ГЛАВА 22

Порфировый дворец был совершенно не похож на прочие строения дворцового комплекса.

Он стоял в стороне от остальных зданий, возвышаясь над морем, словно уже само его предназначение отчуждало его от прочих. В других дворцах жизнь кипела вовсю. В Порфировом дворце редко кто бывал, если не считать малочисленной прислуги, наслаждавшейся этой синекурой.

Это был странный, уродливый куб с нелепой пирамидальной крышей, словно презревший все каноны архитектуры. Но самым необычным в дворце был цвет — царский пурпур — и его назначение.

Стены были именно того благородного пурпурного оттенка, благодаря которому он и получил свое имя. Крыша была покрыта темно-красной черепицей. Внутри все также было сумрачно-багровым. Имперский пурпур, символ царственности, в таком количестве, как здесь, не давал ощущения ни блеска, ни яркости, ни теплоты.

В этот сентябрьский день холодный дождь придал зданию еще более угрюмый вид, и тем не менее все в Порфировом дворце говорило о грядущем празднестве.

Тут собралась вся знать, заполнив большой центральный зал и прилегавшие к нему покои. Здесь столпились патриции, чиновники, послы: они грели руки у многочисленных жаровен, беседовали и смеялись, с удовольствием сплетничали, оживленно обменивались мнениями и даже заключали пари. Среди них с подносами, уставленными кубками с изысканными винами, бесшумно скользили рабы, а вдоль стен тянулись столы, ломившиеся от яств: мяса и птицы, рыбы и хлебов, а также огромного количества разнообразных сластей, так что гости ели, пили и пребывали в приподнятом настроении.

И в то же время их глаза были неотрывно прикованы к середине зала, где на огромном ложе с пурпурными простынями, расшитыми золотой нитью, корчилась от все учащающихся схваток женщина, испускающая глухие стоны сквозь сцепленные зубы.

Едва появились первые схватки, Феодора была помещена в Порфировый дворец. Она понимала, что ее ребенок обязан быть «порфирородным», но это скопище людей вокруг, многие из которых были ей незнакомы, вызывало у нее только чувство глубокого отвращения. Поистине странный обычай — делать достоянием общества все оттенки мучений роженицы!

Когда приходит пора разрешиться от бремени, женщине пуще всего хочется уединиться. Те, кто должен помогать при родах, желанны ей, и она им признательна. Но прочие, зеваки, которые пожирают ее глазами в час, когда даже самая изысканная и совершенная женщина превращается в вопящую и содрогающуюся самку, здесь ни к чему. Пожалуй, они заслуживают ненависти.

И все это в то самое время, когда она, не помня себя, кричит, рыдает, стонет, когда то ужасающее, что происходит в ее теле, почти полностью лишает ее здравого смысла, оставляя лишь боль и слепой страх…

Однако обычаи и традиции безжалостны. Рождение ребенка в императорской семье имеет такое громадное значение, что необходимы многочисленные свидетели, которые смогли бы подтвердить сам факт родов и тем самым отбросить сомнения относительно преемственности царской крови. Вот поэтому и заполнили родильный зал гости, которые смеялись, сплетничали и пировали и в то же время с любопытством следили за срамным спектаклем на огромном пурпурном ложе.

Не все среди них были праздными зрителями. У ложа находились степенные бородатые лекари, помогавшие роженице, и лучшие повивальные бабки, каких только можно было найти.

На высоком помосте, установленном у подножия ложа, — с него можно было видеть каждое движение роженицы, — восседал Юстиниан. Бледный и молчаливый, он время от времени с такой силой сжимал ручки кресла, что белели костяшки пальцев; согласно ритуалу, он обязан был оставаться в своем кресле, пока все не закончится.

Позади, у стены, стоял отец Поликрат, киликийский монах, бывший исповедником покойной императрицы Евфимии: это был смуглый, грубо сколоченный человек аскетичного, пугающе сурового вида, его горящие глаза цепко схватывали все вокруг, а гладкая иссиня-черная борода свисала до волосяной веревки, которой была опоясана его коричневая власяница. Отец Поликрат, теперь служивший при дворцовом храме Святого Стефана, одновременно был недреманным оком церковных властей. Сейчас он находился здесь в качестве официального наблюдателя, поскольку церковь должна была с особым вниманием следить за рождением ребенка женщиной, которая была заклеймлена ею как еретичка-монофизитка. По завершении акта он должен был отправить донесение высочайшему синклиту, дабы верховные владыки решили, какие необходимо предпринять шаги в связи с новым осложнением.

Возле монаха находился еще один человек, которому было сейчас не до улыбок — Иоанн Каппадокиец. И хотя внешне он разительно отличался от отца Поликрата, у них обоих на лицах было одинаковое выражение напряженного внимания. Префект претория воспринимал наблюдаемый им акт появления на свет ребенка как очередную угрозу своим планам. Они ни словом не перемолвились с монахом, но коварные замыслы и общность интересов этих двух людей представляли страшную опасность для мучающейся на ложе женщины.

