В то время, в отличие от большинства бывших коллег, отца все еще не реабилитировали и не устроили на работу. С тех пор как мы с ним и с мамой осенью 1972 года вернулись из Пекина, он сидел дома на Метеоритной улице и ничего не делал. Загвоздка заключалась в том, что он открыто критиковал Мао. Группа, занимавшаяся его делом, попыталась помочь ему, объяснив некоторые из его речей психическим заболеванием. Однако она столкнулась с резким сопротивлением начальства, которое желало сурово заклеймить отца. Многие коллеги ему сочувствовали, восхищались им. Но они не могли не думать о собственной шкуре. К тому же отец не принадлежал ни к какой клике и не имел могущественных покровителей, которые могли бы посодействовать в снятии обвинений. Взамен у него были влиятельные враги. Однажды в 1968 году мама, которую ненадолго выпустили из заключения, встретила у уличного лотка старого папиного друга. Этот человек связал свою судьбу с Тинами. С ним была жена, с которой его познакомили мама и товарищ Тин, когда они вместе работали в Ибине. Хотя супруги, кивнув ей, явно не хотели продолжать общения, мама подсела к ним за столик. Она попросила их похлопотать перед Тинами за отца. Выслушав маму, этот человек покачал головой и промолвил: «Все не так просто...» Потом он обмакнул палец в чай и написал на столе иероглиф «Цзо». Он со значением посмотрел на маму, супруги поднялись и ушли, ничего больше не сказав.
Цзо, прежде близкий сотрудник отца, один из немногих не пострадал в ходе «культурной революции». Он стал любимцем «бунтарей» товарища Шао, другом Тинов, но пережил падение и их, и Линь Бяо и остался у власти.
Отец не желал отречься от слов, направленных против Мао. Но когда разбиравшая его дело группа предложила объяснить их психической болезнью, он, с болью в сердце, согласился.
Общее положение приводило его в отчаяние. Ни население, ни партия не следовали никаким принципам. Стремительно возвращалась коррупция. Чиновники в первую очередь думали о родне и друзьях. Из страха побоев учителя ставили всем ученикам отличные оценки вне зависимости от качества их работы, а автобусные кондукторы не брали денег за проезд. На интересы общества открыто плевали. «Культурная революция» Мао уничтожила как партийную дисциплину, так и обыкновенную мораль.
Отец с трудом сдерживался, чтобы не высказать своих мыслей и не навлечь на себя и нас еще большие неприятности.
Приходилось пить транквилизаторы. Когда наступала некоторая политическая оттепель, он принимал меньше, когда кампании усиливались — больше. Выдавая ему лекарства, психиатры каждый раз качали головой и напоминали, что очень опасно принимать такие гигантские дозы. Но он мог обходиться без таблеток лишь короткое время. В мае 1974 года он почувствовал, что находится на грани срыва, и попросился в психиатрическую больницу. На этот раз его положили быстро благодаря усилиям прежних коллег, вновь руководивших здравоохранением.
Я взяла отпуск в университете, чтобы не оставлять его в больнице одного. Его опять наблюдал доктор Су, психиатр, который лечил его раньше. При Тинах доктор Су пострадал за то, что поставил отцу правильный диагноз. Он отказался написать признание, что отец симулировал сумасшествие; против него провели «митинги борьбы», избили его и лишили права заниматься медициной. Я увидела его как–то в 1968 году — он чистил больничные урны и плевательницы. Ему не было и сорока, но он уже поседел. После падения Тинов его реабилитировали. Со мной и отцом он держался очень приветливо, как и остальные врачи и сестры. Они говорили, что позаботятся об отце, что мне нет нужды с ним сидеть. Но мне самой этого хотелось. Главное, что ему требовалось — любовь. Еще я волновалась, что он упадет, а никого не будет рядом. У него опасно поднималось давление, уже было несколько микроинфарктов, после которых он ходил прихрамывая. Он в любую минуту мог поскользнуться. Доктора предупреждали, что падение представляет угрозу для его жизни. Я поселилась вместе с ним в мужской палате, той же самой, что он занимал летом 1967 года. Отсеки были предназначены для двоих, но отец лежал один, и я спала на соседней койке.
Боясь падения, я не покидала его ни на миг. Когда он ходил в туалет, я ждала снаружи. Если мне казалось, что он задерживается там слишком долго, я воображала, что у него приступ и, ставя себя в дурацкое положение, кричала ему. Каждый день мы долго гуляли по больничному саду. Там было много других пациентов в серых полосатых пижамах, которые ходили туда–сюда с отсутствующим взглядом. При виде их становилось и страшно, и печально.
Сам же сад пылал красками. Между желтыми цветами львиного зева порхали белые бабочки. Вокруг на клумбах росли китайские осины, покачивался стройный бамбук, в зарослях олеандра краснели лепестки гранатов. Я на ходу сочиняла стихи.
В конце сада находилась большая комната отдыха, где больные играли в карты, шахматы, просматривали немногие газеты и разрешенные книги.
Одна медсестра рассказала мне, что в годы «культурной революции» они изучали труды Председателя Мао, потому что его племянник, Мао Юаньсинь, «открыл», что сумасшедшие излечиваются не от лекарств, а от заучивания цитатника. Занятия продолжались недолго: «Когда больной открывал рот, у нас сердце замирало. Кто знает, что он скажет?»
Пациенты вели себя смирно, потому что лечение истощало их физические и душевные силы. Тем не менее жить среди них было страшно, особенно ночью. Отец крепко засыпал от таблеток, все здание стихало. Как и во всех палатах, в нашей не было замка, и я несколько раз просыпалась и видела, как совсем рядом со мной, приоткрыв москитную сетку, стоит какой–то человек и смотрит на меня пристальным безумным взглядом. Обливаясь холодным потом, я натягивала на голову одеяло, чтобы заглушить крик: я ни в коем случае не могла будить отца — сон был одним из главных условий выздоровления. Наконец пациент удалялся шаркающей походкой.
