АДСКИЕ МУЧЕНИЯ

В начале января 1757 года к Руссо неожиданно, невзирая на непроезжие дороги, пожаловала мадам д’Удето. Он знал эту молодую женщину, кузину и свояченицу мадам д’Эпине: они познакомились еще в 1748 году незадолго до того, как она вышла замуж за графа д’Удето.

Элизабета Софи Франсуаза де ла Лив де Бельгард родилась в 1730 году Ее муж, одержимый игрок, наградил ее тремя детьми, а затем бросил ради другой женщины. Потом и она не устояла перед ухаживаниями неотразимого Сен-Ламбера[26]. Их связь продлится 51 год. Она была доброй и чувствительной, но вместе с тем живой, шаловливой, импульсивной и немного взбалмошной. Была далеко не красавицей — это признавал и сам Жан-Жак: блеклый цвет лица в оспинах, близорукие круглые глаза — но при этом грациозная походка, копна вьющихся черных волос, спадающих чуть ли не до пят, и мягкий характер.

В тот день ее карета увязла в рытвинах; выпачкав свои ботиночки в грязи, она натянула поверх них боты и храбро продолжила путь пешком. В дом она вошла запыхавшись и весело смеясь над своим приключением; Тереза тут же принесла ей сухую одежду. Как говорил потом Жан-Жак, этот визит был похож на начало какого-нибудь романа.

В скором времени он увиделся с ней вновь. Тот год стал началом Семилетней войны, и все мужчины-офицеры отбыли в армию, даже Гримм, который был секретарем маршала д’Эстре. С середины апреля мадам д’Эпине расположилась в Шеврете, а мадам д’Удето приехала поскучать в Обонн — в одном лье от Эрмитажа. Сен-Ламбер, будучи очень привязан к Руссо, посоветовал своей любовнице поддерживать с ним дружескую связь. Жан-Жак был тогда весь в лихорадке творчества — он писал свой роман. В первые дни мая она явилась навестить его в таком виде, от которого у него пошла кругом голова: она была верхом на лошади, в мужском костюме и сапогах, в шляпе с перьями, с хлыстом в руке. Ее лицо порозовело от скачки, и она была похожа на амазонку. Романтичность ее появления вскружила Руссо голову: «Она приехала, я увидел ее; я уже был опьянен беспредметной любовью, это опьянение ослепило меня, предмет любви был найден в ней — я увидел свою Юлию в г-же д’Удето, наделив ее всеми совершенствами, которыми я украсил в романе кумира моего сердца». Она заговорила о Сен-Ламбере — «заговорила как страстная любовница. А любовь заразительна!».

Итак, образ Юлии не был навеян Жан-Жаку реальной женщиной — наоборот, это Юлия из романа обратила его взгляды на мадам д’Удето.

Софи обладала таким достоинством, как верность, понимаемая в духе своего века, — то есть она хранила верность своему любовнику. Жан-Жак возбужденно прислушивался, как отзываются в его сердце слова любви, обращенные к отсутствующему другу. Они с Софи стали часто видеться. Гуляли вместе, изливали друг другу душу, становились всё более близкими. Она была польщена тем чувством, которое угадывала в этом знаменитом человеке с репутацией гордеца. Однажды вечером в порыве чувств он высказал ей всё, выплеснув перед ней все страстные слова, которыми он наделял своего героя Сен-Пре. Она не отвергла этих слов, но ответила ему, говоря о Сен-Ламбере. Жан-Жаку не на что было надеяться. Пусть она хотя бы позволит любить ее и говорить ей об этом.

Они виделись и переписывались каждый день. Она не отталкивала его, но и не поощряла, и Руссо стал подозревать, что они с Сен-Ламбером сговорились выставить его на посмешище. Тогда он решил обезопасить себя от насмешек, приняв в своих письмах тон особой близости к ней: он называет ее Софи и на «ты», просит у нее «доказательств», что она не смеется над ним. Однажды вечером в роще акаций он заговорил о своей любви с таким пылом, что она воскликнула: «Нет, никогда мужчина не бывал так ласков, и никакой любовник не любил так, как Вы! Но Ваш друг Сен-Ламбер слышит нас, а мое сердце не может полюбить дважды». И что же Жан-Жак? «Я слишком любил ее, чтобы хотеть ею обладать». Однако он ощущал в себе прежний пыл, который испытывал когда-то подле мадам де Ларнаж, и обманывал его на свой манер — в лесу, по дороге в Обонн: «Вряд ли мне удавалось проделать этот путь в одиночку безнаказанно». Он добирался туда, истощив любовные силы, но обретал их вновь при виде Софи. Однако она оставалась нетронутой.

