Жизнь Сергея Чекмарева, чистая, мужественная, бескорыстная, характерна для молодых людей эпохи великого социалистического строительства. В 19 — студент сельскохозяйственного института, страстный почитатель Маяковского. В 20 — активный участник коллективизации, терпеливый и настойчивый руководитель курсов по ликвидации неграмотности, в 22 — заместитель директора совхоза.
Он мечтал о литературе, начал писать с детских лет. «Я прежде всего хочу любить, — говорил он в одном из писем, — а потом уже писать про любовь, прежде хочу видеть, жить, потом уже писать о жизни. Первую половину жизни я буду писать для себя, вторую — для всех».
В 1933 году Сергей Чекмарев погиб.
Он не успел прожить и первую половину. Всего 23 года было дано ему. Но его письма, дневники, стихи, дошедшие до нас спустя два десятилетия, и сегодня оставляют комсомольца Сергея Чекмарева по праву в строю борцов.
В 1976 году Сергею Чекмареву присуждена премия Ленинского комсомола (посмертно).
С этого момента я забросил свою судьбу, или судьба забросила меня — как вам больше нравится, — в Воронеж.
Раз у меня есть свободное время, я должен объяснить все по порядку. Итак, Воронеж. Сдав вещи на хранение, поехал я в институт. Сверх ожидания документы у меня приняли весьма любезно, и не успел я опомниться, как очутился в кабинете ботаники. Таким образом, прямо с поезда я попал в объятия хламидомонады. Экзотические листы учебников зацвели переломной.
Оказывается, здесь организовали дополнительную группу, и от этой последней я отстал немного.
Труднее обстояло дело с квартирой. Общежития мне не дали. Почему? Потому, что свободных нет в природе. Пришлось разыскивать квартиру в городе. В незнакомом городе, вечером, это оказалось делом нелегким, тем более что Воронежское МКХ произвело недавно перенумерацию домов. Так и скакал я от старого дома девять к новому дому девять, пока не утомился бесплодными поисками. Тогда я пошел вымаливать номер в гостинице.
На следующий день я все же снял комнату. Вернее, не комнату — комнаты дороги, а часть комнаты. До трамвая ходьбы пятнадцать минут и на трамвае езды — пятнадцать копеек.
Что пока я могу сказать вам о Воронеже? Местность тут гористая, неровная, улицы, чуть не взвизгивая, летят вниз. Часто среди улицы возвышается лестница. Институт расположен примерно так же, как и Тимирязевка. Представьте вместо Каляевской улицы — проспект Революции, вместо Бутырской — улицу Ленина, вместо 12-го номера трамвая — 5-й, и иллюзия будет полная.
Берусь за письмо с трепетом: опять вы будете обвинять меня в том, что я долго не писал. Не ходили ли вы опять гадать на картах? В таком случае вы должны знать, что бубновая дама угрожала мне пойти на d2 (неминуемый мат!), а трефовый король требовал от меня зачета по физике. Он и сейчас еще его требует, и потому письмо мое не будет особенно длинным. Да ему и незачем быть длинным: скоро я заявлюсь к вам собственной персоной. Каникулы намечены у нас с одиннадцатого по двадцать шестое. Как видите, недалеко, и если я пишу это письмо, то единственно затем, чтобы показать, что я еще существую, что я еще жив и что трефовый король не смог еще принести мне никакого вреда. У меня настроение самое радужное, и его омрачает только одна фраунгоферова линия: это пропавшая посылка. Не прошу вас писать потому, что надеюсь, что письмо уже находится в дороге. Что вы все тоскуете, что нечего писать? Необязательно письма должны быть начинены бомбами. Неуловимый строй речи, знакомые закорючки букв, еле слышимый аромат души — вот что должен нести в себе четырехугольник белой бумаги.
В переднем углу моей комнаты, там, где обычно вешают иконы, висит картина с тремя огромными рыбами. Комнаты пустынны, товарищи все разъехались. И когда вечером солнце бросает фиолетовый отблеск и сумерки окутывают окна, я кажусь сам себе необычным. Мне кажется, что я дикарь, рыбопоклонник, что лишь странная случайность привела меня в эту комнату. Мне хочется бежать по берегу и кричать и вытатуировать на груди формулу динитробензола. «Нет бога, кроме рыбы», — бормочу я, сажусь к столу и составляю конспект по политэкономии.
Дни текут оживленно. Я сейчас старательно выпрашиваю отпуск в Беззубово для помощи нашему колхозу[16]. Казалось, что вопрос разрешится со дня на день, по этой причине я и не писал вам так долго. Но время шло, а дело стояло, и я наконец пишу письмо, не узнав результатов.
Деньги я получил. Увы! Немного от них осталось. Завтракаю я теперь постоянно в столовой сельскохозяйственного института и приобрел скверную привычку съедать по два завтрака. Завтрак стоит пятнадцать копеек и очень вкусный. Дают макароны, рисовую (гречневую, пшенную) кашу с подсолнечным маслом. Мало того, я и за обедом беру либо два первых и одно второе, либо два вторых и одно первое. Первая комбинация обходится в пятьдесят копеек, вторая — в пятьдесят пять.