Вскоре после того, как Феодору поместили на пурпурное ложе, она перестала обращать внимание на толпу придворных, собравшихся вокруг нее. Это были не первые ее роды, и теперь все должно было пройти несколько легче. Но уж слишком она была миниатюрна, и свидетели немало часов провели в ожидании, наблюдая за тем, как она мучилась и боролась, вся багровая от смертельных потуг, на мрачном пурпуре ложа; подчас она почти теряла сознание, иногда ее тело охватывала лихорадочная дрожь; она то выла от боли, то рыдала, а то и просто задыхалась, пока наконец не показалась 'на свет головка, уже покрытая черными волосами, и повивальные бабки не извлекли ребенка.

Тут же по Порфировому дворцу пронеслось:

— Слава тебе, императорское дитя!

Это были первые почести крошечному новорожденному существу.

Юстиниан сидел, словно окаменев. На столе у ложа повитухи и лекари занялись ребенком, казалось, совершенно забыв о матери, которая теперь, когда была перерезана пуповина, лежала с закрытыми глазами, словно неживая, а лицо ее заливала мраморная бледность.

Два мрачных свидетеля у стены ничего не произнесли вслух, но в головах у них пронеслась одна и та же мысль: лучше бы она умерла, и ребенок вместе с нею…

И тут же послышался пронзительный, недовольный плач: это были первые звуки новорожденного, свидетельствовавшие о неохотном появлении младенца на этот свет.

С торжественным видом главный лекарь взял голенький комочек плоти у старшей повитухи и показал его Юстиниану.

— Ваше величество, представляю вам императорское дитя! — произнес он обязательную в таких случаях фразу.

При этом он поднял повыше крохотное создание, у которого было красное, сморщенное, похожее на обезьянье, личико с зажмуренными глазенками, спутанные черные, еще мокрые, волосенки и розовое, в пупырышках, тельце, обвязанное лентой из белой ткани вокруг того места, где находилась пуповина. Лекарь поворачивал новорожденного так, чтобы все в переполненном зале могли его рассмотреть.

Иоанн Каппадокиец и отец Поликрат обменялись многозначительными взглядами; и тут же по комнатам пронесся испуганный шепот:

— Девочка… это девочка!..

Ослабевшая, уплывающая в забытье, Феодора слышала этот шепот и понимала, что эти люди в чем-то обвиняют ее. В императорской семье пол ребенка имел исключительно важное значение. Мальчик становился наследником трона, девочка же представляла собой, в лучшем случае, только возможность сделки для установления посредством брака межгосударственных соглашений и союзов.

В конце концов она поняла… Ее обвиняют в том, в чем нет никакой ее вины. От несправедливости этого и полной беспомощности несколько слезинок просочились из-под ее опущенных век и скатились по щекам.

Но никто не заметил, что она плачет. Все почувствовали огромное разочарование, узнав, что ребенок оказался девочкой. Однако почти сразу же придворные заговорили о том, что ведь это только первый ребенок от этого брака. Надо полагать, у этой пары будут еще дети и, несомненно, следующее дитя наверняка окажется мальчиком.

От этого настроение свидетелей улучшилось, и они оживились. Послышались здравицы в честь Юстиниана, старого императора, принимавшего роды лекаря и будущего наследника. Некоторые даже пытались поднять кубки в честь молодой матери и вызвавшей всеобщее разочарование новорожденной.

Иоанн Каппадокиец с фальшивой, словно приклеенной улыбкой поднял свою чашу с вином в честь Юстиниана. Темная фигура с очень длинной черной бородой отделилась от толпы и торопливо покинула Порфировый дворец, устремившись сквозь дождь к воротам Халк — у отца Поликрата был наказ как можно скорее передать новости своему церковному начальству.

Феодора лежала совершенно неподвижно, глаза у нее были по-прежнему закрыты. Слезы высохли, и она больше не ощущала никакого огорчения или обиды. Было просто замечательно вот так отдыхать, когда тело освободилось от мук и исчезли боль и страдания. Лекари и повивальные бабки закончили свои хлопоты, и на Феодору было наброшено покрывало, скрывшее наконец ее от любопытных глаз. Какое-то время ее сознание, как и тело, пребывало в покое. Она ни о чем не думала, испытывая только тихую радость — наконец-то все позади.

По мере выздоровления Феодора стала все полнее осознавать, что у нее теперь есть ребенок. Ее собственный ребенок.

На этот раз вокруг не было никаких безжалостных фанатиков. Никто и не пытался отобрать у нее дитя. Наоборот, теперь у нее есть свой кров, забота и уход, уверенность в будущем — своем и ребенка. В сравнении с этим все остальное казалось малозначительным.

