Мои токийские родственники поселили меня у себя и записали в прославленную школу для девочек, где английский преподавал человек, учившийся в Англии. В этой школе я отзанималась несколько месяцев, но брат мой был недоволен. От девочек требовалось уделять массу внимания премудростям этикета и женским умениям, а поскольку дядюшка жил в роскошном особняке, пустячные церемонии отнимали у меня едва ли не всё внешкольное время. Брат заявил, что от такого образования не будет проку, как не было и от того, которое получил он сам, и, поскольку мне предстоит жить в Америке, необходимо выучиться чему-то полезному.
И вновь моего бедного брата не понял никто из родственников — оттого, что он упрямо противился всем советам, но в конце концов старинный друг нашего отца, майор Сато, предложил миссионерскую школу, которую посещала его жена и которая считалась лучшей школой для девочек с точки зрения изучения английского. Брату это пришлось по душе, а поскольку по правилам этой школы у каждой ученицы должен быть опекун из местных, майор Сато взял эту обязанность на себя; условились, что несколько недель, до начала следующего семестра, я поживу у них в доме. Жена майора Сато была женщина тихая, кроткая, однако за скромностью её манер ощущалась недюжинная сила характера. Дочерей у неё не было, и она приняла меня как родную, с бесконечной добротой научила меня многим полезным вещам.
До школы от дома Сато было восемь километров.
В непогоду меня отвозили в рикше госпожи Сато, но драгоценный мой наставник-монах приучил меня, что, направляясь по пути знаний, стыдно радеть о телесном удобстве, и обычно я ходила в школу пешком.
Я выходила из дома сразу же после раннего завтрака, спускалась с холма и мимо древнего храма попадала на широкую улицу, проходившую мимо дворца его величества императора. Возле дворца я неизменно замедляла шаги. В прозрачной воде во рву отражались все камни покатой стены и корявые сосны — картина мирная, тихая. Во всём Токио лишь это место производило на меня впечатление чопорного величия. Мне здесь нравилось. Далее я выходила на просторный, залитый солнцем плац-парад[46]. Ровно посередине росло одинокое дерево, я неизменно останавливалась под ним ненадолго передохнуть, ведь мне предстоял долгий подъём по узким крутым улочкам, запруженным детворой, и едва ли не у каждого сидел на спине ребёнок помладше. Эти городские дети держались не так беззаботно, как маленькие обитатели Нагаоки. Токийцы были серьёзнее, взрослее, и хотя все были чем-то заняты — одни играли, другие болтали с товарищами, третьи спешили с поручениями, — но почти не шумели, слышно было лишь, как стучат их деревянные гэта.
Моя школа располагалась на вершине холма за длинной насыпью, венчавшейся колючей изгородью. За высокими воротами скрывалась просторная территория; в окружении деревьев стояло вытянутое деревянное двухэтажное здание с черепичной крышей и стеклянными окнами, разделёнными деревянными штапиками на большие прямоугольники. В этом здании я провела четыре счастливых года и получила едва ли не самые полезные знания в моей жизни.
Мне понравилось в школе сразу же, но кое-что меня озадачивало. И если бы не бесконечное участие и мудрые советы доброй госпожи Сато, мне пришлось бы туго, ведь я была провинциальной простушкой в новом мире и, как ни вглядывалась в происходящее, мало что понимала и упрямо судила обо всём в соответствии со своими неоправданно высокими мерками и консервативными взглядами.
Все предметы, кроме английского и закона Божия, преподавали японцы — не монахи, учителя. Они приходили исключительно на уроки, и в остальное время мы с ними не встречались. Иностранные преподаватели были сплошь женщины. В Нагаоке я видела одного иностранца, а вот иностранок впервые увидела только в Токио. Все учительницы были молодые, весёлые, очень интересные и красивые. Их непривычные платья, тугие чёрные туфли, светлая кожа, нетронутая косметикой (считавшейся у нас неотъемлемой частью убранства), и волосы разных оттенков, свободно уложенные валиками и кольцами, внушали мне мысли о некой волшебной стране. Я восхищалась учительницами, но их бесцеремонность меня удивляла. Мои однокашницы — большинство из них были из Токио, а столичная жизнь куда менее чинная, чем в моём старомодном доме, — кланялись очень коротко и разговаривали друг с другом так, что я изумлялась, однако наблюдала за ними не без интереса. Но вольное обращение учительниц с ученицами и беспечное поведение девочек в присутствии учительниц меня возмущало. Мне строго-настрого запрещалось даже наступать на тень учителя: я должна была почтительно следовать за ним на расстоянии в три шага; ныне я каждый день видела фамильярные приветствия, слышала непринуждённые разговоры, и мне казалось, что учительницам не пристало так себя вести, а ученицам негоже выказывать такое неуважение.
