IX
На исходе года Филя укатил в город на новогоднюю ярмарку с колхозными поросятами.
На трех подводах везли штук двести визгливых, не в меру прожорливых глоток, только бы с рук сбыть. Дорога дальняя – за сто километров. А тут еще мороз приударил.
Филя натянул на шубу собачью доху, на руки – двойные лохмашки, завалился между клетками с поросятами и сопит себе в воротник. Две колхозницы-свинарки Манька Завалишина, курносая, полнощекая, и Гланька Требникова, конопатая даже зимой, одетые в шубенки – веретеном тряхни, бежали вслед за санями вперегонки – только бы не замерзнуть.
– Жмон-то, жмон-то, сидит себе, и хоть бы хны!
– Ему-то что? – еле шевелила замерзшими губами Манька Завалишина. – На нем жиру, поди, как на упитанном борове. Истый пороз!
– Поросята бы не примерзли.
– Пусть мерзнут, леший, – пыхтела Манька. – Я сама, то и гляди, льдышкой стану.
– Амыл-то как дымится! Свету белого не видно. Ты давно была в городе?
– Впервой еду. Да что мне город-то? Кабы с деньгами ехать, а так что! Гляди, да не покупай. Маета одна.
– Я там слетаю на барахолку. Платок хочу купить, как у цыганок – поцветастее, – мечтала Гланька.
– Тебе идет цветастый: к лицу. Чернявая.
– И, чернявая! Кабы глаза, как у той Головешихи, а то что: волосы черные, а глаза – простокваша. Терпеть себя не могу из-за глаз.
Филимон Прокопьевич тем временем ударился в богословие: «А Бог, он все ж таки существует, как там ни крути. Партейцы, оно понятно, – им Бог – кость поперек горла, а вот для меня – существительно, – сопел Филя, усиленно двигая пальцами в валенках – начинало прихватывать. – Што для меня Бог? Как вроде телохранитель. И в ту войну Господь миновал – хоть турнули на позиции, но, пока шель да шевель, переворот произошел. Ипеть я цел, невредим. А другим, которые в безбожестве погрязли, тем хана, каюк. Или вот красные с белыми. Кабы прильнул я к белым, ипеть вышел бы каюк. Бог вразумил: в тайгу ушел. Кабы не колхоз – богатым был бы и в почете числился бы. Ну да мне и так не худо. Хоть тот же Тимоха. Што выиграл от своей политики? Ровным счетом ничего. Прикончили белые, и батюшка такоже смерть сыскал. Вот оно каким фертом вышло!.. А я, слава Христе, в живых пребываю».
Пощипывало кончик носа. Филя потер его лохмашкой и глубже запрятал голову в воротник.
«В колхоз вступил? Господи помилуй, тут моей вины нету. Такая линия вышла. Всех в колхоз турнули. И так три года скрывался, чуть не сдох в Ошаровой вместе с Харитиньюшкой. И ту в колхоз загнали».
Нет, Филю Бог никак не может покарать за то, что он вынужден был вступить в колхоз. Тут его вины нету. Хоть так верти, хоть эдак. Чистенький.
«Разве я от Бога отрекся, как другие? Оборони господь! В помышленье такое не имел. Бог, он все зрит! Понимает, стало быть, что к чему. Ежли про тополевый толк – дык што в нем толку? Одно заблужденье. Потому и отторг от души, как несуществительность. Богу надо поклоняться незримо, как сказано в самом Писании. Без храмов и без фарисеев чтоб. Оно и я такую линию держу. Тайную. И Бог со мною. Не забывает. Вот хотя бы эта война. Мало ли мужиков перещелкали? Эх-хе! Видимо-невидимо. Другие от голодухи попухли, а я, слава Христе, приобвык. И самому тепло, и старухе, и про черный день припас – хватит!»
Сколько же он припас, Филимон Прокопьевич? Много ли выторговал на барахолке в городе, сбывая вещи эвакуированных и при случае прикарманивая денежки колхоза, когда ездил самолично продавать мясо?
