Когда Ханано минуло пятнадцать, семейный совет поднял вопрос, которого я так страшилась. По японским обычаям, если в семье одни дочери, необходимо усыновить мальчика, который унаследует родовое имя и станет мужем старшей дочери. Так имя сохранится. К выбору приёмного сына я подходила со всей деликатностью, но две или три кандидатуры уже отвергла и понимала, что вскоре от меня потребуют положительного ответа.
Если японка желает сохранить влияние и почёт, ей не следует рассуждать о чём бы то ни было: это попросту неразумно. Красноречивее всего не слова её, а поступки, но настала пора, когда я поняла, что должна говорить. С письмом от моей неизменно преданной американской матушки — а предложения её оказались мудры — я предстала перед советом и попросила позволить мне на несколько лет увезти девочек учиться в прежний мой дом. Эта просьба вызвала оживлённые обсуждения, но теперь у меня в совете появились друзья — как члены семьи Мацуо, так и моей собственной, — а поскольку прежде я послушно исполняла их пожелания, то получила щедрую награду. Мне ответили согласием. Душу мою переполняла благодарность, сердце пело от восторга; я начала готовиться к возвращению в Америку.
Тиё не знала, радоваться или горевать, что мы уезжаем. Не так-то просто оставить подружек, любимую школу, вернуться в страну, которую почти забыла и живо помнишь разве что бабушку. Но Ханано была счастлива. Бурно не ликовала, но постоянно хлопотала, ходила по дому быстрыми лёгкими шагами и негромко напевала себе под нос, а если мне случалось на неё посмотреть, неизменно расплывалась в улыбке. За то время, что длились приготовления, я не раз, глядя на её счастливое лицо, думала, что если — если — жестокая судьба помешает ей попасть в страну, которую она любит всем сердцем, то я всё равно буду вечно благодарить небо за тихую радость, что переполняла её в эту суетливую пору. И это счастливое воспоминание у меня никто не отнимет.
Время в хлопотах летело быстро, и наконец настало утро, когда мои девочки, на пальцах считавшие дни до отъезда, весело объявили, что остались всего две ладони с растопыренными пальцами. Десять дней! Мы почти подготовились, но всего ведь не предусмотришь, как ни старайся, и всегда найдутся незаконченные дела, отложенные на последние, самые насыщенные дни.
Мои дети никогда не были в Нагаоке. Я не раз думала отвезти их туда, но жизнь наша всегда была очень насыщенной, и что-нибудь вечно мешало. Однако я не могла допустить, чтобы они уехали из Японии, не побывав там, где подле мужа и могил наших предков упокоилась их бабушка, и вот наконец ранним весенним утром мы отправились в путь.
Как отличалось наше путешествие от того, которое я много лет назад совершила с братом, направляясь учиться в Токио! Прежде путь занимал несколько дней, и проводили их то в деревянном седле, то уютно устроившись в раскачивающемся каго, то тряслись в рикше по крутой дороге; теперь же добирались каких-то четырнадцать часов на проворном маленьком поезде узкоколейки, который, пыхтя, пробирался сквозь горы — через двадцать шесть туннелей, представлявших собой новейшие достижения мирового инженерного искусства. Мы то погружались во мрак, то выныривали на солнце и любовались холмами с террасами рисовых полей на склонах и той извилистой узкой дорогой, которую я отлично запомнила. В сумерках мы очутились на перроне оживлённого городка в окружении холмов, щетинившихся скелетоподобными нефтяными вышками. Мне рассказывали об этих переменах, но мой нерасторопный разум прежде не осознавал, до какой степени моя Нагаока превратилась в далёкий сон.
Хорошо, что дети впервые увидели город в пору цветения сакуры, поскольку даже мне показалось, что дома словно стали меньше, а улицы у́же, чем я изображала в своих рассказах. И если б не свежесть и яркость красок, что глядели поверх оштукатуренных стен, украшали храмовый двор и пестрили ветви деревьев вдоль каждой улицы, мои дочери, верно, разочаровались бы. Наутро повеял ветерок, наши медленные рикши тряслись по непривычно незнакомой дороге в Тёкодзи, воздух был напоён ароматом лепестков — розовых, похожих на ракушки, — что летели или лежали волнами на покатых крышах, зимой защищавших тротуары от снега.