Меня смущало и ещё кое-что. Столичным девочкам явно нравились дружелюбные улыбки и маленькие знаки внимания учительниц, я же чуралась всяких попыток сблизиться со мною. Моё строгое воспитание мешало мне хоть чуточку откликнуться на любезность учительниц и однокашниц, я долго дичилась и лишь потом понемногу стала участвовать в девичьих играх, освоилась и с учительницами. Мне очень помогли в этом демократичные правила школы: соблюдать их было необязательно, однако принято и желательно. Одно из них заключалось в отказе от учтивого обращения «-сама» — его заменил менее формальный префикс «О−», уравнивавший девочек разных сословий. Другое правило, вызывавшее у меня крайнее любопытство, состояло в том, что все безмолвно условились отказаться от японских укладок. Все девочки причёсывались одинаково: волосы убирали назад и заплетали в косу. Это новшество пришлось мне по душе. Я больше не мучилась, «склеивая» волосы ароматным маслом и горячим чаем, но, поскольку у остальных девочек волосы были прямые, а не кудрявые, как у меня, избежать добродушных насмешек мне всё-таки не удалось.
Всё это я приняла с лёгкостью, но обувь доставила мне немало беспокойства. Я всю жизнь разувалась перед тем, как войти в дом, здесь же, в школе, всюду, кроме дортуара, мы ходили в сандалиях. Я не скоро сменила привычку, прошло несколько месяцев, прежде чем я наконец перестала у двери в учебный класс машинально отодвигать пальцы ног от перемычек сандалий. Девочки обычно ждали возле порога, чтобы посмеяться над моей секундной заминкой.
Эти-то перемены в привычках и весёлые насмешки девочек внушили мне чувство, что я стала одной из них и что Эцубо целиком оставила прежнюю жизнь и охотно приспособилась к новой. Но всё равно временами, когда чей-нибудь возглас «О-Эцу-сан!» вырывал меня из задумчивости и я, опомнясь и осознав, что обратились ко мне, поспешно шагала по коридору, так что сандалии громко стучали по полу, а голове было так легко оттого, что волосы не стянуты туго, — временами я смутно, в глубине души, ощущала диковинный страх, что Эцубо исчезла навсегда.
Но страх этот скоро испарялся, ибо одна досадная вещь неизменно напоминала мне, что я по-прежнему дочь Этиго. Часть звуков я произносила не так, как принято в Токио, и девочки потешались надо мной из-за этого. Ещё, пожалуй, я изъяснялась довольно пышно и высокопарно, так что уху горожанок мои чопорные выражения вкупе с непривычным произношением, должно быть, казались преуморительными. Однако передразнивали меня так добродушно, что я не сердилась, но всё-таки огорчалась, поскольку эти уколы задевали мою глубокую преданность родной провинции. А поскольку я не вполне понимала, в чём загвоздка, то и бессильна была что-то исправить и постепенно привыкла ограничиваться в разговоре скупыми замечаниями и короткими фразами.
Госпожа Сато заметила, что я всё чаще отмалчиваюсь, тактично расспросила меня и выведала правду. А потом выписала в блокнотик звуки, вызывавшие у меня затруднения, и со всей деликатностью объяснила, как их следует произносить.
Случившийся в тот вечер в гостях у четы Сато мой брат рассмеялся.
— Эцубо, — сказал он, окинув меня критическим взором, — тебе подобает стыдиться не произношения досточтимой провинции, а своего деревенского платья. Надо будет раздобыть тебе другую одежду.
Я и без того уже с подозрением отмечала, что одноклассницы косятся на пояс, который с таким тщанием сшила для меня Тоси из отреза заморской ткани под названием «а-ру-пак-ка», и обрадовалась, когда назавтра брат принёс мне новые вещи. Они были на диво яркие, а пояс — с одной стороны он был из чёрного атласа — напомнил мне прислужниц в трактирчиках Нагаоки, но девочки дружно нашли, что вещи «в столичном вкусе», так что носила я их с гордостью и удовольствием, как никакую другую одежду, за одним исключением. Давным-давно отец по случаю увидел в Токио в магазине иностранного платья детский костюмчик и купил его мне. Костюмчик был тёмно-синий, престранного фасона. Нам было невдомёк, что он мальчиковый. Иси меня одела, и я щеголяла в колючей, неуютной, холодной и жёсткой курточке. Но взрослые любовались, слуги ахали от восторга, и я расхаживала важно, как «птица со множеством глаз», наш символ тщеславия.
Чем больше я узнавала своих учительниц, тем больше ими восхищалась. Меня уже не возмущала их непосредственность: я выучилась замечать внутреннее достоинство, таящееся за их особенностями, до меня наконец дошло, что почётная должность наставника не исключает ни радости, ни веселья. Мои учителя-японцы были приветливы и любезны, но держались надменно и отстранённо, тогда как эти улыбчивые, резвые создания бегали с нами в гимнастическом зале, перебрасывались воланчиком, по очереди ели с нами в нашей собственной столовой, где японские блюда подавали на подносах, как у нас дома на маленьких столиках.
