Глава XXIX. Японка былых времён

Однажды днём, когда мы с сестрой шили у меня в комнате, к нам заглянула Ханано. Бумажные двери по случаю тёплой погоды сняли, и комнаты от сада не отделяло ничего. Мы видели, как сидящая в столовой возле хибати матушка с длинной изящной трубкой в руке смотрит в сад, и мысли её явно витают далеко.

— Матушка счастлива в этом доме, — заметила сестра. — Лицо у неё спокойное, умиротворённое, как у великого Будды.

— Вот интересно, — задумчиво проговорила Ханано, — случалось ли досточтимой бабушке хоть раз в жизни по-настоящему сильно, чрезвычайно разволноваться.

Сестра моя со странной улыбкой взглянула на Ханано.

— Я не помню, чтобы она когда-либо обнаруживала волнение, — медленно ответила сестра. — Даже в ту тяжкую пору, когда мы покинули старый дом, матушка сохраняла уверенность и спокойствие. И командовала всеми, как генерал на поле битвы.

— Ой, расскажите! — воскликнула Ханано и села прямо. — Расскажите же мне об этом.

— Может, и правда стоит рассказать, — вставила я. — Ханано уже достаточно взрослая, ей можно об этом знать. Расскажи ей всё, что помнишь о жизни нашей матушки.

И сестра рассказала Ханано, как матушку — ей тогда было всего тринадцать лет — усадили в свадебный паланкин и в сопровождении вереницы слуг (возглавляли шествие копьеносцы, а замыкали стражи её отца) отправили в новый дом. Наш отец был первым советником в княжестве, и невеста его приехала в особняк настолько просторный, что за долгие годы, в нём проведённые, в некоторых комнатах так и не успела побывать. Мужа она видела редко, обязанности правителя заставляли его часто ездить в столицу, и молодая жена занимала время тем, что писала стихи на изящных серебряных и золотых карточках или играла со служанками в куклы — в конце концов, она была ещё ребёнком.

Со временем родились сын и две дочери, но мать относилась к ним как к прелестным куколкам, поскольку о них целиком заботились няньки, а у сына, которому предстояло унаследовать фамильное имя, было столько слуг для всевозможных поручений, что матушка видела его лишь в урочные часы. Он был её сокровищем, она его очень любила и ещё больше гордилась им. Вот так в просторном и безмятежном особняке текла приятная и совершенно однообразная жизнь юной жены.

А потом всё изменилось, ибо тучи войны сгущались над нашей страной. Муж постоянно рассказывал молодой жене о всяких важных событиях и однажды уехал из дому по делу, наполнявшему её сердце трепетом. Молодой жене было немногим более двадцати лет, но она сознавала долг жены самурая; с внезапно проснувшейся женской смекалкой матушка призвала к себе наставника своего маленького сына и велела переодеть мальчика в лохмотья — ведь если бы его отец попал в беду, то и жизнь его наследника оказалась бы в опасности, — после чего отправила сына под защитой верного Миното-доно в наш родовой храм на горе. А сама принялась ждать; день ото дня тучи сгущались всё грозней. И однажды тёмной дождливой ночью в дом её прибыл воин с известием, что отца взяли в плен и везут в столицу. Около полуночи, когда в храме ударит колокол, отец должен проезжать у подножия горы, и матушке разрешат побеседовать с ним.

Матушка вперила в гонца пристальный взгляд. Если это ловушка, что станется с её сыном?

— Вы самурай? — спросила она.

Гонец величественно положил руку на рукоять своего меча.

— Я самурай, — ответствовал он.

— Друг вы или недруг, — продолжала матушка, — если вы самурай, я поверю вам.

Поверить-то она поверила, но время было опасное, так что матушка вымыла голову и под обычное платье надела смертный наряд. После чего, сунув за пояс кинжал и, наказав своему преданному слуге по имени Ёсита, что бы ни случилось, хранить верность юному господину, сообщила гонцу, что готова.

И они отправились в дождь и тьму — воин, чьи мокрые доспехи блестели в свете фонарей, и матушка в смертном наряде под платьем. Они шли по пустынным улицам, по узким тропкам одиноких рисовых полей и наконец достигли извилистой дороги у подножия горы. Там они принялись ждать.

Наконец в темноте показались огни, послышался глухой топот носильщиков; шаги приближались и наконец остановились. Паланкин, накрытый верёвочной сетью, опустили на землю; справа и слева его стерегли воины. Носильщики отошли в сторону. Матушка подняла глаза: сквозь квадратное оконце на неё смотрел бледный отец. Их разделяли скрещённые копья воинов. Отец произнёс:

— Жена моя, я доверяю тебе свой меч.

И всё. Родители сознавали, что те, кто внимательно их слушает, ждут слова о сыне. Матушка лишь поклонилась, но отец понял, что она догадалась.

Лицо узника скрылось за тростниковым пологом, воины положили копья на плечи, носильщики подняли паланкин, и маленький отряд растворился во мраке. Провожатый, которому доверилась матушка, поднял голову и устремился к рисовым полям; бедная матушка отправилась следом, унося в сердце мысль о священном доверии, ибо скупые слова, сорвавшиеся с губ отца, означали: «Смерть предо мною. Я доверяю тебе сына, который продолжит род Инагаки и позаботится о небесном спасении сотен наших предков».