«Эх-хе-хе! Жить надо умеючи в таперешнее время. От сатаны сорви клок – Богу прибыток. Вот хотя бы эти девчонки-свинарки. Што заимели? Хи-хи-хи! Ловкая житуха! Они выводят свинюшек, а прибыток перепадает мне, а так и Фрол Андреичу, и так дале. Мороковать надо. Есть ли в том грех? Нету. Потому Бог сказал: грейте руки возле анчихриста, а во славу мою псалмы читайте».
Ну, на псалмы Филя не скупец. Если надо, день и ночь читать будет. Конечно, сугубо тайно, чтоб посторонние глаза не зрили, какой он богомольный. Пусть все почитают за безбожника, а вот он перед Господом Богом чистенький, как червонец из денежной фабрики. Ничьими руками не заляпанный.
«Или вот Демид, – вспомнил Филимон Прокопьевич погибшего сына. – Как не живал будто. Отчего такое? Греховное во грехе сгило. Должно, искусил нечистый тятеньку, подвох вышел. Эх-хе! Житие Моисеево», – спутал Филимон Прокопьевич «бытие» из Библии со староверческой книжкой «Житие Моисеево в пещере на Выге», которую когда-то читал.
К вечеру подъехали к Малой Минусе, где и остановились на ночлег в колхозном дворе.
Манька и Гланька разворошили солому с клетушек, заглянули к поросятам. Те скрючились, жались друг к дружке – жалкие, тощие, визжащие до полной невозможности.
– Глянь, Манька, тута-ка вот сдохли! Три штуки!
Манька перебежала к следующим саням, поглядела:
– Филимон Прокопьевич, поросюшки-то доходят!
– Куда доходят?
– Сдыхают, грю.
Филимон Прокопьевич тоже посмотрел и обрушился на молодых свинарок.
– Вот как влуплю по акту за ваш счет издохших, тогда познаете, как со свиньями возиться! – рычал Филя.
– Дык мы-то при чем тут!
– Я вот вам покажу! Чем глядели-то? Вас к чему приставили?
– Вот еще! Сам ехал в дохе и шубе, а тут беги за санями в полушубчишке, и ответ нам же держать. Как бы не так! Ты есть завхоз – сам понимать должен. Можно аль нет везти поросюшек в экий мороз? А то на ферме ни кормов, ни муки, никакой холеры, и мы же виноваты. Глядите на них! – разорялась боевитая Гланька. – Начальство тоже мне! Нет того чтоб поросят подкормить, а потом продать. Так приспичило: везите на ярманку! Будто у ярманки глаз нету.
Пришлось бежать Филимону Прокопьевичу к колхозному председателю договориться, куда определить поросят, потом таскать их в чью-то пустовавшую хлевушку, нагревать ее всякими хитростями и спасать визгливые создания от окончательной погибели. Мало того – у поросят открылся понос: перемерзли. На этот раз Филя откупил чью-то баню, и там сутки возились с поросятами.
– Ну, поездочка, штоб она в тартарары провалилась! – пыхтел Филимон Прокопьевич.
Мороз заметно сдал, потеплело. Проглянуло на какой-то час солнышко и опять скрылось.
Под вечер двадцатого декабря Филимон Прокопьевич пошел по деревне «понюхать воздух», как он сам определял свои прогулки в чужих деревнях.
Середь улицы толпились мужики. Филимон Прокопьевич поздоровался со всеми, прислушался к разговору.
– Так сказывал: ждите, грит, – долбил о чем-то приземистый мужичок в дождевике поверх шубенки.
– Может, враки? – усомнился другой. – Вот вы тоже приезжий, товарищ. Может, слышали про реформу?
Нет, Филимон Прокопьевич ничего не слышал.
– В каком понятии реформа? – поинтересовался.
– Да вот был тут человек из города, сказывал: у кого, грит, деньги лежат по кубышкам, то пиши хана им. Пропадут.
Филимон Прокопьевич разинул рот.
– В нашей деревне, можно сказать, ни у кого кубышек нету, – сказал третий, из молодых.
– Не говори! К примеру возьмем Феклу Антоновну. Всю войну торговлишку вела в городе. То перекупит и перепродаст, то молоком торговала – лупила будь здоров! То еще чем. У ней денег скопилось – ой-ой-ой! За сотню тысяч, если подсчитать. И все хоронятся в кубышке.