Через месяц отец вернулся домой. Однако он не поправился окончательно. Слишком долго его сознание находилось под давлением, политический климат все еще угнетал его. Он сидел на транквилизаторах. Психиатры ничего не могли поделать. Его нервная система, тело, душа становились все более хрупкими.
Постепенно группа по расследованию его дела сформулировала предварительные выводы. Он «совершил серьезные политические ошибки» — шаг в сторону от приговора «классовый враг». В соответствии с установлениями партии предварительные выводы дали подписать отцу в знак того, что он с ними согласен. Читая бумагу, отец плакал. Но подписал ее.
Начальство не одобрило документ. Требовалось что–нибудь посерьезнее.
В марте 1975 года Очкарика, мужа моей сестры, собирались повысить на заводе, и тамошние кадровики явились в отдел отца для обязательной политической проверки. Посетителей принял бывший «бунтарь» товарища Шао; он сказал, что отец «против Председателя Мао». Очкарика не повысили. Он скрыл это от наших родителей, чтобы их не расстраивать, но отец услышал, как знакомый из его бывшего отдела шепотом говорит об этом маме. Сердце обливалось кровью, когда он извинялся перед Очкариком за то, что лишил его будущего. Он сказал, горько плача: «Неужели я так провинился, что даже моему зятю нужно ставить палки в колеса? Как мне вас спасти?»
Несмотря на огромные дозы успокоительных, отец несколько дней и ночей почти не спал. Днем 9 апреля он решил отдохнуть.
Мама уже приготовила ужин в нашей маленькой кухне на первом этаже, но подумала, что надо дать ему полежать еще. В конце концов она все–таки поднялась в спальню и не смогла его разбудить. У отца случился сердечный приступ. Телефона у нас не было, поэтому она помчалась в клинику администрации, находившуюся на соседней улице. Там она застала главного врача, доктора Чжэня.
Доктор Чжэнь обладал незаурядными способностями; до «культурной революции» он лечил местную элиту и часто появлялся в нашей квартире, чтобы тщательно исследовать состояние нашего здоровья. Однако после начала «культурной революции», когда мы впали в опалу, он стал держаться с нами холодно и презрительно. Я встречала много людей, подобных доктору Чжэню, и всякий раз поражалась их поведению.
Мамин приход явно раздражил доктора; он нехотя обещал прийти, когда закончит свои занятия. Она возразила, что сердечный приступ — вещь безотлагательная, но он посмотрел на нее с выражением, говорившим: «торопить меня бесполезно». Они с сестрой удосужились прийти к нам только через час, но без всяких средств для оказания первой помощи. Сестре пришлось за ними возвращаться. Доктор Чжэнь несколько раз перевернул отца, а потом сел и стал ждать. Прошло еще полчаса, за которые отец умер.
В ту ночь я училась в общежитии при свете свечи, потому что электричество в очередной раз отключили. Приехали сотрудники из отдела отца и без каких–либо объяснений отвезли меня домой.
Отец лежал на краю кровати с необычайно спокойным лицом, словно заснул. Он выглядел молодо, моложе своих пятидесяти четырех лет. У меня сердце разрывалось на куски, я не могла побороть слезы.
Я молча плакала несколько дней. Размышляла о жизни отца, его растраченной попусту преданности делу и обманутой мечте. Он не должен был умереть. Но смерть не могла не забрать его. В маоистском Китае не было места человеку, попытавшемуся жить честно. Его отвергало то, чему он отдал всю свою жизнь, и он не перенес такого предательства.
Мама потребовала, чтобы доктора Чжэня наказали. Если бы не его халатность, отец, возможно, остался бы в живых. От ее требования отмахнулись как от «расстроенных чувств вдовы». Она решила не настаивать, а приготовиться к более важному сражению: добиться приемлемой надгробной речи об отце.
Эта речь представляла огромную важность, потому что ее воспринимали как мнение партии. Такие речи помещались в личные дела покойников и определяли будущее их детей. Существовали установленные образцы и готовые формулы. Любое отклонение от них означало, что партработник реабилитирован не до конца, что партия в нем сомневается или даже осуждает его. Маме показали черновик речи. Он пестрил предосудительными отклонениями. Мама знала, что с таким некрологом нашей семье никогда не освободиться от обвинений. В лучшем случае нас ожидало чувство вечной тревоги, но скорее всего мы подвергались бы дискриминации поколение за поколением. Она отклонила несколько вариантов.
Шансов у нее было немного, но она знала, что об отце скорбят. Наступил момент, когда китайская семья, по традиции, прибегает к некоторому эмоциональному шантажу. После смерти отца она слегла, но с не меньшим упорством продолжала борьбу с одра болезни. Она грозилась обличить власти на похоронах, если отцу не напишут правильную речь.
Она созвала к своей постели друзей и коллег отца и объявила, что вверяет им судьбу своих детей. Они обещали выступить в защиту отца. В конце концов начальство уступило. Хотя никто не осмеливался считать его реабилитированным, итоговая характеристика звучала довольно безобидно.