Во всяком случае, так это описано в «Исповеди», Мы никогда не узнаем всей правды о их отношениях. Обладание действительно не было его целью — но были ли их свидания столь платоническими? В эти безумные вечера разве не приводил он и ее в состояние самозабвения? Странная ситуация, в которой не она умела овладеть собой, а он умел сдерживаться: «Нет, Софи, я могу умереть от своих порывов, но я никогда не заставлю вас унизиться… Я не могу опорочить ту, которую я боготворю». Он рассуждает о добродетели, но не осмеливается признаться, что его желание всё же находит удовлетворение в ласках, в которых она ему не отказывает.

Осторожная графиня уничтожит его письма, но останется одно, неотправленное, помеченное началом октября, когда всё было лишь болезненным воспоминанием. Оно дает основания думать, что «Исповедь» все-таки скрывает правду. Единственный поцелуй вечером в роще? Но она искала его руку во время их прогулок, она не отстраняла свои губы. «Я не буду напоминать тебе о том, что произошло в твоем парке и в твоей комнате…» Если его страсть вызывала в ней только жалость — зачем тогда искала она в его глазах, «не уничтожит ли эта жалость в нем уважение [к ней]»? Или это патетическое восклицание: «Как! Мои горящие губы не отпечатают на твоем сердце мою душу — вместе с моими поцелуями! Как! Я не испытаю более этого небесного содрогания, этого мгновенного пожирающего огня, который быстрее молнии… Мгновение! Невыразимое мгновение!» И где же здесь та добродетель, о которой он заявляет в «Исповеди»?

В начале июля Сен-Ламбер вернулся в Париж. Руссо написал Софи вежливое письмо, в котором сообщал, что отправляется навестить Дидро и надеется «обнять г-на де Сен-Ламбера». Что он и сделал без особых угрызений совести. Дидро принял его хорошо, показал ему план своей новой пьесы «Отец семейства» и высказал свое мнение о начале «Новой Элоизы», которое было послано ему в январе. Подобные романы не были его жанром, и Дидро нашел роман «пухлым», то есть многословным. Жан-Жак доверил, ему свой секрет; он отрицал только, что мадам д’Удето была осведомлена о его страсти, — и попросил совета. Признайтесь в этом Сен-Ламберу, посоветовал Дидро, и устранитесь. Жан-Жак пообещал — и не сделал. Он искал себе оправдания: это же не его вина, что он влюбился. Сен-Ламбер сам послал к нему мадам д’Удето, и она сама нашла его. «Они сами способствовали злу, а пострадал от него я. На моем месте он сделал бы то же самое, может быть, еще хуже».

Когда Сен-Ламбер вернулся в армию, Софи опомнилась. Она сожгла письма Жан-Жака, потребовала от него вернуть ее письма. Это было вовремя: о их связи уже начинали ходить слухи, да и мадам д’Эпине не была слепой. Руссо становился притчей во языцех. В июне сам Гольбах наведался к нему, чтобы насладиться видом «Влюбленного Гражданина».

В августе Софи поведала Жан-Жаку, что Сен-Ламбер нашел ее изменившейся и обеспокоен этим. Было ясно: ему уже донесли. Кто? Конечно же, мадам д’Эпине, уязвленная тем, что ею пренебрегли. Хорошенькие же дела он узнал за ней! Оказалось, что она не раз пыталась завладеть письмами Софи, которые Тереза приносила Жан-Жаку, а в его отсутствие не стеснялась рыться в его рабочем кабинете. От гнева он потерял всякую осторожность. 31 августа он получил от мадам д’Эпине дружеское послание. Этот день стал «днем пяти посланий»: письма весь день сновали между Шевретом и Эрмитажем. Благородная дама не понимала или делала вид, что не понимала загадочных слов Руссо о «клеветниках», кому-то, видите ли, захотелось поссорить «двух тесно связанных любовников», и для этого воспользовались им, чтобы вызвать ревность у Сен-Ламбера: «В этом злодеянии я подозреваю Вас».

Однако после вспышки гнева наступила паника. Ведь у него не только нет никаких оснований для подобных подозрений, но по сути и Сен-Ламбер ничего не знает. Он слепо ухватился за мадам д’Эпине, потому что ему нужно было найти виновного для очистки собственной совести. Но после такой вспышки ему следовало бы немедленно покинуть Эрмитаж — и это был бы скандал — или пойти объясняться. Жан-Жак выбрал второе. Свидание состоялось, но ничего не было объяснено.