А теперь, друзья, откинем все расчеты и побеседуем запросто перед листом белой бумаги, за чашей чернил. Много вопросов осталось между нами невыясненных и слов невыговоренных. Вы не знаете, на левом ли берегу реки стоит Воронеж или на правом. Вы не знаете цвета глаз воронежского неба. Вы не знаете, наконец, села Сабуровки. Давайте поговорим хотя бы о Сабуровке.
Итак:
Среди необозримого снега и неба, в двенадцати верстах от районного центра высятся кирпичные избы и возвышаются трубы. Трубы не трубят, они дымят. Сто семьдесят дворов построились шеренгой в один ряд, встречая меня, командира азбуки. Вьюга молодцевато прокричала свое приветствие. Так я приступил к исполнению своих обязанностей.
Мне предстояло обучать две группы: группу неграмотных (двадцать три человека) и группу малограмотных (сорок пять человек). Обе группы занимались уже по два месяца. Кроме того, под моим наблюдением были ликпункты в Мосоловке, Андреевке, Мальцевском и Апраксинском совхозах.
Первым моим недоуменным вопросом было: что делали до меня предыдущие «ликвидаторы»? Первая группа, как я уже сказал, занималась два месяца. Однако читает она на восьмой странице букваря, и читает так: «пыашыу пыар — пашу пар». Если же слово новое, то его прочитать никто не в состоянии. Вторая группа (малограмотных) читала недурно, но зато страдала другим недостатком: не понимала того, что читает. После того как мы прочли несколько раз коротенькую статью, я остановился.
— Скажите теперь, о чем тут шла речь?
Молчание и все признаки ужаса.
— Ну?
— Мы этого не можем.
— Будем отвечать на вопросы. Ну, отчего, например, лошади иногда болеют животом?
Молчание.
— Скажи-ка ты.
— Сырой водой поят.
Это говорит парень лет двадцати.
— Вот как! Так, по-твоему, лошадей надо кипяченой водой поить?
Смех.
— Ну, прочитайте еще раз и тогда ответите.
Головы уткнулись в книги. Теперь внимание направлено на смысл статьи. Через пять минут загадка разрешается: лошадей кормят перед тяжелой работой.
Что сделал я? Первую группу я решительно согнал с букварей и посадил на разрезную азбуку. Она стала хорошо складывать слова. Буквари же мы использовали для хорового чтения и чтения тех фраз, которые мы могли складывать по разрезной азбуке.
Со второй группой я пошел дальше и начал приучать ее к сознательному чтению. После каждой статьи обязательно вопросы, повторение, пересказ и т. д. Таким образом, мы прошли темы: ликвидация неграмотности, пятилетка и колхозное строительство.
Вот о колхозном строительстве.
Как в Сабуровке обстояло дело с колхозами? Еще до моего приезда здесь была некая бригада, которая, пользуясь недопустимыми способами, добилась стопроцентной коллективизации. Как только бригада уехала, сейчас же посыпались заявления о выходе из колхоза. Их долго держали не разбирая, надеясь, что как-нибудь обойдется. Не обошлось. Мы объявили недействительной прежнюю запись и начали в колхоз записывать снова. О неправильных действиях бригады говорили мы на собраниях, в стенгазете. Мы ходили по дворам и по часу, по два беседовали с крестьянами. К моему отъезду вновь записалось в колхоз сорок пять дворов.
Еще что: поставили мы три спектакля. Выпустили два номера стенгазеты. В первом номере были статьи о бригаде, о кулаке, зарезавшем теленка, о комсомольце, ходившем на крещение за святой водой, и т. д. и т. д. Стенгазета пользовалась большим успехом. Вскоре после выхода, на одном из собраний, ее сорвали со стены и изорвали. Второй номер был посвящен исключительно строительству колхозов. Была большая статья «Что говорят о колхозе», разоблачавшая вражеские слухи и сплетни. Когда я уезжал, стенгазета была еще цела.
Вот и все. Да — как я там устроился? Очень хорошо. Жил, как в сказке, у одного старика со старухой. Ел блины, пил молоко.
Это письмо вам передаст «ревизионная комиссия. Я жил спокойно, тихо и чинно, как вдруг гроза повисла надо мною. Корзины были вскрыты, их образцовый беспорядок нарушен, кипы белья начали летать по комнате, пуговицы вдруг приросли к брюкам. В общем ревизия окончилась благополучно. Правда, были обнаружены некоторые мелкие злоупотребления, как, например: деньги, ассигнованные на покупку блюдечка, были злостно растрачены, а блюдечко было показано как купленное. Больших преступлений, однако, не оказалось, и «ревизионная комиссия» осталась мной довольна. Я познакомил ее с Воронежем, сводил в кино, угостил обедом в студенческой столовке, показал Большой советский театр, Дворец труда, памятник Петру I и прочие достопримечательности Воронежа.