Церемония состоялась 21 апреля. По сложившейся практике, ее организовал «траурный комитет» из его коллег, в число которых входили и преследователи, например, Цзо. Все было предусмотрено до малейших подробностей. Всего мероприятие, по предусмотренной процедуре, посетило приблизительно пятьсот человек. Они представляли несколько десятков отделов и управлений администрации провинции, а также учреждений, подчиненных отделу отца. Явилась даже такая одиозная личность, как товарищ Шао. Всем организациям следовало послать бумажные венки установленного размера. В некотором смысле нас устраивал этот официоз. Частные похороны были бы для человека уровня отца чем–то неслыханным и значили бы, что партия от него отреклась. Большинство присутствовавших были мне неизвестны, но пришли все мои близкие друзья, знавшие о смерти отца, в том числе Пампушка, Нана, монтеры с моего завода, а также однокурсники из Сычуаньского университета, включая студента–партработника Мина. Был в толпе и мой старый приятель Бин, с которым я порвала после бабушкиной смерти, и наша дружба тут же восстановилась после шестилетнего перерыва.
Ритуал предписывал, чтобы выступил с речью «член семьи покойного». Эта задача выпала мне. Я вспомнила характер отца, его нравственные принципы, веру в партию, страстную преданность народу. Я надеялась, что его трагическая смерть заставит собравшихся призадуматься.
В конце, когда все по очереди пожимали нам руки, я увидела на лицах многих бывших цзаофаней слезы. Даже товарищ Шао демонстрировала скорбь. У них имелись маски на все случаи жизни. Группа «бунтарей» прошептала мне: «Нам очень жаль, что ваш отец прошел через все эти испытания».
Возможно, так оно и было. Но что это меняло? Отец умер — и они немало поспособствовали его смерти. Поступят ли они так же с другим человеком во время следующей кампании? — думала я про себя.
Незнакомая молодая женщина положила голову мне на плечо и горько заплакала. Я почувствовала, что мне в руку сунули записку. Позже я ее прочитала и разобрала кое–как нацарапанные иероглифы: «Меня глубоко растрогал характер Вашего отца. Мы должны учиться у него и стать достойными продолжателями его дела — великого дела пролетарской революции». Неужели моя речь и вправду вызвала такие чувства? — удивилась я. Моральные убеждения и высокие помыслы коммунисты всецело присвоили себе, с этим, видимо, ничего нельзя было подделать.
За несколько недель до смерти отца мы с ним ждали на вокзале Чэнду его знакомого. В том же самом зале ожидания мы сидели с мамой почти десять лет тому назад, когда она отправлялась в Пекин хлопотать за отца. Место почти не изменилось, разве что выглядело более убого и теперь с трудом вмещало всех желающих. На широкой площади перед вокзалом толпилось еще больше народу. Кто спал, кто просто сидел; женщины кормили грудью младенцев; многие просили милостыню. Это были крестьяне с севера, где случился голод — следствие неурожая, а в некоторых случаях — саботажа со стороны клики мадам Мао. Они в огромном количестве забирались на крыши вагонов и так приезжали на юг. Рассказывали, что многие срывались, многим отрезало головы, когда поезд шел через туннель.
По дороге к вокзалу я спросила отца, можно ли мне будет летом отправиться в путешествие по реке Янцзы. «Главное в моей жизни, — заявила я, — развлекаться». Он неодобрительно покачал головой: «В молодости главное — учиться и работать».
В зале ожидания я снова заговорила на эту тему. Вокруг нас ходила уборщица с метлой. На ее пути оказалась крестьянка с севера; она сидела на цементном полу с жалким узлом и двумя детьми в лохмотьях. Третий сосал ее черную от грязи грудь, которую она оголила без тени стыда. Уборщица стала мести пыль прямо через них. Крестьянка и бровью не повела.
Отец повернулся ко мне: «Как ты можешь развлекаться, когда люди вокруг тебя живут так?» Я промолчала. Не стала возражать: «Но что могу сделать я, один человек? Неужели я должна быть несчастной, даже если никому от этого лучше не станет?» Это прозвучало бы крайне эгоистично. Меня с детства приучали «считать интересы всего народа своим долгом» (и тянь–ся вэй цзи–жэнь).
Теперь, в пустоте, оставшейся после смерти отца, все эти принципы стали казаться мне сомнительными. Мне не хотелось великих миссий, «борьбы за правое дело», я мечтала об обычной жизни, спокойной, быть может, легкомысленной — но своей собственной жизни. Я сказала маме, что на летних каникулах хочу поплыть по Янцзы.
Она горячо меня поддержала. С ней согласилась сестра, которая вместе с Очкариком поселилась с нами после возвращения в Чэнду. В принципе, завод Очкарика должен был обеспечивать своих работников жильем, но во время «культурной революции» новых квартир не строилось. Тогда многие, в том числе и Очкарик, были холостыми и жили в общежитии по восемь человек в комнате. Теперь, десять лет спустя, большинство женились и обзавелись детьми. Им приходилось присоединяться к родителям, нередко три поколения жили в одной комнате.
Сестре не дали работу, потому что она вышла замуж до трудоустройства в городе. Теперь, благодаря правилу, позволявшему члену семьи, где умер госслужащий, получить место в учреждении, ей дали должность в администрации Чэндуского училища китайской медицины.
В июле мы с Цзиньмином, который учился в Ухане, большом городе на Янцзы, отправились путешествовать. Первой нашей стоянкой была гора Лушань, покрытая пышной растительностью, с прекрасным микроклиматом. Здесь проводились важные партийные конференции, в частности, в 1959 году здесь «разоблачили» маршала Пэн Дэхуая, и гору обозначили как достопримечательность, «где люди могут получить урок революции». Когда я предложила сходить туда, Цзиньмин недоверчиво спросил: «Неужели ты не хочешь отдохнуть от «уроков революции»?»