О чем на самом деле беспокоился Сен-Ламбер? Нужно было опередить возможные пересуды. И вот 15 сентября Жан-Жак жалуется маркизу на… холодность мадам д’Удето. Он знает якобы, что происходит на самом деле: ведь Руссо известен всем своей добродетелью и отвращением к адюльтеру, и Сен-Ламбер опасается^ как бы он не постарался разлучить его с Софи. Сначала Жан-Жак выражает протест: «Нет-нет, Сен-Ламбер, в груди Жан-Жака не бьется сердце предателя». К тому же он понял, что их связь не является обыкновенной плотской связью: «Я чувствую уважение к такому нежному союзу». В таком исключительном случае мораль может проявить снисходительность. Вывод: пусть Сен-Ламбер раскается в своих несправедливых подозрениях и вернет Жан-Жаку дружбу Софи. В общем, получился поистине блистательный шедевр лицемерия.

Сентябрь был мрачным. Отношения с мадам д’Эпине стали фальшивыми и принужденными. Стало еще хуже, когда в Шеврет вернулся Гримм: он бесцеремонно занял комнату. Жан-Жака, потому что она удобно соседствовала с комнатой его любовницы. Гримм стал обращаться с ним небрежно, и это раздражало. Руссо обвинил его в том, что он оттесняет его от друзей и за его спиной дурно отзывается о нем. Напряжение между ними нарастало, но мадам д’Эпине старалась играть роль доброй примирительницы, и Жан-Жаку хотелось думать, что он просто нафантазировал себе разлад между ними. 6 октября они с Гримом имели разговор, последовали натянутые извинения, нравоучение и снисходительное объятие царствующего фаворита.

Руссо жестоко страдал из-за отчужденности Софи. К дню рождения хозяйки дома он сочинил музыку — аккомпанемент к небольшой пьеске. Софи присутствовала на этом балу, и ему дважды показалось, что, танцуя, она взглянула на него. Его охватила надежда, и он написал ей длинное душераздирающее письмо: «Приди, Софи, чтобы я мог отягчить твое несправедливое сердце, чтобы я мог показать себя таким же безжалостным, как ты. С какой стати стал бы я щадить тебя, если ты отнимаешь у меня разум, честь и саму жизнь? С какой стати позволил бы я тебе проводить дни в мире и покое, если ты делаешь мои дни невыносимыми?.. Посмотри, чем я был и что со мной стало: до каких высот ты меня подняла и до какой степени ты меня унизила. Когда ты снисходила слушать меня, я был более чем мужчина; с. тех пор как ты меня отстраняешь, я стал последним из смертных. Я потерял здравый смысл, ум, смелость — одним словом, ты отняла у меня всё».

Жан-Жак вспоминал ее ласки, вымаливал у нее нежность и дружбу. Он не отправил это письмо — зачем? Она сочувствовала ему, утешала, убеждала прийти в себя. Он боролся с собой как мог. Теперь он испытывал потребность сублимировать эту любовь и начал писать для нее «Моральные письма» — «искусство быть счастливым». Его чувства возносились в небесный эфир: «Придите, моя дорогая и достойная подруга, послушать голос того, кто Вас любит… На смену слепой любви пришли тысячи просветленных чувств… Вы стали мне еще дороже с тех пор, как я перестал Вас обожать». Он заставлял себя управлять сознанием, уводить его в область внутренней жизни. Цель существования, убеждал он ее, это счастье, но его можно достичь лишь посредством добра, а добро не поддается рассуждениям: оно ощущается, чувствуется благодаря единственному проводнику, который не обманывает нас, — это «совесть, совесть, божественный инстинкт… ты одна составляешь совершенство моей природы». Эта формула вскоре пригодится ему вновь — в «Исповедании веры савойского викария».

Пришел наконец ответ от Сен-Ламбера: он, частично парализованный, находился в госпитале в Германии. Письмо было вполне простодушным: Сен-Ламбер опасался за свою любовную связь, предполагая в Жан-Жаке чрезмерную добродетельность, так как знал «строгость его принципов».

И еще одно утешительное свидетельство. В середине октября мадам д’Эпине объявила ему о своем скором отъезде в Женеву, где она хотела проконсультироваться у Троншена. «А вы, мой медведь, — прибавила она небрежно, — не хотите ли проехаться со мной?» Жан-Жак отшутился: хорошенькое сопровождение составит калека больной женщине; он поздравил себя с таким удачным ответом, когда ему пришло на ум, что его приятельница в результате трудов Гримма оказалась беременной и потому намеревается уехать рожать куда-нибудь подальше. Славная же роль ему предназначалась! Но он ошибался, так как мадам д’Эпине в феврале снова заговорила о возможности путешествия. Он уже перестал думать об этом, как вдруг получил от Дидро совершенно невероятное письмо. «Я узнал, — писал ему друг, — что Вы не хотите сопровождать мадам д’Эпине, несмотря на всё, чем Вы ей обязаны. Я бы на Вашем месте, если бы здоровье не позволяло мне высиживать подолгу в почтовой карете, взял бы посох и пошел за ней пешком… Подумайте о том, что Вас заклеймят прозвищем неблагодарного, а также могут обвинить в другом тайном мотиве».