Теперь скажу о письмах. Не по злости и не по врожденной испорченности не посылал я вам писем. Вы, может быть, думаете, что я сижу мрачно в углу, грызу карандаш и обдумываю способ, как вселенную стереть в порошок, а самому остаться живым? На самом же деле я человек очень добродушный и писать письма даже люблю. Но что поделаешь, если времени нет. Ваши письма благополучно получил; Толя![17] Мне чрезвычайно понравилось твое стихотворение. Не то, которое было в предыдущем письме, а последнее:
Где-то далеко,
на юге ль,
на севере ль.
Не то в Воронеже,
не то в Рязани,
Жил-был студент
с небольшими серыми
Не то очками, не то глазами…
и т. д.
В нем не нужно изменять ни одного слова, на что уж я в этом отношении придирчив. Ты хотел прислать мне еще стихи — присылай, пожалуйста. Справедливость, однако, требует сказать, что твое предыдущее стихотворение нельзя назвать хорошим:
Лектора слова ловя на лету,
Словно лава львов мясо(!).
Скучна игра с созвучиями, за спинами которых не прячется мысль.
Увы! Я уже бросил писать стихи, или не бросил вернее, а уронил. Теперь я по магазинам ищу не Кирсанова, и не Сельвинского, и даже не Вл. Вл.[18], а я ищу «зооветминимум», «организацию труда в колхозах», «о ликвидации кулачества». Я болен страстью к этим книгам. Скучные, серые брошюрки вдруг наполнились для меня жизнью и кровью.
Как вообще идут у вас дела? Видели вы говорящее кино? И так далее и так далее, до бесконечности.
Сегодня мы должны были выехать на сев в соседний совхоз, но пошел дождь и оставил нас дома. Дома у нас хорошо: нам дали квартиру из двух комнат. Мы устроили коммуну — нас пять человек, обобществили продукты, распределили обязанности. Только вчера я вернулся с табора, где жил среди волов пять дней, а спал в кибитке. Как сказано уже, живем хорошо. А раз хорошо — чего же писать?
До свидания.
. . . . . . . . . .
Позавчера я получил письмо, где вы опять упрекаете меня за то, что я мало пишу.
Часть вступительная.
Дорогие товарищи! Я написал вам столько писем, что ими можно было бы оклеить всю дорогу Москва — Воронеж. Я истратил столько чернил, что их свободно хватило бы вам умыться, а из карандашей, которые я исписал, можно было бы сделать хорошую палку, которой бы и следовало вас отколотить. Вас больше, и вы, однако, пишете мне меньше. А что буду писать я? Вот я опять уселся в Воронеже.
Часть поэтическая.
Вот я уже и расстался с полями, с краснорожими зорями, с ветром, с запахом конюшни. Расстался с деспотической усталостью, которая не позволяет ни рассуждать, ни говорить и которая вечером руками прижимает голову к подушке и пальцами закрывает веки. Я уже не слышу теперь криков «цобе» и «цоб», не вижу печальных воловьих морд, их пенистых, как крем-сода, губ. Воронеж снова охватил меня всеми своими улицами. Что же теперь будет дальше?
Часть информационная.
До пятнадцатого июня у нас будут продолжаться занятия. С пятнадцатого июня начнется лагерный сбор. Он продолжится полтора месяца, а затем, то есть с первого августа, нам будет предоставлен отпуск. В первых числах августа мы, следовательно, встретимся. Но пока я загружен по уши.
Часть научная.
За эти сорок дней, с пятого мая по пятнадцатое июня, мы должны пройти зоологию и паразитологию, физиологию и анатомию, диалектический материализм, органическую и аналитическую химию. Сейчас я изучаю червей — феерию пышных латинских названий, обозначающих гадость одна хуже другой. Диботриоцефалюслятус — что за дикое слово, не правда ли?
А ведь, может быть, он сидит у вас в животе, сидит глупый, безглазый, бескишечный, сидит сытый и ощущает, довольный, все свои десять метров. Или вот еще красивое сочетание: дипиллидиум канинум. Знаете ли вы, что это такое?
Часть практическая.
Но довольно, не буду вас расстраивать. Коснусь лучше некоторых экономических вопросов. Вы пишете относительно посылки. Думаю, что маленькую посылку сколотить было бы не лишним. Жду от вас вестей. Толя! По приезде обнаружил твою открытку (Чекгей Сермарев), в которой ты обещаешь прислать тетрадь и трехверстное (3,21 километра) письмо. А где же они?
Часть вопросительная.
Лида! Получила ли ты мое письмо от 4-го? Как твоя практика? Нина![19] Пришли мне хотя бы выписку из ресконтро, что-то ты молчишь с давних пор.
Шлю вам свой комсомольский привет. Признаться, хотел я это сделать, но карандаш упорно не давался мне в руки. То время занято походами, то дневальством, а то работой с красноармейцами или писанием стенгазеты. Позавчера получил ваши письма.
Первым движением моим было взяться за карандаш. Но командир спал в палатке и представлялся такой удобный случай выкрасть у него стереотрубу, что никак нельзя было избежать соблазна. До сих пор мы смотрели на нее, обступая кучкой в девяносто человек, вытягивая шеи, как гуси. Как же было не выволочь ее теперь на божий свет? С блаженством мы крутили все, что крутится, и поворачивали все, что поворачивается, наблюдая, что из этого происходит.
