IX
Нюська вернулась с собрания в середине ночи. Возбужденная, глаза заплаканные. Не глянув на отца, сняла полушалок, поправила обеими руками свои льняные волосы, села на лавку возле стола.
– Сами знали, что так жить нельзя, а жили. Против всех, – тихо, очень тихо проговорила Нюська, как иногда говорят оглохшие, которым кажется, что они говорят достаточно громко. – Мне было так стыдно за вас!
…Она сидела и не слышала, что толковал народ о Замошкиных и Вьюжниковых, но, казалось, сама атмосфера общего собрания до того была насыщена зарядами досады и обиды, что Нюську прохватило будто электричеством.
Впервые побывала она на общем собрании колхоза и прочувствовала, именно прочувствовала, что ее затворническая жизнь в семье, отколовшейся от колхоза, была просто постыдной, чужой и никому не нужной. Мучительное сознание того, что она, красивая девушка, постоянно находилась в каком-то звуконепроницаемом погребе, угнетало ее, и она не знала, как можно выбраться из этого проклятого погреба, где до нее не доходило ни единого звука жизни! Ни единого звука!
И вот Нюська на собрании. Пусть она сначала не знала, о чем говорят колхозники, – ведь почти все выступавшие стояли к ней спиной и нельзя было следить за движением губ; она только раза два видела, как новый председатель говорил, сидя в президиуме: «Правильно!» И еще она видела несколько раз, как он наклонялся над столом, что-то писал, а потом передавал бумажку Нюське.
И Нюська с дрожью в сердце следила, как бумажка приближалась к ней, и, взяв ее, читала. Братья Черновы, медвежатники из промысловой бригады колхоза, говорили, например, что Михея Замошкина надо бы турнуть куда-нибудь подальше как браконьера, истребившего десятки маралов. И это была правда!
Потом… потом Нюся сама выступала перед колхозниками. Не слыша ни своего сдавленного горем и стыдом голоса, ни наступившей полной тишины, она стала говорить о себе, о своем несчастье… Пусть ей разрешат остаться при колхозе, и она будет работать на МТФ – просто дояркой. Учиться и работать.
Ей сочувствовали. Это она видела.
Народ вынес решение: оставить Анну Замошкину в колхозе, а всех остальных членов семьи исключить из колхоза и выселить за пределы Белой Елани. Натерпелись, хватит!
– Это Черновы на меня несли из-за маралов? – шумел Михей Васильевич. – А ты што им сказала? А? Или у тебя язык отсох?
– Есть решение собрания выселить, – пролепетала дочь.
– Черта с два! Я им покажу «выселить», тетеря! – Отец тряхнул дочь за плечо, чтоб она подняла на него глаза, спросил жестами, что она сделала с записками Лалетина. – Записки Павлухи читала иль нет? А?
– Я изорвала записки, когда шла на собрание. Что закрываться записками, когда все, что говорили на собрании, – правда.
– Порвала записки? Да ты што, окаянная! Документы изничтожила! Да врешь ты, тетеря! – И сам полез в карман пиджака, а потом и в карманы платья дочери. Выгреб все ее бумажки, записную книжку и разложил на столе возле лампы. – Вот еще навязалась на мою шею, глухая тетеря, – бормотал он, поднося к лампе то одну, то другую бумажку, и никак не мог найти нужную. А вот записка Вавилова! «Братья Черновы говорят, что Михей Васильевич с Митькой систематически истребляют маралов».
– А ты ему што? А? Как ответила Вавилову? Говори! – И ткнул записку под нос дочери.
– Это же правда, тятя!
– Што? – округлил глаза Михей. – Чтоб тебе ни дна ни покрышки! Да ты меня топить ходила на собрание, окаянная! Отца родного! Да ты што понимаешь в моей жизни, как она происходит? Думаешь, я буду тянуть на колхоз до седьмого поту? А Михею – шиш под нос! На, Михей, выкуси! Отчего я в тайгу ударился – это ты понимаешь?! Жрать-то ты каждый день просишь, глухая тетеря…
– А как же другие, тятя? – скорее поняла слова отца, чем услышала Нюська.
– «Другие»! Плевать мне на других! Хошь все передохнете. Другие воруют, тянут все что ни попади. Я и честным трудом проживу. Охотой! Зарезала, зарезала отца родного! У, пропастина окаянная! – И, не в силах сдержать подступившую спазму злобы, ударил дочь по щеке. Та откинулась на простенок:
– Тятя!
– Я те дам «тятя»! Чтоб духу твово не было у меня в избе! Живо! Метись! – И, схватив за руку дочь, рывком откинул ее к порогу.
Нюська убежала из избы, не закрыв за собою дверь. Проснулась Апроська в горенке. Выскочила в одной нижней рубашке и, взглянув, как Михей рвал в клочья записную книжку и разные бумажки Нюськи, тут же спряталась.
Под утро заявился Митька – ходатай Михея.
– Ну, што там, в районе? – подскочил к нему отец. – Тут у нас собранье проходило – турнули нас из колхоза. А там как, говори. Был у Андрюхи?
Митька сбросил тужурку, уселся на лавку. Здоровенный мужик, как и отец, чернявый, с глубоко запавшими глазами на скуластом лице, в сатиновой рубахе с расшитым столбиком. Такому бы работать в кузнице вместо старого Андрона Корабельникова.
– Худо дело, тятя. Про район даже не говори, – пробурчал Митька.
– Был у Андрюхи?
– Дядя Андрей – што! И ухом не повел.
Михей схватился за голову:
– Угробила глухая тетеря! Как есть под монастырь подвела! Нюська-то заявила на собрании, што мы с тобой, дескать, маралов почем зря лупили.
– Нюська? – спохватился Митька. – Да я из нее жилы вытяну! Где она?
– Турнул я ее ночесь, паскудницу! Пусть метется. Узнает, почем сотня гребешков! Она ишшо по-настоящему-то хрип не гнула. А мы и при городе проживем. Была бы шея – хомут найдется!..
Дня через два семья Замошкина выехала в город. В избе Михея осталась хозяйничать при голых стенах единственная дочь Нюська. Михей сам распорядился собрать все пожитки от подушки до последней ложки. Собственноручно заколол на дорогу семипудового борова, десяток поросят, отрубил всем курицам головы, а корова и бык остались в надворье – председатель сельсовета не разрешил продать.