Мы много фотографировались на горе; из тридцати шести кадров пленки осталось доснять один. По пути вниз нам попалась двухэтажная вилла, окруженная зарослями утунов, магнолий и сосен. На фоне скал она выглядела живописной кучей камней. Мне очень понравилось это место, и я его сфотографировала. Вдруг из–под земли вырос человек и тихим, но не терпящим возражений голосом велел мне отдать ему фотоаппарат. Он был в штатском, но я заметила пистолет. Он открыл камеру и засветил всю пленку. Затем он исчез, словно испарился. Стоящие рядом туристы шепотом сообщили, что это одна из летних дач Мао. Я почувствовала очередной приступ отвращения, не столько из–за его привилегий, сколько из–за лицемерия: он позволял себе роскошь, а своему народу рассказывал, как предосудительны простые удобства. Когда мы удалились на безопасное расстояние от охранника–невидимки и я принялась оплакивать потерю тридцати шести фотографий, Цзиньмин сказал с ухмылкой: «Вот до чего доводит твоя страсть к святыням!»
Из Лушаня мы поехали автобусом. Там было не протолкнуться, и мы крутили шеями, чтобы ухватить немножко свежего воздуха. С начала «культурной революции» новых автобусов практически не производили, а за это время население городов выросло на десятки миллионов человек. Через несколько минут мы вдруг остановились. Водителя заставили открыть переднюю дверь, внутрь протиснулся человек в штатском и рявкнул: «Пригнитесь! Пригнитесь! Сюда едут американские гости. Если они увидят, как вы тут толкаетесь, это нанесет ущерб престижу нашей Родины!» Мы попытались пригнуться, но не смогли. Человек закричал: «Защита чести Родины — дело каждого! Вы должны стоять ровно и аккуратно! Присядьте! Согните колени!»
Вдруг я услышала громовой голос Цзиньмина: «Разве Председатель Мао не учит нас никогда не преклонять колени перед американскими империалистами?» Он нарывался на проблемы. Юмор не оценили. Человек строго на нас посмотрел, но ничего не сказал. Он еще раз быстро оглядел автобус и убежал. Он не хотел, чтобы «американские гости» стали свидетелями скандала. Иностранцам не следовало видеть никаких конфликтов.
Везде мы наблюдали следы «культурной революции»: разгромленные кумирни, опрокинутые статуи, разрушенные старые города. Мало что осталось от древней китайской цивилизации. Но ущерб был нанесен и на более глубинном уровне. Китайцы не только уничтожили почти все красивое, что у них было, — они разучились ценить красоту и создавать ее. За исключением природы, великолепной, несмотря на все нанесенные ей раны, Китай стал страной повсеместного безобразия.
В конце каникул я в одиночестве вернулась из Уханя теплоходом вверх по Янцзы, проплыв по дороге Три ущелья. Путешествие заняло три дня. Как–то я стояла на палубе, перегнувшись через ограждение. Порыв ветра растрепал мне волосы, и одна шпилька упала в воду. Тогда пассажир, с которым я болтала, показал на приток, впадавший в Янцзы как раз там, где мы в тот миг проплывали, и рассказал мне легенду.
В 33–м году до нашей эры китайский император, желая усмирить могучих северных соседей, гуннов, решил послать предводителю варваров невесту. Он выбирал одну из 3 000 наложниц, большинство которых никогда не видел, по портретам. Для варвара он выбрал самый страшный портрет, но в день отправки наложницы обнаружил, что на самом деле она прекрасна. Придворный художник нарисовал ее некрасивой, потому что она отказалась подкупить его. Император казнил художника, а дева стояла у реки и рыдала от тоски, что должна отправиться на чужбину, к варварам. Ветер вырвал из ее волос шпильку и уронил в реку, чтобы на родине осталась память о ней. Позднее она покончила с собой.
Согласно преданию, там, где упала шпилька, река стала прозрачной, как хрусталь, потому ее и называют Хрустальной. Этот приток мы и проплывали, рассказал мне мой спутник. Он с усмешкой воскликнул: «Дурной знак! Наверно, и вы будете жить на чужбине и выйдете замуж за варвара!» Я слегка улыбнулась традиционной убежденности китайцев в том, что все прочие народы — варвары, и подумала, что, быть может, древняя красавица и нашла бы свое счастье с их вождем. По крайней мере, она каждый день видела бы степь, коней, природу. У китайского императора она жила в роскошной тюрьме, где не было даже настоящих деревьев, чтобы наложницы не могли забраться на них и перелезть через стену. Я вспомнила пословицу о лягушке на дне колодца, которая считала, что небо не больше того кусочка, что она видит в дыре наверху. Я ощущала острое, необоримое желание увидеть мир.
На тот момент я ни разу в жизни не разговаривала с иностранцем, хотя мне было двадцать три года и я заканчивала второй курс университета по специальности «английский язык». Единственный раз я видела иностранцев в Пекине, в 1972 году. Как–то раз один из немногих «друзей Китая» появился у нас в университете. Был жаркий летний день. Я дремала. Вдруг к нам в комнату влетела студентка и разбудила нас криком: «Пришел иностранец! Пошли смотреть на иностранца!» Кто–то пошел, но я решила оставаться в кровати. Мне казалось смехотворным идти и глазеть, как зомби. Какой в этом смысл, если нам запрещено с ним заговаривать, хотя он и «друг Китая»?
Я никогда не слышала, как разговаривают иностранцы, если не считать одной лингафонной записи. Когда я начала учить язык, мне одолжили проигрыватель и пластинку, которую я стала слушать дома, на Метеоритной улице. Во дворе собрались соседи. Они восклицали, широко раскрыв глаза и качая головами: «Какие странные звуки!» Они просили ставить пластинку еще и еще.
О том, чтобы поговорить с иностранцем, мечтали все студенты; в конце концов настал и на моей улице праздник. Вернувшись из плавания по Янцзы, я узнала, что в октябре наш курс посылают в южный порт под названием Чжаньцзян, чтобы практиковаться в английском языке с иностранными моряками. Я была вне себя от радости.