Но вот и взялся сегодня за карандаш, а что же вам написать? Живу я недурно, то, что прислали посылку, — хорошо, что не выслали денег — плохо, а что писем не пишете — и совсем скверно. Каждый день из штаба приносят толстую аппетитную пачку писем, и каждый день я оказываюсь с пустыми руками. Толя, где же твое толстое письмо? Да хотя бы худенькое, а то ничего. Нехорошо, товарищи!
Жду не дождусь конца лагерей. Обидно, главное, что лето проходит мимо. Осень не за горами, но мы не загораем — мы закованы в свои «мундиры», на которых не разрешается расстегнуть ни одной пуговицы.
Давненько не принимался я за письмо. И конечно, Нина, виноват в этом я, хотя и сама судьба тут руку приложила. Может быть, утром третьего июля я и хотел написать тебе письмо. Может быть, я и взялся бы за карандаш, но дело-то в том, что мне не позволили этого сделать. Нас построили и выдали нам ружья и велели скатать шинели и не разговаривать, ибо мы идем в поход. Винтовки были начищены керосином и блестели на солнце, как серебро; глаза нам не нужно было чистить керосином — они и без этого сверкали ярче винтовок. Мы вышли из лагеря в полном порядке. Оркестр сопровождал нас, сотрясая воздух медью. Идти было так приятно в начале похода, и к темноте мы добрались до деревни Нижне-Спасское. Тут мы расположились ночевать. Никакие силы не затащили бы нас ночевать в избы — мы пошли умыться. Хозяйка вынесла нам ковшик водицы, но мы со смехом выплеснули ее на землю, а сами попросили ведро. Не один раз пришлось нам это ведро опустить в колодец, прежде чем мы очистились. Вода клубилась, сверкала и шипела, обжигаясь q наши горячие тела. В саду, где все это происходило, выросли лужи, но зато грязь с корнем была вырвана из наших пор. Удовлетворенные, мы оделись, и, не дожидаясь ужина, который варила нам походная кухня, мы разбрелись по деревне со своими котелками. Крестьяне охотно давали нам молоко и никак не хотели брать за него денег. Кто бы другой не поверил, что я выпил целый котелок молока, но ты поверишь — ты знаешь, как я люблю молоко. Затем четырехчасовой сон, полчаса на дневальство — и снова в поход. Так хорошо идти ранним утром!..
Пройдя километров десять, мы остановились и стали распределять свои силы в ожидании «противника». Командир объяснил нам тактическую задачу. Затем мы начали наступать развернутым строем, наступать на зловещий овраг, черневший на горизонте с одиноким штыком дерева.
Мы бежали по пашне с винтовками наперевес под звуки воображаемого пулемета, бежали, пока сердце не начало колотиться в груди чаще, чем пулемет (но, увы, не воображаемо). Затем ложились и палили холостыми патронами. «Враг» отвечал нам тем же. Пронаступав до поту, мы стали тем же порядком отступать. Затем — невообразимо длинный путь, и вот к двум часам мы на месте сбора. Усталость лежала на наших плечах и каплями стекала с тела. К обеду мы едва притронулись, но жадно напились и скорей, скорей разбрелись спать. Сапоги присосались к ногам, как пиявки, но их удалось-таки стянуть — и какое это, право, удовольствие чувствовать ноги свободными! Однако долго спать нам не дали. Через час подняли, чтобы вести в лагерь. Ох, этот обратный путь! Мы уже не строем шли, шли беспорядочно. На наше счастье, на пути попадались ручьи и колодцы. Дойдя до воды, я каждый раз черпал ее фуражкой и нахлобучивал на голову. Это удивительно освежало, удивительно! Но вот — и пятнадцать километров имеют свой конец — мы вошли в парк. Оркестр заиграл марш, самый торжественный из всех маршей, и мы вошли в лагерь совсем бодро.
Так закончился наш поход.
Вчера Владимир[20], воспользовавшись тем, что мы на два часа оказались в вынужденном безделье, завел длинный разговор о своих «сомнениях». При этом были вытащены на белый свет вообще довольно известные рассуждения о том, что живем мы только раз и субъективно мир существует только в каждом из нас и в силу этого должен быть максимально использован для личного счастья. «Ты один, у тебя одна жизнь — ищи для себя большего счастья, везде делай так, чтобы тебе бы-ло как можно лучше».
Следовательно, всякая самоотверженность ради интересов класса и ради лучшего будущего неоправданна. «Все равно из тебя к тому времени лопух будет расти».
Опасность подобного философствования состоит в том, что в нем довольно искусно завуалирован переход от верных исходных положений к вполне ошибочным выводам, и это сопровождается видимостью защиты наиболее глубоких, интимных, коренных интересов отдельного человека.