Проводя все больше времени со своей дочерью, Феодора постепенно прониклась, как и любая мать, сознанием, что такого чудесного ребенка, как у нее, нет ни у кого. Какое же это замечательное существо — ее дочурка! Она не переставала восторгаться и любоваться ее крошечными ручонками, такими невероятно совершенными вплоть до розовых перламутровых ноготков на ее пальчиках; ее глазками, ее требовательным ненасытным ротиком, похожим на маленький бутон розы.

Это были самые естественные, наиболее важные и приятные чувства, приносящие глубочайшее удовлетворение. Мудрая Македония когда-то заметила по этому поводу: женщина — это любовь, а любовь — это женщина. Более того — венцом любви является материнство. Все женщины созданы именно для этого, и это придает им силы.

Но хотя одно естественно вытекает из другого, случилось так, по крайней мере для Феодоры, что любовь и материнство не только совпадали, а даже в некотором смысле гармонично дополняли одно другое. А разве мало женщин становятся матерями вопреки желанию, рожая от нелюбимых и постылых, которых они ненавидят и презирают? Однако такова уж природа женщин, побуждающая их даже при таких неблагоприятных обстоятельствах окружить ребенка, стоит ему появиться, любовью и заботой.

Размышляя над всем этим, Феодора, вчерашнее дитя улицы, еще слабая телом, разумом вполне отчетливо ощутила силу законов, таинств и условностей общества, над которыми раньше только смеялась. Бракосочетание, взаимные клятвенные обещания, данные прилюдно ею и Юстинианом, сама жизнь в соответствии с нынешним высоким положением, такая непривычная, стали теперь для нее и броней, и утешением. Начиная с этого момента все низменное в ней выветрилось и забылось.

И ничего ей не хотелось больше, чем полностью отдаться заботам о маленьком создании, которому она подарила жизнь. Это была частичка ее самой: теперь она была привязана к ней таинственной силой обожания и интуитивного поклонения сильнее, чем когда их соединяла физическая связь — пуповина. А в остальном пусть все идет своим чередом. Впервые в жизни она была в мире сама с собой и с миром внешним.

Ей и в голову не приходило, что ее материнство, ее ребенок могут быть причиной обстоятельных дискуссий, замешенных на опасениях и ненависти влиятельных людей. Или что законы и обычаи могут оказаться недостаточно могущественными, чтобы защитить ее от сил, о которых она и не догадывалась, считая все, что она делала, естественным и верным.

Ребенок царской крови — это не простой ребенок. Он олицетворяет преемственность династии и влияет на ход истории. Во всяком случае, с этой точки зрения дочь Феодоры стала объектом пристального внимания.

На следующий день после того, как Феодора и ее дитя были переведены из мрачного и холодного Порфирового дворца в жизнерадостный уют Гормизд, ребенок был окрещен, причем, по требованию Юстиниана, обряд совершил сам патриарх, белобородый старец Гиппия.

Феодора увидела в своем покое скопище облаченных в сияющие ризы людей, увидела, как старшая нянька отдает ребенка в руки Юстиниана и как тот улыбается, глядя на девочку. Ее глаза наполнились слезами.

Гиппия исполнил положенное, окропив маленькую головку несколькими каплями влаги, и нарек девочку в честь отца Юстинианой.

Старый император в церемонии не участвовал. К тому времени здоровье Юстина ухудшилось настолько, что он не в состоянии был даже поднять голову с подушки. Крепкая крестьянская порода еще как-то позволяла дряхлому властителю цепляться за жизнь, но это не могло продолжаться бесконечно. Поскольку Юстиниан в эти дни ничего не говорил, чтобы не волновать ее, Феодора не знала, насколько серьезно он обеспокоен состоянием своего дяди.

Когда патриарх с клиром возвращались после крещения в собор Святой Софии, Гиппия обратился к своему недреманному оку:

— Как ты считаешь, отец Поликрат, не послужит ли это крещение, которое я лично свершил, лучшему взаимопониманию между святой церковью и Гормиздами?

Киликийский монах покачал головой.

— Нисколько, ваше святейшество.

— Но ведь наследник Юстиниан с исключительной покорностью просил нас об этом обряде. Да и женщина тоже окрещена в купели.

Патриарх был добрым и мягким человеком, но эти качества подавлялись его куда более решительными подчиненными.

— В вопросах веры крещение не имеет особого значения, — заявил отец Поликрат. — Следует иметь в виду, что этот обряд всего лишь очищает душу от первородного греха, греха праотца Адама, с которым рождаются все люди. Но и только. От тех грехов, которые человек безответственно совершает после рождения и которые растлевают его душу, он должен очиститься на исповеди, с истинным раскаянием, искуплением и отпущением грехов. Известно ли что-нибудь вашему святейшеству об исповеди или раскаянии женщины по имени Феодора в гнусной ереси, коя есть тягчайший из грехов?

Гиппия печально покачал головой.

Бородатое лицо монаха исказилось от гнева.

— Несомненно, ваше святейшество, что она просто выжидает подходящего момента, яко змея василиск, каковой она, по сути, и является, чтобы ужалить.