«Как же мы любим эти прекрасные бесплодные деревья — символ нашего угасающего самурайства!» — со вздохом подумала я, устремила взгляд на холм, где некогда стоял замок, и меня вдруг охватило изумлённое удовлетворение. Былой охранительный дух по-прежнему жил средь руин, ибо на камнях основания вознеслась огромная пожарная каланча с высокой наблюдательной площадкой и сигнальным гонгом.
Старого дома уже не осталось. Я надеялась, что со временем брат надумает возвратиться и провести старость в доме своей юности, поскольку очаровательная кроткая женщина, на которой он женился уже в зрелости, прожила недолго и вскоре после того, как родила наследника рода Инагаки, скончалась так же кротко, как жила все свои недолгие тихие годы. Но все интересы брата были связаны с далёким городом с его прогрессивным шумом фабрик и современной жизни, и брат слышать не желал ни о каких планах, за исключением тех, которые связаны с учёбой сына.
Вот так боги выгоды и коммерции одержали победу; всё, что осталось от наших никчемных сокровищ, перевезли в хранилище к сестре. Дзия и Иси разъехались по своим далёким домам, и теперь на месте нашего высокого просторного дома с его вислой соломенной крышей и нежными воспоминаниями вознеслись уродливые иностранные корпуса женского педагогического училища. На месте старого каштана, под которым я похоронила Сиро, и поля, где упражнялись в стрельбе из лука и где я так часто видела отца и господина Тоду, — правый рукав спущен с обнажённого плеча, оба усердно, пусть и забавы ради, соревнуются, кто победит, — ныне раскинулся усыпанный гравием двор, где расхаживали и занимались физкультурой современные ученицы в плиссированных юбках и заграничных туфлях. Странное зрелище — и мучительное для меня! Я сознавала, что эти перемены знаменуют будущее, полное надежды и пользы, и ради всеобщего блага не желала бы их задержать, но все тихие удовольствия и колоритная давняя жизнь сменились настоящим, казавшимся дешёвым и убогим. И в те немногие дни, что я провела в старом своём городке, воспоминания о прекрасных старых традициях и идеалах порой затмевали в моём сознании новую передовую жизнь, которую я и желала бы избрать.
Отдав дань любви и уважения дорогим усопшим, мы отправились к моей сестре, она специально приехала в Нагаоку из своего дома на горе в нескольких часах езды на рикше, чтобы встретиться с нами. Деревушка, где обитала сестра, была необычная. Уступ, по которому тянулась её единственная улочка, был настолько узок, что снизу, из долины, деревушка казалась игрушечной — оштукатуренные стены, соломенные крыши, точно пришпиленные к зелёному склону горы.
Мы покинули долину; каждую нашу повозку тянули два работника и один толкал. Подъём был крутой; обочины извилистой дороги поросли густым кустарником. Время от времени возницы останавливались и, опустив оглобли на бёдра, переводили дух, вытирали пот с раскрасневшихся лиц, набирались сил перед следующим рывком.
— Пока взберёшься сюда, запыхаешься, — сказал один из возниц и с улыбкой указал на долину, — но оно того стоит, хотя бы и для того, чтобы увидеть, как зеленеют террасы риса среди огромных бурых скал, как, разбитая на осколки, отражается солнечная лазурь неба в ряби ручья, что бежит внизу.
— Хай[85], — согласился другой, — так и есть. А горожане не видят ничего, кроме ровных улиц да пыльных крыш, торчащих поверх стен или деревянных заборов. Жаль мне их.
И, довольные, они отправились дальше, отдуваясь от натуги.
— Что это за низкие кривые деревца с серыми стволами и множеством свежих почечек? — во время очередной остановки спросила Ханано.