Ну, например, никто и не отрицает, что живем мы только раз, нужно как можно полнее использовать эту жизнь. Все это так. Но из этого совсем не следует, что нужно стремиться скорее утащить краюху у другого или всякими правдами и неправдами приобрести побольше денег и каждый день устраивать пирушки и ходить по ресторанам. При подобном образе действий человек сам себя обкрадывает, обрекая себя на жалкое, по сути дела, существование. Разве развлекательная жизнь, наполненная гулянками, бездельем или сытым обывательским довольством, может доставить человеку сильные переживания? Разве такое употребление времени обеспечивает наиболее полное использование этой нашей единственной жизни? Разве мало примеров, когда такая жизнь, в конечном счете, опустошает человека и когда умные люди чувствуют глубокую неудовлетворенность таким образом жизни? Все средства развлечения привлекательны только вначале, а при повторениях становятся однообразными, как степная дорога. Я не за аскетизм, развлечениями нельзя пренебрегать, это все хорошо, но нельзя, чтобы это было основным содержанием жизни. Пусть это будет, когда возможно, дополнительным ее украшением.
Мы живем только раз, и нужно прожить жизнь наиболее счастливо.
Но что такое счастье? Счастье не существует само по себе. Для счастья, для самого личного счастья человека необходима горячая привязанность его к какому-то делу, к какой-то проблеме, к какой-то «идее».
В самом деле, когда человек счастлив? Когда он достигает того, чего хочет. Когда человек очень счастлив? Когда он достигает того, чего очень хочет. Сила переживания зависит от силы желания. И если человек страстно желает достигнуть какой-то цели, если это желание не дает ему покоя, если он ночи не спит с этой страстью, — тогда удовлетворение желания приносит ему такое счастье, что весь мир кажется ему сияющим, земля поет под ним.
И пусть даже цель еще не достигнута, важно, чтобы человек страстно желал ее достигнуть, мечтал, горел этой мечтой. Тогда человек развертывает свои способности, азартно борется со всеми препятствиями, каждый шаг вперед обдает его волной счастья, каждая неудача стегает, как бич, человек страдает и радуется, плачет и смеется — человек живет. А вот если нет таких страстных желаний, то нет и жизни. Человек, лишенный желаний, — жалкий человек. Ему неоткуда черпать жизнь, он лишен источников жизни. И никакие развлечения не смогут заполнить пустоты его существования.
Совершенно прав Писарев, когда говорит, что величайшее счастье человека состоит в том, чтобы влюбиться в такую идею, которой можно без колебаний безраздельно посвятить себя.
Скажут: можно увлечься и реакционной идеей. Конечно, можно, и для капиталистов, например, такое увлечение вполне естественно. Для людей же, не связанных кровно с капитализмом, такое увлечение противоестественно, хотя и встречается. Противоестественно потому, что нормальному человеку трудно привязаться к делу, ходом истории обреченному на гибель.
Кроме того, приятно посвятить себя делу, которое несет в конечном счете обогащение жизни всего человечества. Только дегенераты могут радоваться и способствовать делам, от которых чахнут дети и тускнеют глаза взрослых людей.
Таким образом, малоуважаемый путаник Володя, я готов бороться за лучшее будущее человечества не в силу аскетического самоотвержения; эта борьба сделает мою жизнь наиболее полной и богатой, потому что я испытываю живой интерес к ее целям. А то, что другие люди потом, когда из меня будет лопух расти, неплохо отзовутся обо мне, это может только поддержать мои сегодняшние привязанности.
Итак, мы едем. Паровоз мчит нас в Уральскую область. Нас пятеро студентов-мясников, пятеро комсомольцев, пятеро молодых ребят. У нас в сердцах — ненасытная жажда действий, а в карманах командировки Колхозцентра.
Мы разговариваем о будущей нашей работе. Стараемся представить ее конкретнее. Один из нас убеждает крестьян вступить в колхоз. Другой изображает несознательную бабу. Увы, «баба» никак не желает вступать в колхоз, она забивает красноречивого агитатора.
«Где керосин?» — спрашивает она агитатора, и агитатор вспыхивает, как керосин. «Где полотно?» — спрашивает она, и агитатор бледнеет, как полотно. Общими усилиями мы приходим ему на выручку. Керосина добывается сейчас не меньше, а больше, чем в прежние времена. «А где же он?» — «А вот он, не видишь, клокочет в цилиндрах проезжающего пашней трактора! Он налит в баках пролетающего аэроплана. Для избы: для лампы, для примуса керосин оставляется тоже, но оставляется в обрез, и потому удивительно ли, что выходит заминка? Но эта заминка нам не страшна, раз керосин все-таки есть». — «А мануфактура?» — «А если у тебя хозяйство погорит, — отвечаем мы вопросом на вопрос, — что ты будешь делать? Будешь ли ты сколачивать избу или купишь сарафан? Избу? Так делается и в стране. Сначала мы строим самое главное. Вот мы построим машинный завод, а на нем сделаем трактор, а трактор дадим в колхоз, колхоз даст тройной урожай льна, и полки магазинов будут ломиться от мануфактуры. Так-то! «Баба» сбита, «баба» не знает, что и возразить. «Она» старается переменить разговор и жалеет, что в Москве не успела побриться. Мы коллективно утешаем ее и приступаем к следующему вопросу, стоящему на повестке дня. Не помню, были ли это котлеты или колбаса. Кажется, колбаса.
А поезд между тем нас вез и вез.
