и, помигивая, возразил:

– Скажу вам, братаны, так: мягкость в обращении не для меня. Сызмала привык к жестокому обхождению. Так и толковать будем. Оно хотя тайги не поджигал и умысла такого не имел, но с людом разным встревался на таежных тропах. Не единожды, а много раз. По-свойски скажу вам: ежелив у одного чешется – трое не царапаются. Один буду. Вот оно какие дела. Ежелив подозревают меня в чем, как-нибудь отцарапаюсь. Без вас в ге-пе-у хаживал. В эн-ке-ве-дэ такоже. Теперь, может, в гэ-бэ позовут.

– Не умничай, Сань, а скажи просто: кого видел в тайге, о чем толковал с ними и почему все держал в тайности? Знал, а молчал. Худо, паря, прямо скажу. Ежлив знал да молчал, выходит, корень зеленый, узелок завязал с бандитами.

– Узлов не вязал, – отверг Санюха, не взглянув на Егора Андреяновича. – Ежлив был бы узел – не утаил бы. Поджилки крепкие. Трясучкой отродясь не хварывал. С кем виделся? С охотниками.

– Темнишь ты что-то, Санька.

– А чего мне темнить?

– Так кто же жег тайгу?

– Горела, стал быть.

– Бандюга жег!

– Про то не могу сказать. Не видел.

– Тут и видеть нечего! Ты должен был пойти к властям и обсказать…

– На доносах, Андреяныч, руки не набивал. Каждый идет своей дорогой. Я, стал быть, тоже своей иду. Поперек чужих дорог не хаживал. А я, Андреяныч, на тайге возрос. Документов охотник у охотника не спрашивает. Мое дело телячье. Пососал – и в куток.

– Вот тебе насосут, узнаешь, – буркнул Васюха.

– Все может быть, и насосут. У каждого свой норов.

– Запутался ты, Санюха, – посочувствовал Егор Андреянович.

Не верил Михайла, что Санюха говорит правду. Нет, тут что-то другое. Что-то он утаил.

Загрузка...