— Шелковица, — ответила моя сестра. — В этих краях занимаются шелководством, и во всех деревнях на горе выращивают шелкопряда. Здесь почти в каждом доме стоят деревянные рамы с лотками шелкопряда, в тихие дни, когда идёшь по улице, слышен шелест: это червяки едят листья.
Дети заинтересовались и на протяжении нашей дороги обменивались вопросами и восклицаниями о шелкопряде и о том, как он ест листья шелковицы. Наконец наш долгий подъём завершился на коротком отвесном уступе, с которого мы резко повернули на просторную улицу с приземистыми домами с широкими свесами крыш. В дальнем её конце стоял самый высокий дом в деревне — дом моей сестры. Его изжелта-коричневатая соломенная крыша возносилась над стеной из скруглённых камней, увенчанной деревянной изгородью, до такой степени похожей на ту, которая некогда окружала наш старый дом в Нагаоке, что смутная тоска защемила моё сердце.
Слуги высыпали за высокие деревянные ворота и встретили нас радушно, как водится в сельской местности; наши повозки прокатились меж двух шеренг слуг, которые бормотали знакомое мне с детства старомодное приветствие: «О-каэри-асобасэ!» — «Как мы рады, что вы вернулись!»
После долгой тряски в повозке тихий дом подарил нам покой, а горячая ванна — в Японии (так уж издревле повелось) её неизменно готовят к приезду долгожданного гостя — чудодейственно нас освежила. Затем мы с девочками вышли в гостиную, смотревшую на крыльцо, уютно расположились на мягких подушках и стали любоваться голубым небом, долиной и миром далеко внизу; наконец две служанки внесли изящные столики для обеда.
— Придётся вам здесь обходиться без мяса, — виновато сказала сестра, торопливо входя в гостиную. — У нас только курица, и овощи с моего огорода, и рыба из горных речек. Ни мяса, ни хлеба тут не достать.
— Ничего страшного, — ответила я. — Девочки любят рыбу и рис, а я, как ты знаешь, всегда любила овощи и зелень. Помнишь «белую корову»?
Сестра засмеялась, и Ханано, не упускавшая возможности послушать очередной рассказ, спросила:
— Что за белая корова?
И за едой моя сестра поведала историю из моего детства, такую давнюю, что я знала её лишь по чужим воспоминаниям.
— Ваша матушка росла не очень здоровым ребёнком, — начала сестра, — но по-настоящему никогда не болела. В то время многие жители Нагаоки, если не знали, как поступить в каком-то серьёзном вопросе, шли за советом к мико, жрице маленького синтоистского храма на окраине городка, и досточтимая бабушка как-то раз попросила нашего отца послать за этой благочестивой женщиной. Два дня до её прихода Эцубо не давали ни китового супа, ни лука, вообще никаких резко пахнущих блюд, и велели быть паинькой — и в помыслах, и в поступках.
Ранним утром важного дня Иси умыла Эцу холодной водой. Потом одела в кимоно с гербом Инагаки и отвела в комнату досточтимой бабушки. Там собралась вся семья, приехали даже родственницы. Помню, как Эцубо вошла в комнату, держась за мамину руку, поскольку в ту пору только училась ходить. Сестра поклонилась присутствующим, и матушка усадила её на татами рядом с досточтимой бабушкой, чуть впереди всех прочих. Токоному в тот день накрыли соломенными циновками и украсили священными синтоистскими символами. Разумеется, самое почётное место отвели мико. Она пришла вся в белом, распущенные чёрные волосы перехвачены у плеч лентой из рисовой соломы, к которой привязаны белые зигзагообразные бумажки-сидэ. Едва матушка и Эцубо уселись, мико два или три раза пала ниц, после чего взяла из токономы прут светлого дерева, на конце которого были длинные бумажки. Мико помахала прутом над головой Эцубо, пробормотала какие-то молитвы. Мы сидели тихо, склонив головы. Наконец мико нарушила молчание сообщением, что боги ей передали: в прошлой жизни Эцубо была маленькой белой коровой, на которой возили дрова для синтоистского храма на вершине горы. Боги сказали, что маленькое создание так кротко и самоотверженно изо дня в день взбиралось по каменистой тропе и, не жалея сил, исполняло свой священный долг, что боги ускорили медленную поступь перерождений и позволили душе белой коровы в следующей жизни сразу же воплотиться в человеческом существе.