Мы обсудили работу МТС, работу бедняцких групп в колхозах, обращение о контрактациях и прочее. В общем, было очень интересно. Куда девалась «дорожная железная» скука, по остроумному выражению Блока. Там мы сидели в вагоне, смеясь и споря. Наконец вечером в окна хлынули строения станции.
Свердловск! Мы въехали в этот достопримечательный город четырнадцатого, в четыре часа дня. Таким образом, мы потратили на путешествие шестьдесят четыре часа и два часа потеряли благодаря вращению Земли. Черт бы побрал проклятую вертушку! Людям дорога каждая секунда, а она вертится.
Мы прожили в Свердловске два дня. Жили мы в Доме колхозника, бродили по улицам, побывали на III Всеуральском съезде Советов. Два часа ссорились в Уралколхозсоюзе, который никак не хотел, чтобы мы ехали вместе: «Нет, мы не так богаты людьми». Нас рассовали по различным районам. Я еду в район с китайским именем Еманжелин.
Итак, мы едем…
Этими словами, которыми я начал письмо, я его и заканчиваю. До нескорого свиданья.
Вечер. Я сижу в Еманжелинке на отведенной мне квартире, озабоченный мыслями о близости весны. Хозяйка возится у печки и, не переставая, рассказывает про соседа:
— Ни земли никакой не арендовал, ни мельницы не держал. За что раскулачили человека? Да разве он кулак был? Честный был работник.
За окном хлопьями падает снег. Стучат молотки в кузнице. Все в порядке — зима продолжается.
— Или бы торговал чем, или бы ростовщиком был, а то как есть ничего.
Хозяйка нагибается и пропихивает ухватом в печь какой-то чугун.
— Или бы отец жил богато, или дед, а то ничего этого не было. Просто придрались к человеку.
Молчание. Меня наконец заинтересовала эта жертва раскулачивания.
— К чему же придрались? — спрашиваю я.
— Да батрака держал, — сказала простодушно старуха и, увидев по выражению моего лица, что этот факт кардинально меняет дело и что появившееся было сочувствие мое к «несчастной жертве» мгновенно улетучилось, жалуясь, продолжала:
— Да ведь тогда же не запрещалось иметь батраков, ведь все ж имели. Вон и Степан Агафоныч имел батрака, да в колхозе сейчас за милую душу.
Я задумываюсь. Да, кулаков тут было много, и чувствовали они себя здесь крепко.
Коллективизацию в Еманжелинке долго не могли сдвинуть с двадцати восьми процентов. Многие середняки уже были в колхозе, а беднота шла туго. Крайняя улица, так называемый «Вокзал», населенная сплошь беднотой, в колхоз не вступала. Никакая агитация не помогала, а надо сказать, что агитаторам тут простор. Они могут сколько угодно говорить про индустриализацию, тракторизацию, машинизацию: у крестьян не появится скептической усмешки. Эти слова здесь осязаемы, они видимы и особенно слышимы, так что хоть уши затыкай. Гигантские гусеницы тракторов ползают между селами, всего за сорок верст раскинулась, поражая размерами своих корпусов, громадина Челябтракторостроя. Да, агитаторам тут раздолье. И все же, несмотря на это, беднота не трогалась с места. В чем секрет? Секрет этот еще девяносто лет назад был открыт неким Карлом Марксом и называется: классовый антагонизм. Классовый антагонизм мешал бедноте идти в колхоз, где благодаря близорукости местных работников засели кулаки. «Где кулак? Какой кулак? — говорили они. — У нас кулаков в колхозе нет!» Вместо кулака они видели ладонь, протянутую для дружеского рукопожатия, и принимали ее, недолго думая.
Яков Чернышев состоял членом колхоза. Яков Чернышев, кулак, об издевательствах которого над батраками ходят рассказы по всей Еманжелинке.
Однажды работница, жившая у него, уронила ведро в колодец.
«Достань ведро!» — велел он.
Болезненная девушка, дрожа, стояла у края колодца, не решаясь спуститься. Но хозяин был неумолим:
«Раз уронила — доставай!»
Работницу на веревках спустили в черный провал, и действительно, ведро было спасено. Но с работницей, вылезшей из колодца, случился припадок, и ее принуждены были свезти в больницу. Там она умерла.
А Чернышев ходил по деревне в качестве колхозника, да еще с папками под мышкой — он был на канцелярской работе. Я написал «ходил» потому, что позавчера Чернышев и еще четыре кулака были вычищены из колхоза. Они глядели как затравленные волки в чаще дружно поднявшихся против них рук. К чести комсомольской ячейки надо сказать, что инициатива чистки исходила от нее. Комсомольская ячейка первая заинтересовалась разговорами на селе о Чернышеве.
Только тогда местные работники заметили наконец, что это не ладонь, а кулак, к тому же злобно сжатый.
Уже в день чистки было подано несколько заявлений в колхоз, а затем выпал снег маленьких белых листочков заявлений — хороший подарок второй большевистской весне.