И зачем он опять вмешивается, этот Дидро, который не писал ему с марта и не виделся с ним с июля! А этот намек на «тайный мотив» — на его страсть к мадам д’Удето, конечно! В ярости Руссо ответил, что не намерен более идти на поводу у всяких бездельников, которым вздумается использовать Дидро как прикрытие для своих сплетен.

25 октября Гримм и его дама отправились в Париж. Жан-Жак проводил их и затем отправился обедать в Обонн, так как мадам д’Удето тоже «прощалась с долинами». Это был дружеский обед. Руссо расчувствовался и заверил Софи, что отныне будет считать ее любовь к Сен-Ламберу «одной из ее добродетелей». Но он упомянул также о письме Дидро, и графиня вздрогнула: в свете могут подумать, что это она удерживает Жан-Жака, й поэтому нужно, чтобы он написал хотя бы Сен-Ламберу и этому змею Гримму. Она была права.

С маркизом дело устроилось легко. Он благословил их дружбу с Софи и даже сдобрил ее напутствием: «Да, дети мои, будьте всегда друзьями — я не знаю других людей с такими душами, как ваши». Маркиз изящно намекал, что мадам д’Удето тоже хотела бы, чтобы он сопровождал в Женеву мадам д’Эпине. В ответ Жан-Жак рассердился, отказываясь быть «лакеем» генеральной откупщицы: «Я презираю деньги как грязь… Я лучше буду неблагодарным, чем ничтожеством».

С Гриммом всё прошло не так гладко. Почему он должен сопровождать мадам д’Эпине, хотелось бы ему знать, писал Руссо. Из благодарности за ее благодеяния? «Мне не нравятся благодеяния, я их не хочу». И вообще — какие благодеяния? Он заплатил за них своей свободой и независимостью — «двумя годами рабства». Если кто-то и имел обязательства по отношению к другому — так это она. Дружба? «Красивое слово, которое часто используется как плата за рабство». Но с ним, конечно, стесняться нечего, потому что он беден — и вообще, «бегать, заляпываясь грязью, это ремесло бедных». В конце он требовал у Гримма «третейского суда».

Это письмо было несправедливым и попросту самоубийственным. Гримм отвечал ему высокомерно, но уклончиво. 30 октября мадам д’Эпине покинула Париж без единого слова. На следующий день Гримм дал волю своим чувствам. Ваше поведение, писал он Руссо, это верх неблагодарности: «Никогда в своей жизни я больше не увижу Вас, и я буду счастлив, если смогу изгнать из своего сознания воспоминания о Ваших поступках. Я прошу Вас забыть обо мне». В отчаянии Руссо обратился к Софи: «Все, кого я любил, меня ненавидят… Есть ли у меня еще подруга и друг? Одно только слово — и я смогу продолжать жить…»

Вокруг него образовалась пустыня. Оставались только она и Сен-Ламбер.

Отныне Руссо был повергнут, как он сам говорил, в «муки ада». Вне себя, он шлет графине письмо за письмом, но почта слишком медлительна, ответы либо не приходят, либо запаздывают и отстают от событий. Софи дрожит — но не за него, а за себя.

Он чувствует себя отвергнутым, опозоренным, утратившим репутацию. 2 ноября, в «день траура и тоски», он дошел до предела отчаяния. Неужели и она считает его чудовищем?

«Вы — и ненавидеть меня? Вы, которая знает мое сердце, — и меня презирать? Великий Боже, неужели я предатель?.. Ах! Ну если уж я зол, то весь человеческий род подл! Пусть мне укажут на человека, который был бы лучше меня…»

Жан-Жак намеревался немедленно убраться из Эрмитажа. Мадам д’Удето удерживала его как могла: она была связана по рукам и ногам их общим злосчастным июнем, который требовал молчания этого безумца. Она заклинала его не устраивать скандал и никуда не уезжать. Он уступил. 14 ноября пришло письмо от Дидро — мрачное и торжественное: «Не вызывает сомнений, что у Вас нет. больше друзей, кроме меня, но не вызывает сомнений и то, что я остаюсь Вашим другом». Он тоже советовал никуда не двигаться до наступления весны. Жан-Жак написал мадам д’Эпине, что он остается до весны только потому, что его убедили друзья, но делает это с унынием в душе: «Наша дружба угасла, мадам».