— То есть моя мамочка была этой белой коровой? — уточнила Ханано, широко раскрыв глаза от изумления, Тиё же перестала жевать и глядела на меня с испугом.
— Наш отец не поверил мико, — с улыбкой продолжала сестра, — но тем не менее, чтобы порадовать досточтимую бабушку, щедро пожертвовал на синтоистский храм. Но всегда говорил, что это не столько дар в благодарность богам, сколько символ удовлетворения: ведь теперь-то он понимает, почему Эцубо так сильно любит овощи, а рыбу почти не ест. Правда это или нет, неважно, как в случае с любой сказкой, но вам повезло, девочки, ведь ваша матушка тянет свою ношу истово и терпеливо, она вскарабкалась по каменистой тропе препятствий и наконец готова отвезти вас в Америку.
Сестра весело кивнула детям и не скупясь положила мне на тарелку овощей и побегов бамбука.
Несколько дней спустя нас пришла повидать одна из соседок сестры, чей сын жил в Токио и вёл прибыльную торговлю нефтью. Встреча с ней напомнила нам с Ханано забавный случай, связанный с визитом жены этого сына вскоре после того, как мы приехали жить в Токио. Эта дама происходила из нуворишей — состоятельная, передовая, словом, из тех, кого называли недавно придуманным словом «хайкара»[86], воплощавшим самую суть моды и новых веяний. Одевалась она щегольски — разумеется, на японский манер, поскольку в ту пору даже самые передовые из дам ещё не дозрели до того, чтобы выходить в свет в европейских нарядах.
После долгих церемонных поклонов и обычных приветственных расспросов о здоровье родных, а также деликатных хвалебных замечаний о букетах, выставленных в токономе, дама подалась вперёд и развернула дивный вышитый креповый платок необычного окраса. По старой японской традиции в гости идут с подарком, вот и наша гостья вынула из платка и подала нам — скромно, однако с заметной гордостью — большую заграничную картонную коробку, на которой изящными английскими буквами было написано:
То была большая упаковка обычной жвачки. Гостья моя держалась чопорно и изысканно, все её движения отвечали строжайшему этикету, а оттого неожиданное появление этой вульгарной коробки показалось ещё неуместнее и смешнее. При этом вполне естественно, что она подарила нам именно это. Не так-то просто выбрать презент человеку, который прожил несколько лет в Америке и по вкусам своим считается иностранцем; моя гостья отправилась в лавку с заморским товаром и заботливо выбрала то, что сочла наиболее подходящим.
Ханано и Тиё были в комнате, когда эта дама протянула мне коробку жвачки. Тиё с пристальным интересом уставилась на иностранные буквы. Разумеется, прочесть их она не могла, но Ханано, едва скользнув по коробке взглядом, снова впилась в неё глазами — после того, как мы поклонились гостье в знак признательности за доброту; лицо Ханано странным образом искривилось, она отвесила глубокий поклон, попросила её извинить и стремительно вышла из комнаты.
Едва гостья ушла, Ханано поспешила ко мне.
— Мамочка, — весело воскликнула она, — подумать только, Накаяма-сама выбрала для тебя именно это! Что бы она подумала, если б узнала, как ты ругала меня в Америке, когда я пришла из школы со жвачкой во рту? Ты тогда заставила меня прополоскать рот и заметила, что, если б мы были в Японии, Иси сказала бы, что я похожа на буддийское изображение голодных духов в аду[87]!
Сестру эта история очень заинтересовала.