Слово «василиск», которое употребил отец Поликрат, имело двоякий смысл, поскольку оно означало как ползучего гада, так и проститутку — или одновременно и то, и другое.

— И такое время может наступить скоро — даже очень скоро, — продолжал монах. — Мне донесли, что императору, истинному оплоту православия, осталось жить недолго. Что будет потом? Можем ли мы забыть проклятые времена Анастасия, когда монофизиты, порожденные дьяволом и являющиеся его воплощением на земле, захватили власть при дворе и во всей империи?

На это Гиппия лишь ускорил шаг, и его сердце ожесточилось. Какая опасность! Женщина из Гормизд и ее младенец, которого он только что окрестил, могли потрясти основу исповедуемых православными догматов — веру в двойственную сущность Господа — и, возможно, привести к падению нынешней церкви. Это было слишком серьезно, чтобы позволить себе жалеть отдельных людей. Святая церковь должна немедленно решить, как поступить с этой женщиной.

Между тем добрый патриарх мог особенно не беспокоиться.

Поистине непредсказуемы повороты судьбы, и странным образом вера в жизнь и ожидание смерти оказываются подчас невероятно переплетенными. Дряхлый обитатель дворца Сигма, император Юстин, в котором так слабо билось сердце, что никто не думал, что он протянет больше недели-другой, пережил новорожденного младенца, в котором едва начала разгораться искра жизни.

Спустя несколько дней после родов, ночью, произошло нечто ужасное. У ребенка в легких неожиданно появилась слизь, и он стал задыхаться.

Вызванная к дочери Феодора была охвачена ужасом и безумной тревогой. Сейчас же примчался дворцовый лекарь.

Что-то необходимо сделать… кто-нибудь должен сделать хоть что-нибудь!..

Но все были бессильны.

Личико крохотного создания стало багровым, и оно умерло от удуШья в течение получаса.

Феодора все это видела. Но она не могла в это поверить!

Это не могло случиться с ее ребенком!

Она взяла девочку на руки и неистово прижала к своей груди, словно пытаясь вернуть ее к жизни своим теплом. Но постепенно непреложный факт проник в ее сознание. Ребенок умер и, тихий, неподвижный и молчаливый, уже остывал в ее руках.

Юстиниану пришлось в конце концов почти насильно забрать у нее тельце.

Феодора впала в отчаяние. Обхватив голову руками, она рычала, неистово вопила и бессвязно причитала по своей дочери так, что Юстиниан испугался, не повредилась ли она рассудком.

Внезапно из страдающей женщины она превратилась в жестокую, ослепленную яростью фурию, озабоченную лишь тем, чтобы причинить страдания тому, кто заставил вынести такие ужасные муки ее ребенка и ее саму.

Кто-то должен за это поплатиться!

Засвистели бичи, и исполняющие обязанности нянек служанки взвыли от боли, когда их спины покрылись багровыми рубцами.

Лекарь, оказавшийся беспомощным, был также подвергнут столь жестокому бичеванию, что потерял сознание и больше уже врачеванием не занимался, так как остаток своей жалкой жизни провел прикованным к веслу на императорской галере.

За всей этой ужасающей вспышкой ярости, почти безумным всплеском злобы Юстиниан наблюдал, не вмешиваясь. Он прекрасно понимал, что испытывает Феодора: это был вопль ее души, до такой степени исстрадавшейся, что она не могла ни оценивать своих поступков, ни отвечать за их последствия. В течение всей ночи он испытывал мрачное отчаяние.

Затем Феодора стала тихой и спокойной, но это спокойствие было ужасно, как движения сомнамбулы. Так продолжалось весь следующий день.

Когда ее ребенка хоронили в церкви Святого Стефана, она оставалась молчаливой и безучастной. В сознании ее, словно начертанная огненными буквами, вспыхивала снова и снова одна и та же фраза: «Бог дал, Бог и взял».

Все ее естество бунтовало от этих слов. Разве это так? Ведь это она, она сама дала жизнь, пройдя через страдания, страх и любовь. Откуда у Бога право отнять ее дитя?

Когда Юстиниан привел ее обратно в Гормизды, Феодора снова впала в отчаяние, беспрестанно рыдая и отказываясь от еды. Внезапно страдание исторгло у нее признание, на которое она прежде не могла решиться.

— Мне нужен мой ребенок! — простонала она.

— Девочка умерла, любовь моя, — сказал Юстиниан устало, но мягко. — Ее нельзя вернуть — тебе нужно с этим смириться…

— Мой другой ребенок, вот кто мне нужен!..

— Твой другой ребенок?

Он ничего не понимал, так как до этого момента она никогда не упоминала о ребенке, родившемся у нее в Александрии. Но сейчас для Феодоры имела значение только одна вещь: ужасающая пустота в ее сердце, которую необходимо каким-то образом заполнить. Захлебываясь от бурных рыданий, она рассказала ему о том, о чем раньше не отваживалась и упомянуть. Да она и сама почти не — вспоминала об этом. Естественно, что историю с рабом она опустила, так что Юстиниан предположил, что ее ребенок был отпрыском Экебола.