– Вот теперь и увидим, где лежат деньги у Феклы Антоновны, а так и у других. Кто набил карманы, а кто жил на совесть, как весь народ. Реформа выяснит.
Филимон Прокопьевич еле продыхнул:
– Позволь, товарищ, какая такая реформа? Слушаю, а в толк войти не могу.
Филимону Прокопьевичу разъяснил мужчина все, что сам слышал про надвигающуюся денежную реформу.
– Эвон как! – У Фили зарябило в глазах. – Может, враки? Какая может быть реформа, когда государство наше совершило полную победу над фашизмом?
– Там была военная победа. А здесь – на хозяйственном фронте. Мало ли денег навыпускали во время войны? Во что рубль обернулся? С этих соображений, значит.
– А! Из соображений! – туго вывернул Филимон Прокопьевич, ухватившись за собственную бороду.
Мужики говорили так и эдак. Будет и не будет. Филимон Прокопьевич слушал, слушал и до того расстроился, что не помнил, как дошел улицей до конца деревни.
Всю ночь мыкался на полу под собачьей дохою в чьей-то избе, никак уснуть не мог. Только сомкнет глаза – и вдруг ползет на него реформа в виде Татар-горы. «А ну, гидра библейская, сколь накопил денег в кубышке?» – рычит нутряным голосом Татар-гора.
«Экая дрянь в голову лезет!» – стонал Филимон Прокопьевич, перекатываясь с боку на бок.
Под утро успокоился: «Вранье! Переполох один. Власть стоит – и деньги стоять будут».
С тем и выехал в город. Настал день двадцать первого декабря. Манька и Гланька удивились, что случилось с завхозом за ночь? Молчит, как сыч.
И вдруг, возле самого города, от какого-то встречного трахнуло, как обухом в лоб: объявлена по радио денежная реформа!
У Фили вожжи выпали из рук и язык присох к гортани.
– Филимон Прокопьевич, дай сбегать в кассу или куда там, – узнаю. У меня же триста рублей, – насела Гланька.
– Молчайте! Вы к чему приставлены?! – орал Филимон Прокопьевич, испуганный не меньше Маньки и Гланьки. – Заедем вот на постой к Никишке Лалетину, там все прояснится.
Никишку Лалетина, земляка, не застали дома. Заехали в ограду и узнали от соседей, что вся семья Лалетиных убежала в какой-то пункт менять деньги.
– На старые деньги теперь ничего не купишь, – тараторила соседка Лалетина. – Сейчас вот посылала парнишку за хлебом – шиш, не берут старые деньги!
– Как же я-то, мамонька! – заголосила Гланька.
– Я пойду менять, и все! – решительно двинулась к воротам Манька, а за нею Гланька.
Машинально, не помня себя и не осмысливая движений, Филимон Прокопьевич распряг лошадей, поставил их к заплоту на выстойку, а сам свалился в сани – сердце что-то зашлось. Крушенье пристигло. Беда! Если и в самом деле свершилась реформа – плакали денежки Филимона Прокопьевича! И те, что в кованом сундуке, и те пачки подобранных тридцаток, какие спрятаны в тайнике в казенке. Прикинул: сколько всего? Более ста тысяч! Всю жизнь копил-тянул по сотне, а где и тысчонками, а с торговли колхозным медом хапнул на пару с пчеловодом ни много ни мало, а по пятьдесят тысяч!..
«Господи, отведи погибель! – цедил сквозь зубы себе под нос Филимон Прокопьевич. – Покаяние принесу тебе, Господи! Хоть в церковь схожу – молебен закажу, – на все решусь! Господи! За сто тысяч у меня. Это што же такое, а? Сусе!.. Ограбление. Сколь мыкался, изворачивался, и вот – дым, незримость одна».
Вспомнил еще, как тайком сбыл со зверофермы десяток черно-серебристых лисьих шкур по пять тысяч каждую.
«Еще продешевил. В ту пору буханка хлеба стоила сто рублев».
Все, все денежки лопнули!