И вот я работаю в Еткуле. Что такое Еткуль? Это прежде всего сеть прямоугольных улиц, так дворов восемьсот, опушенных колючим снегом и украшенных деревянными ставнями. Затем это четыре тысячи сердец, это восемь тысяч разноцветных глаз. И наконец, — и это самое главное — это пароход, плывущий к социализму. Да, тот самый пароход, который, по мистеру Троцкому, нельзя было создать из сотни рыбацких лодок. А вот он и создан, этот пароход, и винты его заработали!
Дышу я здесь в атмосфере всеобщего уважения. Называют меня не иначе, как «товарищ агроном», и считают специалистом по всем отраслям сельского хозяйства. Первые дни я считал своим долгом объяснить каждому, что я-де не совсем еще агроном и что будучи, и т. д. и т. п., но теперь отбросил ложную скромность.
Четыре дня тому назад мне были торжественно вручены курсы колхозников-животноводов. Курсанты съезжались из всех пятидесяти шести колхозов и деловито рассаживались, расстегивая полушубки, отряхивая седину снега с черных бород.
С завом Бобылевым мы пришли на открытие курсов, происходившее в помещении Еткульской школы.
Курсанты чинно уселись рядами, еле втискивая свои большие тела в детские парты. После очень длинного и не менее путаного доклада местного обществоведа взял слово я.
— До коллективизации мы — студенты сельхозвузов, агрономы, зоотехники — были бессильны. Разве крестьянин, бедняк и середняк, не понимал, что светлый чистый и сухой хлев лучше дырявых плетней? Но разве в силах он был оборудовать такой двор? Разве крестьянин, бедняк и середняк, не мог понять, что межа — рассадник сорняков и обиталище вредителей? Но как же иначе отличить свою пашню от пашни соседа? Мне рассказывал один старый агроном, как он в одной деревне читал лекции о выращивании огурцов. «Ну и что же, последовал кто-нибудь вашим советам?» — спросил я. «Как же, — говорит, — я сам видел, у попа хорошие огурцы выросли». (Смех.) Вот, товарищи, куда шли знания агрономов. Ведь только сейчас агрономия может идти рука об руку с крестьянами. Нам предстоит большое дело, товарищи. Давайте же вооружаться знаниями, чтобы использовать их в хозяйстве.
Я все же боялся. Я думал, что ехидные мужички собьют меня на какой-нибудь запашке, вытащат какую-нибудь блоху из седины своей практики. Однако нет, мой авторитет все время держался на должной высоте. Правда, помогло и то, что курсы вел не один, а с другим агрономом, уже настоящим, которому я постарался выделить самые каверзные вопросы. Это был каштановый старичок, старавшийся ходить как можно прямее и говорить как можно внушительнее. Он так сморкался, будто трубил в трубу, а носовой платок развертывал, как знамя, и после этого подавал сигнал к началу занятий. Я держался проще, душевнее, говорил, пожалуй, живее, и мои занятия любили больше. Я не давал готовых рецептов, готовых правил, а изложив какое-нибудь агрономическое правило, ставил его на обсуждение. Высказывались «за» и «против», часто находились уже испробовавшие его на практике. Затем я говорил, чье мнение сходится с мнением науки, и этого момента всегда ожидали с нетерпением. Сначала я ограничивался такими разговорами, а курсанты записывали как умели. Но после того как, просмотрев одну тетрадь, я прочел в ней, что свиней хорошо кормить сырой картошкой, в то время как я говорил обратное, я немного изменил метод. В конце каждого занятия я стал диктовать вкратце то, что мы прошли за занятие.
Труднее мне было вести курсы первые дни. Дело в том, что, как только я приехал в Еткуль, меня схватила за горло ангина. В первый день моего приезда я ввалился в отведенную мне квартиру вечером, когда керосиновые лампы в избах уже распространяли свой свет и благоухание. На столе кипел самовар, за которым одиноко сидел человек, пивший чай с конфетами. Конфеты он клал прямо в стакан и размешивал их ложечкой. Я подсел к столу, и тут первый стрептококк ударил меня по голове. Я почувствовал боль в горле. Ради вежливости надо было сказать несколько слов незнакомцу. Он оказался из Челябинска. Я спросил, что у них там идет в гортеатре, и сейчас же раскаялся, ибо собеседник, оживившись, длинно и нудно начал пересказывать какую-то пьесу. Между тем голова у меня все больше и больше начинала шуметь и раскаляться. Как только занавес был опущен и зубы разговорчивого челябинца защелкнулись, я стал укладываться спать. Собеседник остался допивать чай. Я закрыл глаза, но керосиновый свет все равно проникал сквозь веки, и чем плотнее я их сжимал, тем сильнее раскалялся зрачок. Прошло неопределенное количество времени, в течение которого я пытался бороться с жаром зрачков. Наконец я раскрыл глаза, чтобы загородить чем-нибудь лампу от себя. Темнота царила кругом. Окна, закрытые ставнями, не пропускали даже капли лунного света.
В углу тихо раздавался храп моего челябинского собеседника.