Чжаньцзян находится примерно в 1200 километрах от Чэнду, поездом до него ехать два дня и две ночи. Это был крупный порт на самом юге Китая, совсем рядом с вьетнамской границей. Он выглядел как заграница — с колониальными зданиями рубежа веков, псевдороманскими арками, окнами–розетками и просторными верандами с разноцветными навесами. Местное население говорило по–кантонски — почти на иностранном языке. Воздух наполнял непривычный запах моря, экзотических тропических растений и большого мира.
Однако мой восторг омрачало раздражение. Нас сопровождали политический руководитель и три лектора, которые решили, что, хотя от моря нас отделяло около километра, нам туда нельзя. Сам порт был закрыт для посторонних: власти боялись «саботажа» и побегов. Нам рассказали о студенте из Гуанчжоу, который прокрался на грузовое судно, не зная, что его убежище запечатают на несколько недель, и погиб. Наши передвижения ограничивались строго определенной территорией, состоящей из нескольких зданий вокруг места, где мы жили.
Подобные правила были частью нашей ежедневной жизни, но я не уставала ими возмущаться. Однажды я почувствовала, что мне совершенно необходимо выбраться наружу. Я притворилась больной и получила разрешение отправиться в больницу, располагавшуюся в центре города. Я бродила по улицам и упорно пыталась найти море, но безуспешно. Местные жители мне не помогли: они не любили тех, кто говорит не по–кантонски, и отказывались меня понимать. Мы провели в порту три недели, и только однажды нам позволили, в виде особого одолжения, поехать на остров посмотреть на море.
Поскольку цель поездки заключалась в общении с иностранцами, нас разбили на маленькие группки, в составе которых мы по очереди работали в двух местах, куда им разрешалось ходить: в магазине «Дружба», где торговали за твердую валюту, и в Клубе моряков, где были бар, ресторан, бильярдная и комната для игры в пинг–понг.
Относительно наших разговоров с моряками существовали строгие правила. Нам не разрешалось говорить с ними наедине, не считая краткого обмена репликами через прилавок магазина «Дружба». Если у нас спрашивали имя и адрес, ни в коем случае нельзя было сообщать настоящие. Все мы выдумали себе фальшивые имена и несуществующие адреса. После каждой беседы следовало писать подробнейший отчет о ее содержании — стандартная практика для всех, соприкасавшихся с иностранцами. Нас неустанно предупреждали о важности соблюдения «дисциплины в контактах с иностранными гражданами» (шэ–вай цзи–люй). В противном случае, предостерегали нас, не только у нас самих будут крупные неприятности, но и другим студентами запретят сюда приезжать.
На самом деле возможностей практиковаться в английском у нас было весьма и весьма немного. Суда приходили не каждый день, не все моряки высаживались на берег. Для большинства из них английский не был родным; это были греки, японцы, югославы, африканцы, а также, в большом количестве, филиппинцы, которые, как правило, слабо владели английским. Правда, один капитан–шотландец с женой и скандинавы прекрасно говорили по–английски.
Ожидая в клубе наших драгоценных моряков, я часто сидела на дальней веранде и читала или глядела на кокосовые и пальмовые рощи, темневшие на фоне сапфирово–голубого неба. Едва в клуб забредали моряки, мы бросались к ним со всех ног, одновременно пытаясь изображать чувство собственного достоинства. Когда они предлагали нам какой–нибудь напиток, мы всегда отказывались, что крайне их озадачивало. Нам запрещалось принимать их угощения. Мы вообще ничего не могли там пить: все красивые иностранные банки и бутылки на витрине предназначались исключительно для иностранцев. Мы просто сидели там — четверо–пятеро устрашающе серьезных юношей и девушек. Я и не подозревала, как странно это должно было выглядеть в глазах моряков, как далеко это было от их представлений о портовой жизни.
Когда прибыли первые чернокожие моряки, преподаватели мягко предупредили студенток: «Они не такие развитые и не приучены держать себя в руках, они выражают свои чувства без всякого стеснения: трогают, обнимают, даже целуют». Мы были поражены и возмущены, когда услышали историю о женщине из предыдущей группы. Посреди беседы она завизжала, потому что матрос из Гамбии попытался ее обнять. Она решила, что сейчас ее изнасилуют (среди толпы, китайской толпы!), и так испугалась, что не смогла заставить себя подойти к иностранцу все оставшееся время стажировки.
Студенты–юноши, особенно студенты–партработники, вменили себе в обязанность защищать нас, женщин. Едва с нами заговаривал черный моряк, они переглядывались и спешили к нам на помощь: включались в разговор и вставали между нами и моряками. Вероятно, эти ухищрения остались незамеченными матросами, потому что студенты немедленно начинали говорить о «дружбе между Китаем и народами Азии, Африки и Латинской Америки».
«Китай — развивающаяся страна, — декламировали они строки из нашего учебника, — он всегда будет стоять на стороне угнетенных и эксплуатируемых масс третьего мира в их борьбе против американских империалистов и советских ревизионистов». Черные выглядели растерянно, но растроганно. Иногда они обнимали китайских мужчин, которые в ответ дружески хлопали их по плечу.
Режим на каждом углу объявлял, что Китай — развивающаяся страна, часть третьего мира, в соответствии с «блестящей теорией» Мао. Но подобные формулировки создавали впечатление, будто это не констатация факта, а свидетельство великодушия Китая, который опускает себя до уровня отсталых стран. Не оставалось ни малейшего сомнения, что мы присоединились к третьему миру, чтобы направлять и оберегать его, и международное сообщество числит за нами более почетное место.