Часто в пятницу вечером нам позволяли устраивать японские представления. Мы приносили яркие нательные рубахи в виде кимоно — а это самая пёстрая часть японского костюма — и развешивали в комнате на манер тех пологов, с гербами, в широкую полоску, которые воины древности растягивали в биваках; длинные изогнутые завесы покачивались. Потом мы заимствовали друг у друга наряды и изображали живые картины или известных людей. Порою кто-нибудь из учениц дерзал выбрать учительницу — непременно любимую — и изящно её спародировать. Иногда мы показывали исторические драмы — исключительно пантомимой, без текста. Роли с текстом считались неженственными и бесстыдными. Мужчины играли женские роли даже в театрах, поскольку наша сцена в ту пору недалеко ушла от эпохи, когда актёров называли попрошайками с берега[47].
Учительницы неизменно присутствовали на наших спектаклях, смеялись, аплодировали, нахваливали нашу игру так охотно и непосредственно, будто были нашими сверстницами. Во время представления учительницы обычно шили, вязали или — самое интересное в той замечательной школе — штопали чулки.
И всё же, несмотря на то что в школе мне нравилось всё больше, одна вещь не давала мне покоя. Ни в школе, ни близ дома Сато не было буддийского храма. Разумеется, в школьной часовне по утрам читали молитвы, очень красивые и торжественные. На этих богослужениях я всегда чувствовала себя так, словно нахожусь в храме. Но мне недоставало домашнего тепла наших семейных сборищ в тихой комнате досточтимой бабушки, где в святилище горели свечи и вился дымок благовоний, недоставало ощущения, что наши пращуры рядом и оберегают нас. Вот чего мне не хватало больше всего. И тем горше мне делалось от осознания, что я не могу принять участие в памятной службе, которую проводили двадцать девятого числа каждого месяца, в дату смерти отца.
Перед моим отъездом матушка дала мне настоящую святыню — посмертное имя моего отца, которое мой многоуважаемый учитель-монах написал на особой бумаге. Прежде я всюду носила с собой эту бумагу, но с тех пор, как поселилась в пансионе, меня не оставляло смутное чувство, что хранить эту святыню там — кощунство по отношению к священному имени и неучтивость по отношению к школе, ведь, получается, я привнесла примету старины в атмосферу, целиком принадлежащую современности. Я терзалась сомнениями.
Как-то раз в выходные я отправилась навестить госпожу Сато. Было двадцать девятое число. Мы шили, наши подушки лежали у самых дверей, выходящих в сад. Я задумалась, оставив работу, устремила невидящий взгляд на выложенную камнями дорожку, которая бежала меж двух холмиков, огибала большой каменный фонарь и скрывалась в рощице низкорослых деревьев.
— О чём задумалась, О-Эцу-сан? — спросила госпожа Сато. — Тебя что-то тревожит?
Я обернулась к ней и прочла в её взгляде искреннюю заботу. Быть может, под влиянием школы я сделалась менее скрытной. Во всяком случае, я рассказала госпоже Сато о своём затруднении.
Госпожа Сато немедля проявила участие.
— К моему стыду, святилища у нас нет, — сказала она, — и я даже не могу оправдаться тем, что мы якобы христиане. Мы не принадлежим ни к одной религии. В последнее время стало модно подражать западному образу жизни, поэтому у нас и нет домашнего святилища. Но оно есть в домике монахини в глубине сада.
— В домике монахини в глубине сада! — повторила я изумлённо.
Госпожа Сато объяснила, что некогда земля, на которой стоит их дом, принадлежала древнему храму, там служила монахиня, но из-за житейских перипетий храм обнищал. Землю продали майору Сато с условием, что крытую соломой хижину, где некогда обитал храмовый служка, сносить не будут и позволят остаться в ней очень старой и очень добродетельной монахине, желавшей дожить в любимом месте.
В тот вечер мы отправились в гости к монахине, прошли по дорожке из камней между холмиков, обошли каменный фонарь и увидели сквозь листву домик в окружении невысокой живой изгороди. За бумажными дверями теплилась свеча, слышался привычный моему уху слабый стук деревянного барабана и негромкий буддийский напев. Я понурила голову и в темноте прослезилась от тоски по дому.
Госпожа Сато открыла простую бамбуковую калитку.
— Прошу прощения, можно войти? — кротко спросила она.
Пение смолкло. Дверь отодвинули, и нас радушно приветствовала добрая старушка в сером хлопковом одеянии.
Комната была обставлена очень просто, не считая изящного храмового святилища, лакированного, позолоченного. Святилище потемнело от времени и непрестанно курящихся благовоний. Пред золочёным Буддой лежала стопка потрёпанных книжечек с сутрами и маленький деревянный барабан, стук которого мы слышали.
Монахиня была кроткая и милая, как моя бабушка; я, не смущаясь, объяснила ей моё затруднение и показала бумагу со священным именем. Монахиня благоговейно поднесла её ко лбу, затем отнесла в святилище и положила пред Буддой. Мы провели простое богослужение — вроде тех, какие некогда устраивали дома, в комнате досточтимой бабушки, — и я оставила драгоценную бумагу храниться в её святилище. Отныне в последнюю пятницу каждого месяца я навещала благочестивую монахиню, слушала, как она негромко поёт молитвы в память о дне смерти моего отца.