В августе 1923 года Александр Петрович Довженко привез из Берлина в Харьков дипломатическую почту.
Народный комиссариат иностранных дел Украины помещался в небольшом особняке на зеленой, тенистой Совнаркомовской улице. Работниками наркомата были в большинстве украинские коммунисты, которым в дореволюционные годы пришлось жить за рубежом, в эмиграции.
Иные из них, живя в Париже, посещали ленинскую школу в Лонжюмо; другие встречались с Лениным в Женеве и Кракове, с Красиным в Лондоне. Были дипломаты, которые в Канаде валили лес, в Нью-Йорке грузили пароходы в порту, батрачили на австралийских фермах — стригли овец и уничтожали кроликов. Теперь знание чужих языков и зарубежного быта понадобилось им для профессии, о которой они прежде и не помышляли. Им приходилось становиться купцами, толковать о бушелях полтавской пшеницы и обогатимости криворожского марганца, прицениваться к американским турбинам, немецким станкам и английским автобусам.
Они узнали, по какому поводу и какие именно буквы надо писать на визитной карточке, загибая положенный угол. Научились носить фрак и пить коктейли с людьми, внесенными на Западе в справочник «Who is who», а в нашей печати фигурирующими под собирательным именем «акулы капитализма».
Во главе наркомата стоял юрист с сорбоннским дипломом, старый подпольщик Д. З. Мануильский. Он-то и принимал в свое время Довженко на дипломатическую работу.
В распоряжение наркомата Довженко откомандировали из Киева, с должности секретаря губотдела народного просвещения. Одновременно он заведовал там отделом искусств и был комиссаром театра имени Шевченко. Кроме всего перечисленного, был он также студентом: переходил на четвертый курс экономического факультета Киевского коммерческого института. Летом 1921 года он — по партийной нагрузке — ездил в отдаленные села, губернии, «организовывал Советскую власть на местах» — так это тогда называлось. Когда его после возвращения вызвали в райком партии, он подумал, что речь снова пойдет о тех же «местах», меньше всего мог он предполагать, что его посылают на заграничную работу.
— Что я в этом смыслю? — спросил он.
В райкоме был Мануильский. Он сказал:
— Говорят, вы человек крепкий, умный. Нам такие нужны. Освоитесь.
И Довженко поехал в Варшаву.
Там он начал работать при русско-украинско-польской репатриационной комиссии по обмену военнопленными, потом стал управделами посольства.
Год спустя его перевели в Берлин — секретарем генерального консульства УССР в Германии.
В Берлине он все свободные вечера отдавал посещению художественных студий и дискуссиям в «Кюнстлерхильфе», где «Пролетариат и искусство» были тогда излюбленной, неисчерпаемой темой. Он бывал на всех художественных выставках, познакомился со старым Цилле, который на шестьдесят пятом году жизни объявил себя коммунистом, и с Отто Нагелем, который только начинал выставляться, вывешивая пейзажи берлинских фабричных окраин, портреты завсегдатаев пивных в рабочих районах и жанровые холсты, на которых рано забеременевшие работницы гуляли в чахлых и пыльных окраинных скверах. Он разглядывал экспрессионистские полотна Коринта и Слефогта, жесткие рисунки Кэтэ Кольвиц и Георга Гросса. Облюбовав недорогую студию в районе Веддинга, куда ходили преимущественно интересующиеся живописью рабочие ребята, Довженко стал ежевечерне проводить в этой студии по два-три часа за работой у мольберта.
Собственно, это и было его давней, самой заветной мечтой.
Консул посочувствовал одержимости своего молодого сотрудника и, предоставив ему длительный отпуск, помог Довженко освободиться от работы. Александр Петрович получил стипендию Наркомпроса Украины (сорок долларов в месяц) и смог целиком отдаться учебе. Он стал заниматься у профессора Эккеля, принадлежавшего к группе берлинских экспрессионистов.
Но при этом Довженко еще продолжал числиться на дипломатической службе.
Приехав с поручением в Харьков, он надеялся доказать, что дипломат из него вряд ли получится, продлить стипендию в поступить в Берлинскую академию художеств.
Ничего из этого не вышло.
Революционное восстание гамбургских докеров послужило немецким властям поводом для антисоветской кампании. О возвращении в Германию думать уже не приходилось.
Нарком Мануильский намеревался послать Довженко дипкурьером то ли в Кабул, то ли в Скандинавию.
Тем временем он жил на бивачном положении в одной из комнат наркомата, специально оборудованной для приезжающих. Неоконченные холсты, привезенные из Берлина, развернуть было негде. Вообще дела пока не было никакого. Оставалось ждать, включаться в непривычный ритм харьковской жизни, ходить на выставки — их в Харькове тогда тоже было немало: фрески Бойчука, гравюры Седляра, портреты и пейзажи Ивана Падалки, графика Кричевского, картины Глущенко, только что возвратившегося из Парижа, большая выставка Франса Мазерееля, привезенная из Бельгии, присланная из Грузии выставка прелестных, детски чистых работ Нико-Пиросманишвили…
Довженко очутился словно бы на распутье.