Меня раздражало это доморощенное чувство превосходства. Чем мы так гордились? Населением? Размерами страны? В Чжаньцзяне я поняла, что моряки из стран третьего мира, со всеми их яркими часами, камерами и напитками — ничего этого я раньше в глаза не видела — гораздо состоятельнее и неизмеримо свободнее, чем подавляющее большинство китайцев.
Меня страшно интересовали иностранцы; мне хотелось узнать, что же они такое на самом деле. Чем похожи на китайцев и чем от них отличаются? Но мне приходилось скрывать свое любопытство, которое, не говоря уже о его политической опасности, посчитали бы «потерей лица». При Мао, как и во времена Срединного государства, китайцы старались всеми силами «с достоинством» держаться перед иностранцами, что выражалось в надменности и непроницаемости. Выказывать интерес к жизни за пределами страны не было принято, и многие мои однокурсники не задавали никаких вопросов.
Видимо, отчасти из–за моего неудержимого любопытства, отчасти из–за того, что английский у меня был лучше, всем морякам хотелось общаться со мной, хотя я старалась говорить поменьше, чтобы дать возможность попрактиковаться своим товарищам. Некоторые моряки даже отказывались разговаривать с другими студентами. Еще меня очень любил директор Клуба моряков, могучий великан по имени Лун. Это вызывало ярость у Мина и некоторых наших руководителей. Теперь на политсобраниях разбирали, насколько мы соблюдаем «дисциплину в отношениях с иностранцами». Утверждалось, что я вела себя недисциплинированно, потому что глядела «слишком заинтересованно», улыбалась «слишком часто» и рот при этом открывала «слишком широко». Критиковали меня и за жестикуляцию: считалось, что во время разговора с незнакомым мужчиной девушки должны держать руки под столом и не шевелиться.
Значительная часть китайского общества все еще требовала, чтобы женщина вела себя сдержанно, опускала глаза под мужскими взглядами и улыбалась одними губами. Жесты не дозволялись. Нарушение этих канонов воспринималось как «заигрывание». При Мао заигрывать с иностранцами было чудовищным преступлением.
Меня эти инсинуации приводили в бешенство. Свободное воспитание дали мне родители–коммунисты. Они считали, что как раз этим ограничениям, налагаемым на поведение женщин, коммунистическая революция и должна положить конец. Однако теперь угнетение женщин соединилось с политическим нажимом и служило вымещению зависти и мелочных обид.
Однажды пришло пакистанское судно. Из Пекина приехал пакистанский военный атташе. Лун велел всем нам организовать в клубе генеральную уборку и устроил банкет, на котором назначил меня своим переводчиком, что вызвало невероятную зависть у некоторых студентов. Через несколько дней пакистанцы давали прощальный обед на судне, на который пригласили и меня. Военный атташе бывал в Сычуани, для меня специально приготовили сычуаньское блюдо. И Луна, и меня приглашение ужасно обрадовало. Но несмотря на личную просьбу капитана и даже угрозу Луна больше не пускать студентов в клуб, преподаватели сказали, что на борт иностранного судна ступать запрещено. «Кто будет отвечать, если кто–нибудь уплывет на корабле?» — спрашивали они. Мне велели сказать, что в этот вечер я занята. Для меня это означало отказ от единственного шанса увидеть открытое море, побывать на иностранном банкете, по–настоящему побеседовать по–английски и получить хоть какое–то представление о внешнем мире.
Но даже мое повиновение не прекратило толков. Мин спрашивал со значением: «Почему иностранцы так ее любят?», словно в этом было что–то подозрительное. Отчет о моем поведении в поездке гласил, что я вела себя «сомнительно с политической точки зрения».
В этом чудесном порту, наполненном солнечным светом, морским бризом и шелестом кокосовых пальм, нам умудрялись омрачить любую радость. В группе у меня был хороший друг, который попробовал меня ободрить, сравнив мои огорчения со страданиями других. Разумеется, я испытывала лишь мелкие неприятности по сравнению с тем, что довелось пережить жертвам зависти в первые годы «культурной революции». Но мысль о том, что таковы лучшие моменты моей жизни, приводила меня в еще большее отчаяние.
Этот мой друг был сыном коллеги отца. Но и другие студенты из города тоже держались со мной приветливо. Их легко было отличить от студентов крестьянского происхождения, которые составляли большинство студентов–партработников. Студенты из города чувствовали себя в новом портовом мире гораздо увереннее и безопаснее, а потому не испытывали такой тревоги и агрессивности по отношению ко мне. Чжаньцзян стал для студентов–крестьян серьезным культурным шоком, их чувство неполноценности лежало в основе потребности испортить жизнь другим.
Через три недели мне и жалко, и радостно было распрощаться с Чжаньцзяном. На обратном пути в Чэнду мы с друзьями посетили легендарный Гуйлинь, где горы и воды словно сошли с классической китайской картины. Там были иностранные туристы. Мы увидели семейную пару; мужчина нес на руках ребенка. Мы улыбнулись друг другу и сказали «доброе утро» и «до свидания». Как только они скрылись, к нам подошел полицейский в штатском и допросил нас.
Когда я в декабре вернулась в Чэнду, то увидела, что город кипит негодованием против мадам Мао и трех шанхайцев — Чжан Чуньцяо, Яо Вэньюаня и Ван Хунвэня, сплотившихся под знаменем «культурной революции». Они так сблизились, что Мао в июле 1974 года предостерег их от формирования «банды четырех», хотя тогда мы этого не знали. Теперь же Мао, которому исполнился восемьдесят один год, начал оказывать им всяческую поддержку, устав от прагматизма Чжоу Эньлая, а затем Дэн Сяопина, который занимался каждодневной работой правительства с января 1975 года, когда Чжоу госпитализировали из–за рака. Бесконечные и бессмысленные миникампании «банды четырех» истощили народное терпение, и люди начали распространять слухи — практически единственный способ выразить возмущение.