5 декабря Дидро приехал сам, и Жан-Жак рассказал ему об интригах мадам д’Эпине. Он рассказал и о своей несчастной страсти, по-прежнему веря, что мадам д’Удето о ней ничего не знала. В «Исповеди» их встреча преподнесена как мирная и дружеская. Напротив, в автобиографическом романе мадам д’Эпине под названием «История мадам де Монбриан» говорится, что Дидро якобы в тот же вечер написал Гримму: «Этот человек — одержимый… Этот человек вторгается помехой в мою работу. Он будоражит меня, и я чувствую его рядом с собой как какое-то проклятие. Он и есть проклятие — это точно». Это письмо — фальшивка, но та их встреча не была, конечно, такой мирной, как о ней рассказано в «Исповеди».

Неопределенность не могла продолжаться бесконечно. 7 или 8 декабря до Руссо дошла записка от мадам д’Эпине, поразившая его как гром: «Поскольку Вы хотели покинуть Эрмитаж и даже должны это сделать, я удивлена тем, что Ваши друзья Вас удерживают. Что касается меня, то я никогда не советуюсь со своими друзьями по поводу моих обязанностей, и ничего более не могу добавить по поводу Ваших». На сей раз всё было кончено. Потрясенный Жан-Жак снял в Монморанси домик Пети-Мон-Луи, купил немного мебели и необходимые вещи и отослал старушку Левассер к внучке в Париж. 15 декабря был сильный снегопад, но изгнанник пренебрег непогодой: стол, стулья, матрацы и посуда были навалены в телегу, а Руссо вместе с Терезой пошли за ней пешком. Налаженная жизнь рушилась, но 17-го числа он нашел в себе силы с достоинством написать мадам д’Эпине, а также и мадам д’Удето: «Наконец я свободен». В письме к последней он добавил длиннейшее и раздраженное поучение о дружбе и ее обязанностях.

Осажденный со всех сторон, Руссо и сам становился невыносимым. Софи обвиняла его в «беспокойствах и оскорбительных упреках», но уверяла в своей привязанности к нему. Всё тщетно. Он цеплялся за Софи, понимая, что она удаляется от него, как и все прочие. С горечью предлагал он порвать отныне всякие связи с «госпожой графиней». Она согласилась «без грусти и обиды», но затем, почувствовав некоторые угрызения совести, пошла на попятный, приведя несколько сомнительных доводов. Так, ее муж, который недолюбливает философов, должен вскоре вернуться, и потому она не сможет более получать письма от самого Жан-Жака, но она обещает получать о нем сведения каждые 15 дней. Вот такая расчисленная по датам дружба! Он, со своей стороны, благодарил, гневался, извинялся, обещал быть благоразумным — и начинал всё сначала.

От Дидро пока не было никаких известий. В то время энциклопедисты терпели яростные нападки от своих противников. После покушения на Людовика XV в Дамьене 5 января 1757 года был издан эдикт, грозивший смертью авторам сочинений, «подрывавших устои», и партия святош жаждала крови философов. Д’Аламбер самоустранился или по крайней мере собирался это сделать; Дюкло и Мармонтель отказывались от сотрудничества. Вольтер уговаривал Дидро «покинуть корабль», поскольку кораблекрушение было неизбежно, но тот держался стойко. Палиссо уничтожил своего «Внебрачного сына» из «Маленьких писем о великих философах»} Фрерон обвинил его в плагиате; были пущены в ход две «Заметки о Какуаках» — так называемых «злых» литераторах, которых обвиняли в извращении морали и покушении на безопасность государства[27]. Руссо написал своему другу, убеждая его отказаться от опуса, но Дидро, заваленный работой, не ответил.

Когда Делейр объяснил Жан-Жаку, что Дидро просто не знает, куда деваться, он сделал последнюю попытку связаться с ним, написав ему 2 марта 1758 года. Но разве тот сам в свое время не прислушивался к клевете и не считал Руссо «злым»? Как всегда, Руссо говорил только о себе. Дидро опять промолчал.

Отъезд Руссо из Эрмитажа наделал шума. Софи действительно писала ему каждые 15 дней, как обещала, но только то, что «нужно было» писать: что она хранит дружеские чувства к нему и надеется, что он чувствует себя хорошо. Сен-Ламбер к тому времени уже вернулся, и ей не терпелось отмежеваться от человека, который едва не разрушил ее жизнь. 23 марта, получив от нее после долгого молчания несколько поспешных и банальных строчек, Руссо ответил грустным ворчанием: «Я очень рад, что Вы еще помните обо мне…» На следующий день она пожаловалась в письме, что он никогда не бывает доволен, но она всё же остается его другом. 25 марта в последний раз он попытался поспорить с ней, даже выдвинуть какой-то ультиматум. Напрасные усилия: она его уже не слышала, думая только о том, как бы избежать скандала. В тот же день Жан-Жак признался Якобу Верну: «Я испытываю голод только по другу».

Руссо был удручен болезнью и думал, что конец его близок. 8 марта 1758 года он составил завещание, которым отписывал в собственность Терезе, своей «служанке», всю мебель и оставлял 1950 ливров в счет ее жалованья за 13 лет службы.