То, что он узнал из ее бессвязных речей, вначале ошеломило его. Затем — и это явилось окончательным и полнейшим доказательством его исключительной привязанности к Феодоре — он принялся все хладнокровно обдумывать. Ведь это произошло, убеждал он самого себя, еще до того, как он познакомился с Феодорой. Когда она стала его любовницей, он знал о ее прошлом и всегда делал на него скидку. Он был уверен, что прошлое осталось в прошлом.

Да, эта уверенность у него была. Юстиниан расправил плечи и выбросил из головы сомнения. Феодора любила его и принадлежала только ему. Он не мог и мысли допустить, что могло бы быть иначе.

И все же этот ребенок, о котором она говорила… он был продолжением того, что случилось в ее прежней жизни, и этого он не мог предусмотреть.

Подумав, он отбросил эту мысль. Все что угодно было лучше, чем безысходная печаль, терзающая его возлюбленную, делающая ее чужой, безжизненной вещью в его руках. Больше всего ему хотелось, чтобы она стала такой, как прежде — живым, веселым созданием, источником радости и наслаждения. Он внимательно взглянул на нее, и ему показалось, что ее красоте не вредит и эта бледность, и слабость, вызванная перенесенным ею тяжелым испытанием. Даже с мокрыми от слез ресницами Феодора была все так же мила ему. Глядя на нее, он просто с ума сходил от тоски и желания. Это помогло ему больше, чем что-либо другое, спокойно воспринять услышанное и найти решение столь неожиданной проблемы.

— Ты сказала, что ребенка у тебя отняли монахини из приюта? — спросил он.

Феодора кивнула.

— И тебе неизвестно, где находится этот приют?

— Нет.

Теперь, впервые за все время, ее охватил ужас от низменности того, в чем она только что призналась. Она в страхе вытерла глаза и взглянула на Юстиниана, чтобы узнать, как он к этому отнесется.

Но он не рассердился. Напротив, заговорил весьма спокойно и взвешенно:

— На первый взгляд, кажется, что, располагая названием приюта, легко, используя власть императора, найти ребенка. На самом деле все обстоит иначе. Дело в том, что Египет — гнездо монофизитов. Там не осталось никакой любви и преданности к царствующему дому. Едва им станет известно, что мы разыскиваем это дитя, сработает столь хитроумная система укрывательства, что найти его будет труднее, чем иголку в стогу сена.

В напряжении его брови сошлись к переносице.

— Гораздо лучше послать исключительно преданного и толкового человека…

Губы Феодоры дрогнули от удивления.

— Ты сделаешь это? О, любимый!

Теперь он был вознагражден. Она оказалась у него в объятиях и, воспрянув духом от блеснувшей надежды, осыпала его лицо поцелуями.

Осчастливленный, Юстиниан продолжал развивать свой план:

— Я знаю одного человека, чья преданность мне безгранична, — заговорил он. — Я могу поручить это дело ему — хотя шансы на успех, должен тебя предупредить, невелики.

— Но хотя бы попытайся, — сказала она, а затем спросила: — А кто он такой?

— Нарсес, картулярий.

Так называлась должность хранителя архива империи, это был высокий пост, и Феодора сразу поняла, кого он имел в виду.

— Но ведь Нарсес евнух, — заметила она.

— Да, это так, — отвечал Юстиниан. — Но мне кажется, ты быстро убедишься, что этот евнух не таков, как другие.

В тот же вечер Нарсеса препроводили к Феодоре.

Согретая вновь вспыхнувшей надеждой, она стала совершенно не похожа на ту женщину, какой была всего несколько часов назад, однако ее первое впечатление от этого евнуха было неблагоприятным. Он оказался ничтожного роста тощим человечком, лишь немногим выше ее, с глубоко посаженными глазами, лицо у него было вытянутым и скорбным, а лоб высоким, куполообразным и уже начинающим лысеть.

Она инстинктивно ощутила исходящую от него ожесточенность и внезапно поняла, что он испытывает отвращение к своему немощному телу скопца и, возможно, не выносит людей, более совершенных физически, нежели он сам.

Но когда Феодора заговорила с ним, ее мнение совершенно изменилось. Поразительно было видеть, как его унылое лицо оживляется блеском ума и смышлености, как его тонкие губы способны одним движением выразить злость, иронию или отчетливую мысль. Как и предупреждал Юстиниан, в этом хилом, почти карликовом теле таилась могучая мыслительная энергия, которая у обычных евнухов совершенно отсутствовала. Феодоре даже пришло на ум, что если они придут к полному взаимопониманию, Нарсес мог бы стать наиболее преданным ей человеком.

— Расскажи мне о себе, — попросила она его.