Особенно тяжкие обвинения выдвигались против мадам Мао. Ее часто видели с определенным актером китайской оперы, игроком в настольный теннис и артистом балета, которых она назначила заведовать соответствующими областями, и, поскольку все они были молодыми людьми приятной наружности, люди говорили, что она взяла их себе в «мужские наложницы», — ранее она открыто и непринужденно заявляла, что именно так должны вести себя женщины. Но все понимали, что к широким кругам населения это не относится. На самом деле именно при мадам Мао китайцы оказались наиболее подавленными в сексуальном отношении. За те почти десять лет, что она контролировала искусство и средства массовой информации, из них изгонялись любые упоминания о любви. Когда в Китай приехал вьетнамский армейский ансамбль песни и пляски, счастливчики, которым удалось попасть на концерт, услышали от ведущего, что любовная песня «описывает дружеские чувства между двумя товарищами». Из небольшого количества разрешенных европейских фильмов — в основном албанских и румынских — вырезались все сцены, где мужчины и женщины стояли близко друг к другу, не говоря уже о поцелуях.
Часто в набитых автобусах, поездах и магазинах я слышала, как женщины кричат на мужчин и дают им пощечины. Иногда мужчина кричал в ответ, и начинался обмен оскорблениями. Ко мне самой нередко приставали. В таких случаях я просто уворачивалась от дрожащих рук и коленей. Мне было жалко этих мужчин. В этом мире они не могли дать выхода своей сексуальности, если только не состояли в счастливом браке, что случалось редко. Заместителя партсекретаря моего университета, пожилого человека, застали в универмаге с сочащейся сквозь штаны спермой — толпа прижала его к женщине, стоявшей перед ним. Его потащили в полицию и в конце концов исключили из партии. Женщинам жилось не лучше. В каждой организации имелось две–три «разношенных туфли», уличенных во внебрачных связях.
Властителей эти правила не касались. Восьмидесятилетний Мао окружил себя красивыми девушками. Истории о нем рассказывались осторожным шепотом, но о мадам Мао и ее дружках — громко и откровенно. К концу 1975 года Китай бурлил гневными слухами. Во время мини–кампании «Наша социалистическая Родина — это рай» многие почти прямо задавали вопрос, который впервые пришел мне в голову восемь лет назад: «Если это рай, то что такое ад?»
8 января 1976 года умер премьер Чжоу Эньлай. Для меня и многих других китайцев Чжоу представлял более или менее вменяемое и либеральное правительство, желавшее поставить страну на ноги. В мрачные годы «культурной революции» мы могли возлагать зыбкую надежду только на него. Меня, как и всех моих друзей, его смерть глубоко опечалила. Наша скорбь по нему и ненависть к «культурной революции» и Мао с его камарильей были неразрывно связаны.
Но Чжоу помогал Мао устраивать «культурную революцию». Именно он объявил Лю Шаоци «американским шпионом». Он почти ежедневно встречался с «красными охранниками» и «бунтарями» и отдавал им приказы. Когда в феврале 1967 года большинство членов Политбюро и маршалов попытались положить конец «культурной революции», Чжоу их не поддержал. Он верно служил Мао. Однако, вероятно, он действовал так, чтобы предотвратить еще более чудовищную катастрофу, например, гражданскую войну, которую мог бы вызвать открытый протест против Мао. Держа Китай на плаву, он давал Мао возможность устраивать бесчинства, но одновременно спас страну от полного краха. Он защищал некоторых людей до тех пор, пока это казалось ему безопасным — в том числе и моего отца. То же относилось к ряду важнейших памятников китайской культуры. Он, видимо, оказался перед неразрешимым нравственным выбором, однако это не исключает возможности, что главной его задачей было выжить. Он знал, что если встанет поперек дороги, его раздавят.
Наш кампус превратился в море белых бумажных венков, траурных стенгазет и стихов. Все ходили с черной повязкой, белым бумажным цветком на груди и скорбным выражением лица. Оплакивание было частично спонтанным, частично организованным. Поскольку все знали, что на момент смерти Чжоу преследовала «банда четырех», и поскольку «банда» велела уменьшить масштабы скорби, проявление горя являлось и для обычных граждан и для властей способом показать неодобрение ее действий. Но многие оплакивали Чжоу по совершенно иным причинам. Мин и другие студенты–партработники с нашего курса воспевали предполагаемый ими вклад Чжоу в подавление контрреволюционного восстания в Венгрии в 1956 году, его роль в выдвижении Мао в лидеры мирового масштаба и абсолютную ему преданность.
За пределами кампуса диссидентские голоса звучали громче. На улицах Чэнду поля стенгазет украсили граффити. Люди толпились вокруг них и пытались, выгнув шею, прочитать крошечные иероглифы. Одна стенгазета гласила:
Небо покрыто мраком,
Закатилась великая звезда...
На полях было нацарапано: «Почему же небо покрыто мраком? А как же «красное, красное солнце»?» (подразумевался Мао). Другое граффити появилось на лозунге «Жарь преследователей премьера Чжоу!» Автор напоминал: «В твоем месячном пайке всего два ляна [100 граммов] растительного масла. На чем будешь жарить преследователей?» Впервые за десять лет я наблюдала публичное выражение иронии и юмора, и это приводило меня в восторг.