Бедная матушка несла тяжкое бремя неуверенности и тревоги, пока однажды осенним вечером гонец не принёс известие, что по равнине полчища солдат направляются к Нагаоке. Она ожидала этого, а потому спокойно и бесстрашно приказала сделать в доме приготовления как к приёму почётных гостей. Вассалам и слугам велели повесить самые дорогие картины-свитки, поставить в токономе редчайшие украшения, после чего выйти через заднюю калитку и разойтись кто куда.

Сестре в ту пору было всего семь лет, но тот вечер врезался ей в память. Их с младшей сестрой разбудили всполошённые няньки, торопливо одели, подпоясали — поскольку ни одна верная служанка семьи самураев, как бы она ни боялась и ни спешила, не забудет о поясе, этом символе достоинства каждой японской девочки, — и повели на гору ждать в темноте матушку, она медленно шла за ними по узкой тропинке с досточтимой бабушкой и двумя слугами.

Сестра рассказала с еле заметной улыбкой, как выглядели досточтимая бабушка и матушка, переодетые крестьянками. Соломенный плащ[84] досточтимой бабушки то и дело распахивался, открывая лиловое кимоно: такие носили только пожилые госпожи её положения, но бабушка заупрямилась и не стала его снимать. И шла, ставя стопы носок к носку, а не так, как ходили крестьянки.

Матушка оставила досточтимую бабушку со слугами, дочками и няньками, сама же с Ёситой вернулась к дому. Домашние наблюдали со склона горы, как матушка с Ёситой, освещая себе путь факелами, скрученными из бумаги, перемещались с места на место: Ёсита раскладывал солому, матушка поджигала, чтобы дом не достался врагу. Досточтимая бабушка молча смотрела прямо перед собой, прочие же, упав на колени, раскачивались, всхлипывали, причитали, как водится у слуг. Потом матушка, растрёпанная и чумазая, с трудом поднялась на гору, в слабом свете зари девочек переодели в одежду служанок — узел с нею принёс на спине Ёсита — и велели нянькам отвести их для безопасности в разные места. В ту пору на слуг можно было положиться. Каждой няньке дали кинжал и приказали пустить его в ход, если окажется, что плена не избежать. Эти кинжалы с гербом потомки преданных нянек до сих пор хранят как сокровище.

Сестра добавила, что с того самого утра она долго не видела матушку. Нянька отвела её в дом земледельца, где девочка одевалась и жила как простая крестьянка, а нянька её работала в поле с хозяйской женой. Каждый вечер после купания сестру натирали коричневым соком дикой хурмы — поскольку у знати кожа светлее, чем у крестьян, — и велели говорить так же, как дети, с которыми она играла. Сестру никак не выделяли из прочих, разве что за столом еду подавали первой.

— Теперь-то я понимаю, — пояснила сестра, — что земледелец догадывался, кто я такая, но мы были в одном из тех районов, главе которого наш отец пожаловал привилегию владеть двумя мечами, и нас не выдали. И моя младшая сестра тоже была в безопасности.

Тем временем под защитой Ёситы досточтимая бабушка с матушкой — в крестьянском платье и широких шляпах-каса с вислыми полями — скитались: то жили в горах, то останавливались у какого-нибудь земледельца, порой на несколько недель находили приют в храме. Так продолжалось два с лишним страшных года: вечно прятаться, знать, что тебя преследуют, — пусть отец проиграл и очутился в плену, но, чтобы победа была окончательной, его врагам надлежало истребить всю его семью, искоренить самое его имя.

— Наконец, — продолжала сестра, — матушка пришла в дом земледельца, где скрывались мы с нянькой. Матушка так исхудала, загорела и обтрепалась, что я не узнала её и расплакалась. Тем же вечером Миното привёз нашего брата. И рассказал, что священник, дабы спасти ребёнку жизнь, выдал его, и брат несколько месяцев провёл в заключении вместе с отцом. Оба были на волосок от смерти — пусть и достойной, — но пришла весть, что война закончена и все политические узники прощены: это их и спасло. Брат, кажется, меня почти позабыл, больше отмалчивался, но я слышала, как он рассказывал матушке, что однажды священник, завидев поднимавшихся на гору солдат, спрятал его в книжном шкафу под свитками священных текстов, дверцу шкафа запирать не стал, но сам уселся рядом и притворился, будто разбирает бумаги. Брат вспоминал, что слышал топот, стук падающей мебели, потом всё стихло, его достали из шкафа и он увидел копья: ими проткнули все закрытые шкафы, стоявшие рядом с тем, где прятался брат.

На следующий день матушка собрала всю семью, и Ёсита подыскал дом, где можно поселиться. А потом приехал отец, и жизнь — пусть самая скромная — началась сначала.

— Вот видишь, Ханано, — заключила сестра, — жизнь твоей бабушки не всегда была безмятежной.