— Я родом из Персии, но в моих жилах течет армянская кровь, — начал он. — В детстве я был отдан работорговцу, жестоко оскоплен и продан в Сирию. Там я провел юношеские годы — ткачом в одной из мастерских в Тарсе. Позднее я стал слугой супруги Дифилоса, патриция из Памфилии; затем — секретарем самого Дифилоса, который привез меня в Константинополь, где мои скромные способности настолько поразили Амантия, в то время дворецкого императора, что я попал в конце концов на службу во дворец.

— Тебя выкупили из рабства?

— Нет, ваша милость. Я сам купил себе свободу, поскольку имел возможность собрать для этого нужную сумму денег. С тех пор я последовательно занимал различные должности при дворе.

— Всякий раз выше прежней?

— Да, и без лишней скромности могу заметить, что каждое новое назначение все больше соответствовало моим способностям.

— Сколько тебе сейчас лет?

— Скоро исполнится пятьдесят.

Феодора подумала, что он должен был находиться в самой гуще дворцовых событий, знать все тайны двора и на этой основе вырабатывать собственную линию поведения на протяжении, по крайней мере, трех десятилетий.

— И все-таки у меня по отношению к тебе остается какая-то предубежденность, — сказала она откровенно.

— С вашего милостивого разрешения мне кажется, я знаю ее причину, — ответил Нарсес. — Я — евнух. А евнухов вы не любите.

— Я не заметила, чтобы и они были доброжелательны ко мне.

— Я себя к таким евнухам не отношу, о прекрасная и великодушная.

— Что ты имеешь в виду?

— Если я и принадлежу к так называемым бесполым, вы можете считать, что я их предал, ибо мысли и желания у меня совершенно не такие, как у евнуха.

— Но, возможно, ты точно так же предашь и меня?

— Невозможно предать звезду, о славнейшая, которая горит надо мной — и к которой стремится моя колесница.

Феодоре показалось, что она отлично поняла этого худенького человека; даже более полно, чем позволяли его слова. В Нарсесе было что-то от ее собственного склада ума: амбициозность, отвага, стремление быть верным тому, кто прокладывает путь наверх.

— Я полагаюсь на тебя, Нарсес, — сказала она.

— Я не заслуживаю этого, о лучезарная, но сделаю все, что смогу.

Получив последние указания, выяснив все обстоятельства порученного дела и с достаточной суммой денег, врученной ему Феодорой, он откланялся и удалился.

На следующий день он покинул Константинополь.

Отец Поликрат стоял в охраняемом приделе собора, где проводилось тайное совещание иерархов церкви, разглядывая духовных сановников, сидевших полукругом перед ним, каждый со своим помощником. У каждого из помощников было перо за ухом, а на коленях — папирусный свиток. В центре на высокой седилии располагался Гипция, преподобный патриарх.

— Я могу сообщить следующие факты, святые отцы, — начал монах. — Они получены из надежного источника. — Сам источник он не назвал: им был Иоанн Каппадокиец, которому известно практически все, что происходит во дворце. — Нарсес, картулярий, был вызван из архива личным распоряжением наследника Юстиниана. Ему было велено явиться к Феодоре. Затем картулярий не менее часа находился с этой женщиной наедине. Прошлой ночью Нарсес отплыл на корабле «Мантос», который направляется в Александрию.

Он выдержал паузу.

— Учитывая, что поручение исходит от этой женщины, а целью поездки является Александрия, это гнездо еретиков-монофизитов, я посчитал целесообразным вынести вопрос на рассмотрение синклита.

В приделе возник беспокойный шум.

— А что тебе ведомо о сути поручения? — спросил Гиппия.

— Ответ знают только три человека, ваше святейшество. Это Юстиниан, Феодора и сам Нарсес. По моему скромному мнению, он является, скорее всего, послом от этой женщины к проклятым монофизитам.

Вновь в зале прошелестел шепот.

— Это зловещий знак, и с этим необходимо считаться, — продолжал отец Поликрат. — А поскольку именно Юстиниан приказал Нарсесу явиться к этой женщине, поручение, каким бы оно ни было, не только хорошо известно ему, но, боюсь, и поддерживается им.

Едва ли не все прелаты, собравшиеся в приделе, застыли в изумлении.

— Так ты считаешь, что эта женщина может отвратить Юстиниана от православия? — с ужасом спросил один из них.

— Я бы этого не сказал. Но такая возможность существует. Епископы и их помощники переглянулись.

— Кажется, дело зашло гораздо дальше, чем я предполагал, — заметил Гиппия.

Отец Поликрат молча смотрел на них, плотно сжав губы, с выражением величайшей суровости на лице.

Все подобные заседания синклита проходили в глубочайшей тайне. О предстоящем совещании знали только представители церковной знати и их приближенные.

Именно с этого дня церковь начала сеять недоверие к Юстиниану. Впрочем, никаких осуждающих наследника проповедей не читалось. Публично против него не было произнесено ни слова. Но зато по городу принялась шнырять горсточка священников и монахов, известных своим коварством и скрытностью. Где бы они ни появлялись, в головах православных верующих оставались намеки, смутные мысли и заставляющие призадуматься предположения. Поначалу вызванное ими брожение умов было почти незаметным. Но спустя некоторое время оно должно было вырасти как на дрожжах и стать значительным и грозным. Церковь, встревоженная новыми обстоятельствами, защищала себя.