6 мая Жан-Жаку был нанесен сокрушительный удар. «Добрые люди» сообщили ему, что Сен-Ламбер «всё уже знает». Маркиз не обвинял Софи в неверности, но сама она сказала Жан-Жаку, что всякое общение придется прекратить. Великодушный Сен-Ламбер дважды навестил Жан-Жака, но во второй раз, застав Терезу одну, упомянул ей о деталях всей этой истории. Детали же эти мог знать лишь один человек — тот самый, с которым в свое время поделился ими сам Жан-Жак. «И ты, Дидро?!» — мог воскликнуть Жан-Жак. Друг его подло предал.

В июне Руссо добавил несколько горьких строк о нем в предисловие к «Письму д’Аламберу», которое находилось тогда в наборе. Книга, которая будет издана, говорил он, — посредственна: «У меня был Аристарх, строгий и разумный, и теперь у меня его нет, да я и не хочу его; но я буду бесконечно сожалеть о нем, и его будет не хватать моему сердцу гораздо более, чем моим писаниям». С разбитым сердцем, но без колебаний он привел здесь латинское изречение, взятое из Екклесиаста: «Если ты направил шпагу против своего друга — не отчаивайся, потому что еще можно вложить ее обратно в ножны. Если ты огорчил его своими словами — не печалься, потому что примирение между вами еще возможно. Но за оскорбление, несправедливый упрек, раскрытие секрета и рану, нанесенную предательством, друг уйдет от тебя навсегда». Далее, в самом «Письме», он добавлял: «Я не верю… что можно быть добродетельным без веры; я долгое время придерживался этого ошибочного мнения и за это сильно поплатился».

Дидро дрогнул под этим ударом. Сейчас, когда он пытается бороться с огромными трудностями, когда «Энциклопедия» шатается под натиском церковников, — тот человек, которого весь Париж знал как лучшего его друга, называет его предателем, безбожником! Возмущенный Дидро бросился к своим «Табличкам» — дневнику и расписал там «семь мерзостей гражданина Руссо». Это неблагодарный, это лицемер, кравший у него идеи! Дидро не отрицал, что допустил «нескромность», но оправдывал ее двуличностью самого Руссо, который поклялся ему, что сам поговорит с Сен-Ламбером, и не сделал этого.

Дидро не был человеком коварным. Но в данном случае, бесспорно, ему лучше было бы придержать язык. Дрожа от гнева, он пустился во все тяжкие, бросая своему старому другу самые ужасные обвинения: «Этот человек лжив и тщеславен, как сатана, неблагодарен, жесток, лицемерен и зол; все его отступления — из католицизма в протестантизм и из протестантизма в католицизм, без всякой веры, — слишком явно доказывают это… На самом деле этот человек — чудовище».

Так умерла их дружба.

Остался далеко в прошлом тот день, 9 апреля 1756 года, когда Руссо, прибыв в Эрмитаж, решил, что навсегда обрел покой и счастье. И вот безумная страсть к Софи разрушила его самого, а пятнадцатилетняя дружба потерпела крушение. Он опять одинок, снедаем нечистой совестью, он подозревает всех в заговоре против него и отчаянно цепляется за свою «добродетель», которую противопоставляет злобному миру.

Его «Письмо д’Аламберу», опубликованное в октябре 1758 года, опять было целиком посвящено добродетели — как всегда у него. Дело было так. Едва устроившись в Мон-Луи, в конце декабря 1757 года, он получил седьмой том «Энциклопедии». В него была включена большая статья «Женева» за подписью д’Аламбера, и Руссо сразу решил, что статья была «согласована» с «верхними женевцами». Подавленный и больной, он понял, что единственное его спасение — в работе. Он принялся за дело, сидя в павильоне посреди сада: «Именно в этом месте, тогда мерзлом, не защищенном от ветра и снега, я, согреваемый только огнем своего сердца, написал за три недели свое «Письмо д’Аламберу о зрелищах». Это «Письмо», как он признавался потом Делейру, «спасло мне жизнь».

Чтобы написать для «Энциклопедии» статью о Женеве, д’Аламбер приехал в августе 1756 года собирать материал на месте и поселился у Вольтера. Он думал тогда, что Женева — это «страна настоящих философов»: здесь, правда, еще осталось несколько кальвинистов, но «все порядочные люди являются деистами, верящими в Христа». Обольщаясь насчет рационалистического христианства некоторых богословов, он предпочитал видеть в женевских пасторах скромных апостолов «естественной религии».