…Ангина все-таки честный боец, она лежачих не бьет. Наутро я встал почти здоровым, и если бы пролежал день — все было бы хорошо. Но курсы ждали меня. Сто с лишком ушей было открыто для принятия премудрости. Говорить приходилось по десять часов в день, ангине не стоило большого труда сшибить меня прямо в постель. Так единоборствовал я с нею пять дней, пока не победил. Теперь я чувствую себя отлично и на аппетит не могу пожаловаться. Скорее будет жаловаться он на меня, что я удовлетворяю его не полностью. Насчет еды здесь скучно.
Многое можно было бы написать, но всего не упишешь в одном письме.
Поэтому скажу в общем — в общем хорошо! Зори цветут малиновыми кустами, и солнце дисковой бороной ходит по небу.
Сегодняшнее письмо мое будет о молодости, стуке и шуме, о веселых глазах и упрямых головах, о кусочках картона, которые люди берегут, как сокровище, хотя они не дают им ничего и только накладывают на них обязательства быть первыми в труде и борьбе и не знать усталости. Короче: я буду писать о еткульских комсомольцах.
В Еткуле две ячейки ВЛКСМ: одна сельская, другая ШКМовская[21]. В ШКМовской ячейке сорок человек, хорошие и дружные ребята. Даже недурно работают, создали в Бектыше колхоз, взяли над ним шефство, устраивают субботник по сортировке семян и т. д.
Но у шекамят был один очень серьезный недостаток. Комсомольцы-шекамята были просто-напросто политически безграмотны. Как могло так получиться? У шекаэмовцев было обществоведение, у них был кружок текущей политики. Но все это было передано в одни руки — руки преподавателя обществоведения Никиты Петровича. Никита Петрович — бывший комсомолец, переданный в беспартийный актив, молодой человек приятной наружности. Он обладал замечательной способностью (увы, не редкой в наше время) говорить сколько угодно и на какую угодно тему. Эту его способность ценили, и он был постоянным докладчиком на всех революционных праздниках и в торжественные дни. Можно прослушать его два часа и после удивленно спросить себя: «О чем же он говорил?» Да ни о чем в общем, перескакивал ловко с коллективизации на Карла Каутского, а с него на акул мирового империализма. Не оскорбляйте воду. Это не вода. Вода освежает человека, а такие речи расслабляют. Вода делает человека бодрым, а от таких речей хочется спать. Мудрено ли, что шекамята ничего не усвоили из его уроков обществоведения? Мудрено ли, что кружок текущей политики мало кто посещал, а кто и посещал, тот скучал на занятиях? В сущности же, политика — это самая увлекательная вещь. Без знания ее человек слеп.
Первым долгом комсомольский политкружок я отделил от кружка текущей политики. Предоставив последний в бесконтрольное ведение Никиты Петровича (то есть обрекая его на полное захирение), комсомольский политкружок взял я себе.
Первое занятие посвятили мы вопросам коллективизации, ликвидации кулачества и правому и левому уклонам. У меня метод при ведении занятий — один к одному: чтобы мои выступления относились к выступлениям слушателей как один к одному. Я ставил вопрос, излагая иногда даже неверную точку зрения, чтобы ее разбить. Ребята обсуждали, спорили и часто сами приходили к правильным выводам. К политзанятиям у них появился интерес.
— Ну так вот, — говорю я. — Значит, вы знаете теперь, что говорили правые, что говорили левые, и видите, что они говорили противоположное одно другому. Значит, они должны сильно ссориться между собою?
— Конечно, — кричат ребята, — что за вопрос!
— А вот, оказывается, и нет! — И мы вскрываем связь этих двух уклонов, их социальное родство, говорим о право-левацком блоке.
Занятие идет живо. Ребята понимали теперь, что к чему.
— Вот, а ты не хотел идти, — подтолкнул один парень другого, когда кончилось занятие.
— Не знал, вот и не ходил, а теперь сроду не пропущу!
Комсомольцы в общем были ребята хорошие, но они еще слабо понимали, в чем главные обязанности комсомольца. Комсомолец, чувствовавший себя комсомольцем, только приходя на собрание, — вот главная беда, с которой можно встретиться нередко. В обычной работе он себя комсомольцем не чувствует. Все работают хорошо — и он подтягивается. Все работают плохо — и он работает плохо. Другие, видя беспорядок, бесхозяйственность, молчат — и он молчит. Комсомолец не чувствует еще силы комсомольской организации. «Как же, скажи ему, — говорили комсомольцы в ответ на мои слова, что о каждом случае бесхозяйственности они должны доложить правлению, если не могут справиться сами, — он тебя облает, и больше ничего».
Ребята не привыкли еще выносить хозяйственные вопросы на комсомольское собрание, чтобы за спиной каждого стояла организация, которую уже никто «облаять» не посмеет. Мое замечание, что на комсомольских собраниях должны ставиться такие вопросы, как, например, о скотном дворе, чтобы комсомольцы обсудили, все ли там в порядке, правильно ли кормят коров, не воруют ли корма, было встречено с интересом.
На следующем собрании мы решили заслушать отчеты комсомольских групп о непорядках в колхозах. Это научит комсомольцев критически относиться к работе и втянет их в борьбу за укрепление колхозов. Я уверен: будет так, что комсомольцы станут в колхозе авангардом и докажут, как умеют работать люди в стране холодных снегов и пылких сердец.