Смерти императора Юстина ждали давно, но он все никак не расставался с жизнью. Он был очень дряхл и до того, как старческая немощь окончательно приковала его к постели, большую часть времени дремал, забывшись в кресле и опустив ноги на скамеечку, верх которой представлял собою нечто вроде мешка, подбитого мехом выдры, в который с тех пор, как ток крови в жилах императора замедлился, он помещал зябнувшие ступни. Даже жарким летним полднем он теперь кутался в теплую шерстяную накидку, наброшенную поверх царских одежд.

И вот настал момент, когда Юстин оказался не в силах подняться с одра. Весь он как-то внезапно высох, его глаза и щеки ввалились, лицо избороздила густая сеть морщин. Разве только нос, лоб да подбородок еще напоминали былые черты властителя. Когда же император выходил из состояния забытья, веки его складывались, словно кусочки пергамента, а глаза, водянисто-голубые, выцветшие от старости, неотрывно и невидяще сверлили потолок.

На ноге императора образовался отвратительный свищ, и эта гноящаяся рана постоянно требовала заботы лекарей, опасавшихся антонова огня[66]. Но еще больше хлопот доставляло кормление: Юстин, прежде обладавший могучим аппетитом, теперь уподобился капризному дитяти, наотрез отказывающемуся от пищи.

Феодора была одной из немногих, кому удавалось уговорить старика проглотить прописанную лекарями снедь — жидкую кашицу из кунжутной муки, сдобренную сывороткой ослиного молока и подслащенную каплей меда. Выглядело это месиво не слишком аппетитно, и Феодора не винила императора, что тому оно не лезет в горло. Но доктора велели есть, коли хочет жить. Вот она и проводила возле Юстина немало времени, улыбаясь ему, придумывая мелкие хитрости, потакая капризам, словно тот и вправду был маленьким ребенком, чтобы в конце концов уговорить его отправить в рот пять-шесть ложек этой тепловатой кашицы.

Но вот настал момент, когда чаши весов заколебались. Император стоял на грани смерти. Он лежал неподвижно, почти не дыша, сложив поверх одеяла руки — от старости пальцы вытянулись, и сквозь дряблую кожу, там, где она натягивалась, просвечивали суставы. Лекари, печально сгрудившись у его изголовья, искали совета в Святом Писании, которое в те времена служило общепризнанным источником медицинских рецептов, особенно в случаях, когда медицинские трактаты никаких решений уже не предлагали.

Нарсеса не было несколько месяцев, и известий от него тоже никаких не поступало.

Потом однажды он внезапно появился во дворце Гормизды с отчетом.

Опасливо и осторожно он сообщил Феодоре, что выполнить ее поручение в Египте не удалось.

Но, к его удивлению, Феодора нисколько не разгневалась, а принялась подробно расспрашивать его.

— Мне кажется, о милосердная, что проникнуть в тайны монофизитов невозможно, — сказал он ей. — Если ребенок жив, а никто так глубоко в это не верит, как ваш преданный слуга, то он затерялся в нескончаемых еретических убежищах долины Нила. Там несчетное количество всяких богаделен, монастырей, храмов, обителей, келий анахоретов, не говоря уже о частных домах, в которых девочку могут содержать. Несмотря на все мыслимые усилия твоего раба, он так и не смог установить ни куда ее передали, ни даже каким именем нарекли.

Вслед за этим он представил ей настолько подробный и полный отчет, что Феодора окончательно убедилась в том, что этому евнуху-недомерку не занимать ни мужества, ни усердия, ни преданности.

Выслушав, она поблагодарила его, прибавив:

— Нарсес, никому ни слова о цели твоей поездки.

— Клянусь, ваша милость!

— Ты выглядишь изможденным, — отметила она.

— В Египте меня свалила лихорадка. Но я недостоин, чтобы ты снисходила до того, чтобы замечать такие мелочи. По правде говоря, я еще слаб после недуга, но не настолько, чтобы не быть готовым исполнить любое другое поручение, которое ты пожелаешь доверить твоему ничтожнейшему рабу.

И вновь он раскрывался перед нею, обнаруживая честолюбие, горечь своего положения и веру в нее. Феодора сказала:

— Ступай, отдохни. За труды тебя ожидает достойная награда. И вот что я тебе скажу: служи мне, а когда власть будет моею — тебе воздастся, я обязательно помогу тебе осуществить помыслы, о которых ты говорил и которые евнухам вовсе не свойственны.

— Могу ли я молиться о большем благодеянии! — прошептал он и низко поклонился.