Дискуссия же о театре началась не вчера. Церковь всегда была враждебна театру: ведь он возбуждает страсти и не исправляет пороки, а значит, недостоин христианина. Идеалы эпохи Просвещения, наоборот, осуждали подобный аскетизм и полагали театр сподвижником цивилизации в борьбе против религиозных предрассудков и фанатизма. Вот поэтому Вольтер и рассчитывал использовать театр, чтобы Женева «перестала заниматься глупостями»: здешняя аристократия, более податливая влиянию Франции, уже сама противилась устаревшим кальвинистским запретам. В самой Франции положение театра было иным: здесь проблема имела характер религиозный и нравственный. В Женеве же она приобрела политическое звучание: народная, традиционалистская партия, противостояла на этот счет «патрициям».

Д’Аламбер восхвалял этот город — цветущий, разумно управляемый, пользовавшийся превосходным гражданским и уголовным кодексом, гордившийся своим университетом, библиотекой и прогрессивной промышленностью. Но он удивлялся отсутствию в нем театра, который мог бы смягчить нравы и позволил бы Женеве соединить «мудрость Лакедемонии с изяществом Афин». Конечно, комедианты не блистают добрыми нравами, но их легко можно было бы держать в узде, хорошими законами. После этого автор перешел к обсуждению кальвинизма. Он приветствовал назидательную роль пасторов, но уточнял: «Многие из них не верят ни в божественность Христа, ни в загробную участь». То есть это законченные «соццинисты»[28], которые отвергают Божественные тайны ради чистого разума и полагают, что понятие Откровения не столько действительно, сколько полезно. Для думающих людей главное — в почитании Иисуса Христа и Священного Писания (и это отличает христианство от чистого деизма). Руссо ни на мгновение не усомнился, что эта статья была вдохновлена Вольтером. Пасторы же, конечно, возмутились.

Отвечая д’Аламберу, Руссо преследовал двойную цель — моральную и политическую. Отрицая театр с моральной точки зрения, он продолжил линию своего «Рассуждения о науках и искусствах». С политической же точки зрения он решительно принимал сторону народной партии. Его «Письмо» было задумано как средство оздоровления общества. У него не было никакого намерения ввязываться в богословские споры, поэтому с религиозными вопросами он разделался очень быстро. Пасторы, конечно, «и философы, и толерантные люди», но они не еретики. Что до него самого, то он заявлял, что удовлетворяется любой религией, если она разумная и мирная.

Вопрос же об открытии театра в Женеве он, наоборот, находил очень важным. Говорят: «Удовольствия необходимы». Да, но в обществе что-то неблагополучно, если порядочному человеку недостаточно тех удовольствий, которые доставляют ему работа, семья, сознание выполненного долга. Говорят еще: «Спектакли могут быть полезными». Но на них идут не для того, чтобы извлечь из них урок морали! Если утверждают, что театр может представить добродетель привлекательной, а порок отвратительным, то он избавляет нас от обязанности быть добродетельными в действительности. Трагедия ничему не учит. Могут возразить, что в ней преступление всегда оказывается наказанным, но на сцене самые страшные злодеи как раз и делают самые большие сборы: полюбуйтесь на Атрея, Магомета, Катилину, Федру, Эдипа или Медею. По счастью, трагедия представляет образы настолько нереальные, что «пример их пороков не более заразителен, нежели пример их добродетелей полезен». Гораздо вреднее комедия. «Всё в ней дурно и губительно», потому что она клеймит не то, что порочно, а то, что смешно. Посмотрите хотя бы на блистательного «Мизантропа» Мольера — это бесспорный шедевр. И кто же там смешон? Альцест, «добропорядочный человек, который ненавидит нравы своего века и осуждает злобность своих современников». А кто симпатичен? Филинт, «один из тех пристойных людей света, чьи убеждения весьма близки к идеалам мошенников». Это человек терпимый, один из тех, кто наблюдает, как в мире «воруют, грабят, режут, убивают, и при этом не возмущается, поскольку Бог наградил его почтенной способностью легко переносить несчастья своего ближнего».

В образе Альцеста ожесточившийся Руссо видел себя самого в том положении, в котором он оказался: пусть лживая женщина его предает (мадам д’Эпине), пусть недостойные друзья его бесчестят (Гримм, Дидро), пусть слабодушные друзья (Сен-Ламбер, мадам д’Удето) покидают его — «он должен переносить страдания без ропота». Это самого себя он видел на сцене, это ему разрывал душу смех зрителей. Поэтому «театр, который не может исправлять нравы, может только их искажать».