На место Чжоу Мао назначил бездарного Хуа Гофэна и запустил движение «Обличай Дэна и отбей возвращение правого крыла». «Банда четырех» печатала речи Дэн Сяопина как объект для ругани. В одной из речей 1975 года Дэн признал, что крестьяне в Яньане живут хуже, чем когда коммунисты пришли туда после «Великого похода» сорок лет назад. В другой он заявил, что партийный начальник должен говорить профессионалам: «Я следую, вы ведете». В третьей он обрисовал свои планы по повышению уровня жизни, либерализации и окончанию политических преследований. Сравнение этих документов с действиями самой «банды четырех» сделало Дэна народным героем и довело ненависть людей к «банде» до предела. Я не могла поверить своим глазам: они так презирают китайский народ, что надеются, что мы, прочитав эти речи, возненавидим его, а не восхитимся им, и более того, что мы полюбим их.
В университете нам велели обличать Дэна на бесконечных митингах. Но большинство людей оказывали пассивное сопротивление: ходили по аудитории, болтали, вязали, читали или даже спали во время ритуальных представлений.
Так как Дэн был сычуаньцем, бродили слухи, что его сослали обратно в Чэнду. Я часто видела, как вдоль дороги выстраивается толпа, услышавшая, что сейчас он пройдет мимо. Такие толпы могли насчитывать десятки тысяч человек.
В то же время по отношению к «банде четырех», известной также как «шанхайская банда», общество занимало все более враждебную позицию. Внезапно перестали покупать велосипеды и другие товары, сделанные в Шанхае. Когда в Чэнду приехала шанхайская футбольная команда, на них шикали в течение всего матча. Народ собрался у стадиона и выкрикивал оскорбления, когда они шли на стадион и выходили обратно.
Протесты разворачивались по всему Китаю и достигли апогея весной 1976 года, на Праздник подметания могил, когда китайцы по традиции вспоминают своих покойников. В Пекине сотни тысяч граждан дни напролет стояли на площади Тяньаньмэнь с особыми венками, страстно читали стихи и произносили речи. В их символике и закодированном, но всем понятном языке слышалась ненависть к «банде четырех» и даже к Мао. Протест подавили ночью 5 апреля, когда полиция налетела на демонстрантов и арестовала сотни людей. Мао с «бандой четырех» объявили события «контрреволюционным мятежом венгерского типа». Дэн Сяопина, лишенного сообщения с внешним миром, обвинили в постановке выступлений и назвали «китайским Надем» (Имре Надь был премьер–министром Венгрии в 1956 году). Мао официально снял Дэна с поста и усилил направленную против него кампанию.
Хотя демонстрацию подавили и ритуально заклеймили в средствах массовой информации, но сам тот факт, что она вообще состоялась, изменил настроение в Китае. Это был первый крупный вызов, брошенный режиму с тех пор, как он пришел к власти в 1949 году.
В июне 1976 года нашу группу отправили на месяц на горную фабрику — «учиться у рабочих». Затем мы с друзьями взошли на гору Эмэйшань — «Бровь красавицы» — к западу от Чэнду. По дороге вниз, 28 июля, мы услышали громкие звуки транзисторного радиоприемника, который нес какой–то турист. Меня всегда чрезвычайно раздражала ненасытная любовь людей определенного рода к этому агрегату пропаганды. Да еще среди прекрасной природы! Словно наши уши не пострадали достаточно от оглушительного бреда висящих всюду громкоговорителей. Но на сей раз кое–что привлекло мое внимание. В Таншане, шахтерском городке близ Пекина, произошло землетрясение. Я поняла, что это неслыханное бедствие, потому что обычно средства массовой информации не сообщали плохих новостей. Официальная цифра была 242 000 погибших и 164 000 тяжело раненых.
«Банда четырех», хотя и объявляла в прессе о том, как заботится о жертвах, предупреждала, что народ не должен отвлекаться на землетрясение и забывать о главном — «обличении Дэна». Мадам Мао публично произнесла: «Всего несколько сотен тысяч смертей. Ну и что? Обличение Дэн Сяопина касается восьмисот миллионов человек». Даже от мадам Мао не ожидали таких возмутительных слов, но нам их официально процитировали.
В Чэнду тоже ожидалось землетрясение, поэтому, когда я вернулась с Эмэйшани, мы с мамой и Сяофаном поехали в Чунцин, где положение считалось менее опасным. Сестра, оставшаяся в Чэнду, спала под массивным дубовым столом, покрытым одеялами и покрывалами. Под руководством властей люди строили времянки и организовывали отряды, которые круглые сутки следили за животными, умевшими, как считалось, предсказывать землетрясение. Однако последователи «банды четырех» развешивали кричащие лозунги вроде: «Не упускай из виду преступную попытку Дэн Сяопина эксплуатировать страх землетрясения для подавления революции!» и пытались организовать шествие, чтобы «торжественно заклеймить попутчиков капитализма, которые используют страх землетрясения, чтобы саботировать обличение Дэна». Шествие провалилось.
Я вернулась в Чэнду в начале сентября, когда опасения по поводу землетрясения стали ослабевать. Во второй половине дня 9 сентября 1976 года у меня было занятие по английскому языку. Около половины третьего нам сказали, что через полчаса будет сделано важное объявление, которое всем нам надо будет прослушать во дворе. Такие вещи делались и раньше, и я вышла на улицу в раздраженном состоянии духа. Был обычный для Чэнду туманный осенний день. Я слышала, как у стен шуршат бамбуковые листья. Без нескольких минут три под скрежет настраиваемого репродуктора перед строем встала партсекретарь нашего факультета.
Она печально на нас посмотрела и низким, прерывающимся голосом выдавила из себя слова: «Наш Великий Вождь Председатель Мао, наш глубоко почитаемый старец (та–лао–жэнь–цзя)...»
И тут я поняла, что Мао умер.