— Тогда пусть будет так. И учти — то, что я предлагаю сейчас, ни в коем случае не соответствует тому, чего заслуживают твои способности. Но если ты серьезен в своих намерениях, оставь должность картулярия и поступай ко мне на службу. Дворецкий Дромон меня раздражает. Я поставлю тебя на его место, как только упрошу наследника перевести его на какую-нибудь другую должность…

Когда Нарсес оставил должность картулярия, чтобы стать дворецким в Гормиздах, при дворе это осталось совершенно незамеченным. Это было несомненным понижением по службе, и почета в этой должности было меньше, ибо место главы архива куда важнее, чем место управляющего второстепенным дворцом.

Но Нарсес и виду не подал, что чувствует, что его понизили. Кое-что ему было обещано, правда, женщиной, но такой, подобных которой он прежде не знавал.

Что касается Феодоры, то она, в сущности, от миссии Нарсеса ничего не ждала. Она отправила его в Египет скорее для того, чтобы утешиться в отчаянии, не веря в результат поисков.

На самом деле где-то в глубине души она надеялась на иное — зачать от Юстиниана еще одного ребенка. И как-то раз, в поисках путей исполнения этого невысказанного сердечного желания, она смиренно открылась перед неграмотным и бесхитростным настоятелем православного монастыря из Иерусалима, явившегося к ней за покровительством. Она просила его помолиться за нее, чтобы Господь даровал ей сына.

Суровый монах по имени Саба отказался. Покорно и печально она выслушала отказ, дала ему денег, которых он просил для монастыря, и велела принять его с гостеприимством. Впоследствии тот насмешливо заметил другому монаху, своему приятелю: «Нам не надобен плод из этого лона, чтобы вскормили его на еретических учениях Северия!»

Некоторых поразило, что Феодора не разгневалась на зарвавшегося монаха. Более того, в поисках утешения она с величайшим рвением обратилась к религии.

Утрата заставила ее слепо и покорно вверить себя провидению. В надежде постичь его предначертания Феодора при всякой возможности затевала беседы с людьми, которых полагала праведниками.

И вскоре распространилась молва, что отшельники, черноризцы, бродячие клирики, как бы они ни были грязны и оборваны, всегда желанные гости во дворце Гормизды, куда они могут свободно входить и откуда так же свободно могут уйти. Здесь они получали кров и пишу, много лучшую той, к которой привыкли, и посему слетались сюда как мухи.

От дворца было отгорожено целое крыло для нищенствующих праведников. Монофизитствующие и православные анахореты-затворники помещались вместе, без всяких различий, из-за чего между ними не раз вспыхивали ожесточенные свары. Обычно это были вздорные и злобные перебранки, дрязги. Однако случалось, что святые люди лупили друг друга палками или же в своих рваных и замызганных одеждах катались по полу, пытаясь вцепиться оппоненту в глотку.

Феодоре, когда ее звали в таких случаях, всегда удавалось остановить схватку, пригрозив преподобным отцам, что продолжение приведет лишь к тому, что их вышвырнут вон. И те, несмотря на фанатичную страсть к спорам, скрепя сердце удерживались от открытых баталий и лишь метали свирепые взоры друг на друга.

Любопытно, что при этом часть их негодования обрушивалась на благодетельницу, которой только что удалось остановить ожесточенное побоище. Более того, даже вкушая пищу Феодоры, чавкая и набивая рты, они поносили и хаяли ее.

А однажды некий палестинский отшельник по имени Арсений, осмелев более прочих, имел дерзость прилюдно честить гостеприимную хозяйку дворца, обвиняя ее в ереси. Она молча выслушала его, причем совершенно не изменившись в лице. Больше того, этот его благочестивый поступок настолько покорил ее, что она одарила сего пламенного витию деньгами.

После этого честить Феодору в среде святых бессребреников стало чем-то сродни поветрию. Зная о безнаказанности, они упивались собственной неустрашимостью и дерзостью, которые существенно перевешивали чувство признательности за то, что они от нее получали.

Православные чернецы обличали ее в ереси; отшельники-монофизиты корили за прошлое. Это стало чем-то вроде ритуальной забавы — выяснить, кто сумеет наиболее дерзко уязвить женщину, дающую им хлеб, кров и возможность вести праздный образ жизни. Обнаружив же, что их языки никто не укорачивает, святые нищеброды превзошли самих себя, изощряясь в злоязычии.

Феодора кротко выслушивала обвинения всей этой оравы оборванцев с дико горящими глазами, грязной, вонючей и заросшей.

Как она нуждалась в их благословении! Но несмотря на брань и хулу, она смиренно продолжала поить-кормить их в крыле дворца, специально предназначенном для этого, да так, что на немытых, но праведных боках многочисленных приживалов нарастал жирок от безгрешной жизни.

То, чего не смел сказать о ней никто другой, эти набожные трутни высказывали без какой-либо боязни. Таким образом Феодора, молча снося оскорбления и брань, исполняла епитимью, наложенную на себя, в надежде на искупление грехов, ибо верила, что именно из-за них лишилась детей, рожденных в муках тела и души.

Загрузка...