Но вдруг все неожиданно определилось.
Приятели из наркомата — Юрко Лапчинский и Наум Калюжный — свели его однажды с Блакитным.
Васыль Блакитный был в тогдашнем Харькове похож на камень, торчащий посреди водоворота: вокруг него все кипело, и буйным течением к нему непременно сносило самых разных людей, появляющихся в тогдашней украинской столице.
«Блакитный» — это литературный псевдоним Василия Михайловича Елланского. В свои тридцать лет он был уже старым революционером-подпольщиком, похлебавшим горя и от царских жандармов и от германской контрразведки. Революцию он встретил как один из руководителей партии украинских левых эсеров, именовавших себя «боротьбистами» (от Слова «боротьба», то есть по-русски «борьба» — как называлась эта партия на Украине). И именно Елланский-Блакитный, поэт и борец, в 1920 году способствовал тому, что «все лучшее, что было в среде боротьбистов, — как говорил на IX съезде РКП(б) Владимир Ильич Ленин, — вошло в нашу партию под нашим контролем, с нашего признания, а остальное исчезло с политической сцены».
После приема в КП(б)У Блакитний был избран в состав Центрального Комитета и в депутаты ВУЦИК. Ему было поручено редактировать республиканскую газету «Вісті».
Редкий организаторский талант и неуемная энергия сделали его одним из самых выдающихся зачинателей сложного процесса формирования культуры молодой Украинской советской республики.
Встречаясь с новым человеком, Блакитный мгновенно угадывал, на каком месте этот человек способен принести наибольшую пользу. Тут же делались памятные заметки в блокноте, снималась телефонная трубка, диктовались необходимые письма, машинистка настукивала мандат — человек не успевал опомниться, как уже оказывалось, что судьба его неожиданно дала крутой поворот.
Свежеиспеченные дипломаты Лапчинский и Калюжный принадлежали к огромному и пестрому кругу завсегдатаев редакционного кабинета Блакитного. Там сходились не только журналисты и литераторы, не только люди искусства, но и представители самых разнообразных профессий: вся интеллигенция молодой республики, принимающейся строить социализм.
Георгий Лапчинский долгое время прожил в Париже. Сложением он был миниатюрен и изящен. В обхождении — колюч и уничтожающе ироничен.
Наум Калюжный — тяжеловесный, медлительный человек с висячими запорожскими усами — возвратился в начале революции из Праги в родную Полтаву, стал одним из руководителей губернской большевистской организации, потом занялся кооператорской деятельностью. Из Полтавы его выудил Д. З. Мануильский, привлек к торгпредской работе.
— Слушайте, Наум, — спросил у него однажды Довженко. — А когда вам приходится надевать фрак, вы усы снимаете?
— Так у меня ж фрака нет, — Калюжный вкусно захохотал. — А к смокингу — усы можно.
По Харькову он ходил в вышитой украинской рубашке, веселый, со слишком рано округлившимся брюшком. На его смех оборачивались прохожие. Два качества у него были развиты необычайно: участливая доброта, готовая обратиться на любого, даже самого малознакомого человека, и великолепное чувство юмора.
Блакитный однажды сказал ему:
— Какой из тебя купец! Бросай все, иди к нам в «Вісті», пиши фельетоны. Станешь знаменитым, как оперный тенор. От девчат отбою не будет.
Калюжный ответил серьезно:
— Что ты, Васыль! То ж нужно за столом сидеть, рукой водить. Я не умею. Хорошая шутка как мыльный пузырь. Вылетела без натуги и засверкала. Если над ней потеть, одна мыльная лужица останется. А веселый купец — это тоже неплохо.
Лапчинский казался его антиподом. Он неизменно появлялся в строгом темном костюме, в крахмальной сорочке с галстуком-бабочкой. Даже очки носил щегольские: в квадратной роговой оправе. Но чувство юмора было у него развито не меньше, чем у Калюжного, только юмор был другой — со склонностью к парадоксу, ироничнее, злее.
В тот раз, когда с ними пришел Довженко, Блакитный приглашал обоих, чтобы посоветоваться о планах международного отдела редакции. Пока шел разговор, Довженко сидел в сторонке, делая карандашные наброски на обрывках ватмана, подобранных с редакторского стола.
Кабинетом служила Блакитному комната, где свеженастланный пол разделил на два этажа прежний двухсветный зал. Окно тоже оказалось разрезанным. На кабинет приходился его верхний широкий полуовал. Большой письменный стол у окна был завален газетами, гранками, рукописями. На диване у стены торчащие пружины вспузыривали рябую холстину, обнажившуюся из-под бывшей черной клеенки.
На одной из пружин и пристроился Довженко.
— Сашко, — представил его Блакитному Калюжный.
Блакитный привычно окинул гостя оценивающим взглядом. Крепкий. Лицо молодое, а виски седеют.
Возраст? Наверно, с Блакитным они почти однолетки.