И еще театр прививает вкус к праздности. Пусть бы еще речь шла только о большом городе, полном пороков. Но стоит подумать, например, о монтаньонах, живущих в окрестностях Нешателя, — людях простых, трудолюбивых, исповедующих традиционные добродетели. Дайте им театр — и он потребует расходов, нужно будет увеличить налоги, чтобы содержать его, хвастаться им перед соседями — и прощай добродетель. «Когда люди развращены, зрелища для них хороши, и они плохи, если люди хороши сами по себе». Комедианты ничего не решают, и законы их не изменят, потому что сами нравы устанавливают законы, а не наоборот. Комедиантки бесстыжи, живут в беспорядочных связях и отрекаются от традиционных женских обязанностей. Комедиант-мужчина переодевается, играет других людей — он ложь во плоти, душа-хамелеон. Тот, кто посвятил себя изображению других, сам по себе — никто, и, главное, он не является самим собой. «Оправдывать в комедианте порок — это значит оправдывать в человеке его болезнь».

Пока Руссо еще ничего не сказал о самой Женеве. Да, город процветает, но потому, что ничего не тратит на излишества, и этим он обязан строгости своих законов против роскоши. Как может он при этом содержать театр? Впрочем, в городе существуют свои развлечения, простые и немудреные. Мужчины в своих кружках беседуют, читают, курят, а женщины собираются своими кружками — и это соответствует естественному порядку вещей. Можно возразить, что иногда там играют, там даже могут-выпить лишнего. Так ли это страшно, если эти пьющие — люди честные и сердечные? (Он не знал, что эти кружки, состоявшие из людей низшего сословия, бывали зачастую очагами политических брожений. Всё, чем театр мог навредить Женеве, — это лишь ускорить уже наметившийся упадок, как это бывает везде.) Значит ли это, что в республике вообще не должно быть никаких зрелищ? Нет, они могут быть: например, публичные праздники под открытым небом, которые укрепляют общий союз умов и сердец, здоровое всеобщее веселье, игры на ловкость, призы за стрельбу и гимнастику, состязания лодочников на озере, а зимой — балы, где молодые люди знакомятся друг с другом под наблюдением своих родителей.

В ответ на «Письмо о зрелищах» в очередной раз раздался общий вопль негодования против этого человека-парадокса. Д’Аламбер ответил в мае 1759 года «Письмом г-на д'Аламбера г-ну Ж.-Ж. Руссо». Он утверждал, что если театр старается развлечь, то это не мешает ему быть социально и морально полезным. То же самое говорили Мармонтель, Гримм, Делейр и даже известный критик Фрерон, не слишком благосклонный к философам. Особенно разгневался Вольтер — на «красных ослов, высказывающихся против искусства Софокла», в данном случае — против самого Вольтера: ведь Руссо противостоял его политике философской пропаганды посредством театра. Можно понять ярость знаменитого философа, когда он увидел откровенную радость в рядах религиозной партии: те были в восторге от того, что нашли в лице Руссо такого неожиданного союзника.

В Женеве отклики на «Письмо» Руссо разнились соответственно социальному расслоению. Браво, говорили сторонники традиций. Непредсказуемый Мульту ярко подчеркивал политический резонанс этого произведения: «Ваша книга здесь — это сигнал к объединению всех добропорядочных граждан, а для людей злых — осуждение и ужас… Богатые, давно развратившись, начали развращать и бедных, опошляя их. Добродетели сохраняются еще только в среднем классе, потому что только там могут существовать республиканские ценности». Антуан-Жак Рустан, студент-богослов, который еще год назад объявил себя духовным сыном Руссо, думал так же. Но «верхние люди» Женевы делали кислые мины, а Троншен даже попытался открыть глаза Жан-Жаку: «Эта ваша родина, мой добрый друг, не то, что вы себе воображаете… То, что годилось для древнегреческих республик, не годится для нашей. Женева похожа на Спарту не более, чем гантели атлета — на белые перчатки оперной барышни».

В общем, если не считать женевской народной партии, «Письмо» Руссо натравило на него весь мир. Вольтер так более и не изменил свое отношение к нему; женевские патриции обдавали его холодом; энциклопедисты считали его «ложным братом», который публично назвал Дидро мерзавцем и нечестивцем и теперь устраняется от их общей борьбы. Жан-Жак оказался по-настоящему одинок.

Его строгий характер стал еще резче, беспокойство и подозрительность усилились. Всё реже и реже будет он получать от Софи ничего не значащие записки, пока в их переписке не наступит окончательная тишина — это произойдет в декабре 1760 года. Никогда более он с ней не увидится. Она же будет счастлива от того, что избежала неприятностей, и мирно состарится рядом с Сен-Ламбером. В 1789 году, когда выйдет в свет вторая часть «Исповеди» Руссо, Софи станет предметом всеобщего любопытства, а в 1807-м она, как и все, совершит паломничество в Эрменонвиль, где Жан-Жак отдыхал когда-то, сидя под тополями, — и прольет несколько слезинок в память о прошлом. Та, которая сумела на одно лишь лето превратить «гражданина Женевы» в «экстравагантного пастушка», умерла 28 января 1813 года.

Загрузка...