— Обычай, бесспорно, диковинный, — проговорила она, — но не такой вредный, как тот, от которого пошла охагуро, наша традиция чернить зубы.
— А с чего она началась? — спросила я у сестры. — Меня в Америке не раз спрашивали об этом, а я в ответ могла рассказать лишь ту забавную старую историю о жене, которая случайно испачкала зубы и стала такой красавицей, что в сердце мужа разгорелась страсть, а в сердцах других жён — зависть.
— Есть немало историй, таких же нелепых, как эта, о нашей древней традиции, — сказала сестра. — Когда я впервые приехала домой с чёрными зубами, помню, отец и господин Тода разговаривали о том, что некогда у наших предков была мода что-то жевать. А досточтимая бабушка рассказала мне вот что: «Давным-давно, когда у всех были белые зубы, жила-была молодая жена, чей ревнивый муж вечно обвинял её в том, что она улыбается, чтобы показать свои красивые зубы. И вот как-то раз, когда эта женщина резала баклажаны на ужин, она взяла тонкий кусочек их шкурки и приложила к зубам. Вернувшийся муж заметил, как красиво лиловый цвет оттеняет смуглую кожу и алые губки жены, и сердито спросил, для кого она так изукрасилась. Она пояснила, что пыталась спрятать зубы. Муж понял, какая она скромная и гордая, и больше не ревновал. А женщина, похорошев, превратилась в образец для подражания, и со временем обаяние чёрных зубов стало символом покорной жены, достойной доверия». Вот такую историю рассказала мне досточтимая бабушка, когда я вышла замуж.
Сестра, должно быть, в тот раз услышала, как отец с господином Тодой обсуждают теорию, которая разумнее всего объясняет нашу традицию чернить зубы. Исторический факт: первые завоеватели Японии, несомненно приплывшие с жаркого побережья Центральной Азии, высадили на тёплых островах южной Японии — где сами впервые сошли на наш берег — бетелевые пальмы, но из-за разницы почвы и климата вырастить эти деревья практически невозможно. И через несколько лет привычка жевать бетель неизбежно закрепилась за богачами и знатью. У кареты, на которой ездил император, правивший тысячу лет назад, и которая ныне выставлена в токийском музее изобразительных искусств, была крыша из листьев бетеля. Это говорит о том, что в ту пору бетелевые пальмы были редкостью, поскольку императорская карета, разумеется, была самой роскошной повозкой в стране.
Зубы соком бетеля красила только знать; разумеется, подражать этому сделалось модным, и простые японцы подыскали замену бетелю. В Средние века — в Японии бетелевые пальмы давным-давно исчезли — знатные дамы и господа чернили зубы порошком из дикого ореха, собранного в горах. У придворных императора эта традиция сохранялась до 1868 года. В ту пору чёрные зубы были даже у императора Мэйдзи-тэнно. Самураи никогда не чернили зубы. Они гордились своим презрением к любой моде, которая свидетельствует скорее о праздности и роскоши, чем о мощи и силе оружия. Из-за расцвета западного образа жизни после Реставрации этот символ тщеславия постепенно исчез, но, поскольку он считался проявлением изысканной красоты и беззаботной жизни высшего света, всё-таки сохранился у женщин, причём всех сословий — как эмблема брака. С тех пор женщины чернили зубы в день свадьбы и далее всю жизнь.
Нельзя сказать, что мода эта уродлива. Если зубы чернить каждое утро, они выглядят как отполированное эбеновое дерево; блестящие чёрные зубы за коралловыми губками подчёркивают прелесть смуглой кожи и кажутся японцам такими же красивыми, как европейцам в пору колонизации Америки — чёрные мушки на белоснежной, как слоновая кость, девичьей коже. Традиция чернить зубы понемногу отмирает, но в сельской местности ещё встречается повсеместно. И даже в больших городах её придерживаются почти все пожилые дамы — как самого высшего света, так и самого незначительного положения. А вот среднее сословие, как всегда, оказалось прогрессивнее.