Белоснежная рубашка с отложным воротником (такие тогда назывались «апашками») открывает загорелую жилистую крестьянскую шею. Широкий пояс с кожаными накладными кармашками, со стальными кнопками, с цепочкой часов из кармашка. Немецкие желтые ботинки фасона «шимми», с острыми носами.
Как-то не вязался весь этот облик с представлением о дипломате.
Когда редакционные международники вышли из редакторского кабинета и деловой разговор был закончен, Блакитный взглянул на обрывки ватмана, устилающие диван.
На одном он увидел лохматые брови и висячие усы Наума Калюжного. Художник облачил его в смокинг, а под смокингом была вышитая сорочка.
На другом подтягивал падающие штаны молодой международник с близорукими глазами. В редакции его называли «Бузей».
На третьем за хаотической горой рукописей Блакитный узнал самого себя и весело рассмеялся.
— Сашко! — сказал он внезапно. — У нас альманах выходит. Сделайте нам эмблему.
— Какой альманах? Какую эмблему?
— Ну, конечно, «Гарт». А эмблему придумайте сами.
Украинским словом «Гарт» (по-русски «Закал») именовался союз украинских пролетарских писателей, основанный В. Блакитным-Елланским в 1923 году.
Довженко присел к краю стола и набросал эскиз: простой рисунок и жирные прямоугольники стилизованных букв были заключены в четкий круг зубчатого колеса. Лаконизм и простота элементарных запоминающихся деталей делали рисунок похожим на фабричную марку.
Довженко сделал еще эскиз и еще. Зубчатое колесо оставалось. Рисунок внутри колеса он продолжал искать.
Блакитный остановился на одном из эскизов.
— По-моему, то, что надо.
Он сказал Довженко:
— Неужели вам, Сашко, не надоело мотаться по свету? Жить сейчас надо в Харькове. Тут дня нет, чтобы что-нибудь не переменилось. Станете вистянским карикатуристом…
Калюжный хитро улыбнулся. Он узнал те же интонации и тот же темперамент, которые чуть не склонили его к перемене профессии. Подражая Блакитному, он повторил слова, что были тогда обращены к нему:
— Станешь знаменитым, как оперный тенор. От девчат отбою не будет.
Не замечая подвоха, Блакитный радостно подтвердил:
— Конечно!
На следующий день газета шла с карикатурой, под которой стояла подпись Сашко.
Был еще у Довженко с Блакитным серьезный разговор с глазу на глаз.
— Это все хорошо, — сказал Сашко. — Только ведь у меня неприятности.
Блакитный взглянул вопросительно.
— Я из партии исключен, — объяснил Сашко.
— В курсе, — сказал Блакитный. — Не прошел чистку? Это мне Дмитрий Захарович говорил.
— Не «не прошел», — поправил Сашко для точности, — а не проходил. Послал из Берлина бумаги, все, какие положено, а тут говорят: не получали. Исключен за непрохождение.
— А стаж был какой?
— С двадцатого.
— И бумаги, говорите, посланы?
— Все. И своевременно.
— Значит, должны отыскаться. Думаю, сумеем найти.
К этому разговору они больше не возвращались.
Довженко на эту тему вообще ни с кем не разговаривал. Но сам думал об этом много и трудно, считая свое исключение формальным и несправедливым.
«Разве по бумагам человека узнаешь? О человеке судить нужно не по бумагам, а по делам».
И свои дела он навсегда привык проверять только так: партийно им сделанное или не партийно?..
Чемодан Довженко, его краски и свернутые рулоном холсты были перетащены с Совнаркомовской на Сумскую, прямо в редакторский кабинет. «Комнаты для приезжающих» у редакции не было. Свободного жилья в Харькове не было тоже. Карикатурист Сашко поселился на том самом диване с торчащими пружинами, который и до того служил первым приютом для многих «новобранцев» Блакитного, начинавших свой путь в украинскую советскую литературу.
Письменный стол по ночам тоже оказывался оккупированным: на нем спал выпускающий Мека — старый бездомный газетчик, помнивший «Южную копейку», «Приазовский край», целую галерею полуграмотных издателей и бесчисленное количество одесских, ростовских и петербургских репортерских анекдотов. Мека возвращался из типографии поздней ночью и, укладываясь на столе, пробовал заговаривать с Сашко:
— У вас сегодня хорошенькая карикатурка. Метранпаж смеялся. А я работал с Александром Яблоновским, когда у него уже было неплохое имя. И если его фельетон стоял в номере, он всегда спрашивал: «Наборщики смеялись?» Так это я вам правду говорю: метранпаж сегодня смеялся. И все-таки я не могу понять одного, Александр Петрович. Зачем вам все это нужно? Газета-шмазета, карикатуры-марикатуры! Это же дело для таких босяков, как я. А вы, вместо того чтобы ехать в купе международного общества спальных вагонов в город Христианию, спите на этом грязном диване с пружиной в боку.
Довженко не спал, но и не откликался.
Все складывалось правильно. Он хотел стать профессиональным художником и, наконец, стал им.