— Какая чудесная жизнь! — восхищённо сказала Ханано. — Чудесная, хоть и страшная. А досточтимая бабушка — героиня! Настоящая героиня!

Я посмотрела на дочь — грациозная, она сидела очень прямо, гордо подняв голову и крепко сжав руки. Как она похожа на мою мать! Одно поколение отделяло Ханано от старинной гордости и сурового воспитания, одно — от грядущей свободы; она обитала, увы, в печальном настоящем — растерянная, непонятая, одинокая!

Сестра прогостила у нас всю осень и зиму. Я всегда буду вдвойне ей благодарна, поскольку те недели для матушки стали последними — и выдались счастливыми. Они с сестрой подолгу беседовали о прошлом, — не как мать с дочерью, а скорее как подруги (в конце концов, матушка была старше всего на четырнадцать лет и сестра во многом была так же старомодна, как она), — перебирали в памяти былые дни. А когда нас постигло прискорбное событие, присутствие сестры стало для меня истинным утешением, ведь она лучше меня знала старинные обычаи и распоряжения делала с нежностью, какую не выказал бы посторонний.

Когда мы печально брели в храм и погребальное каго покачивалось на плечах облачённых в белое работников, мысли мои устремились к другому — давнему — дню, когда я (мне в ту пору было одиннадцать) тоже шла в траурной процессии скорбящих друзей, сжимая в руках табличку с именем отца. Мы шагали за поющими священнослужителями по узким тропинкам средь рисовых полей, а из корзин, закреплённых на концах устремлённых в небо длинных шестов — их несли помощники священнослужителей, — нас осыпали клочки священных бумажек пяти разных оттенков. Они летели по воздуху неяркими облаками, перемешивались друг с другом и оседали на полях соломенных шляп и белых одеждах скорбящих.

Теперь всё было иначе. Даже почестям, которые мы воздаём усопшим, не устоять перед всемирными переменами, и поминальные службы по матушке устраивали самые простые — разумеется, насколько позволяло её положение. И ещё она попросила, чтобы, помимо положенных ей обрядов, мы провели церемонию «для безымянной».

Моя благородная, верная матушка! Даже на пороге смерти она хранила преданность долгу жены и роду супруга, она вспомнила о бедной Кикуно, о которой никто никогда не молился, не считая этой одинокой службы. А поскольку брат, глава нашей семьи, был христианин, матушка понимала, что впредь эту традицию соблюдать станет некому.

Я слушала негромкое и спокойное пение под ритмичный стук деревянного барабана, думала о том, что всю свою жизнь моя кроткая матушка хранила нерушимую верность благородным своим убеждениям, и гадала, какая сила питала её стойкость и преданность. Постепенно я осознала, пусть смутно, что негромкая мелодия сменилась диковинным скорбным напевом, и мысли мои устремились к пропащей душе, из-за тяжкого греха сбившейся с пути в рай. И снова потомки фамилии, которую она опозорила, сидели, низко склонясь, и слушали, как священнослужители поют молитвы о том, чтобы ей помогли, направили скиталицу на одиноком её пути.

Наконец музыка стихла, старший священнослужитель пропел о прибытии усопших к райским вратам и помолился о милосердии, прочие священнослужители подняли над головой тарелки, медленно их свели, и долгий дрожащий звон смешался с приглушённым стуком деревянного барабана. Пред моим затуманенным взором, расплываясь, мелькали лиловые, алые, золотистые рукава, я слушала плач и молитву о милости, что без малого триста лет возносилась под небеса в струйке дыма от благовоний; я надеялась, что памятливый бог мести хотя б из участия к бескорыстной преданности моей матери сжалится над той, что согрешила давным-давно, и исполнит последнюю матушкину просьбу.

На пороге храма я поклонилась телу моей дорогой матери и с тяжёлым сердцем проводила взглядом покачивающееся из стороны в сторону каго с изогнутой крышей и золочёными лотосами, пока оно не скрылось за поворотом дороги, ведущей к месту кремации. Мы же вернулись в наш одинокий дом, и на протяжении сорока девяти дней в нашем маленьком резном святилище светлого дерева горели свечи и вился дымок благовоний. В последний вечер я преклонила колени на том месте, где некогда молилась матушка, и прошептала христианскую молитву Богу, который понимает. А помолившись, медленно закрыла золочёные двери, искренне веря, что путешествие моей матушки окончилось с миром и что, где бы она ни была и что бы ни делала, она по-прежнему беззаветно участвует в великом Господнем замысле.

Мой духовник всерьёз расстроился из-за того, что я отправляла эти последние буддийские обряды — совершенно лишние, ведь матушка ничего не узнала бы и не огорчилась, если б я ими пренебрегла. Я же ответила, что, если бы я умерла пусть даже на следующий день после того, как стала христианкой, моя матушка не преминула бы похоронить меня по христианскому обряду и соблюла бы его до мелочей, поскольку сочла бы, что это порадует мою душу, а я — дочь своей матери. Влияние? Да. Влияние верности, сострадания, понимания — всё это черты Нашего Отца, и её, и моего.

Загрузка...