ЗНАМЕНИТОСТЬ

Дидро не преувеличивал: «Рассуждение о науках и искусствах» наделало шуму по всей Европе; в одной только Франции за три года появилось более пятидесяти одобрительных отзывов или опровержений. Противников хватало: ведь подобный опус воспринимался не иначе как парадокс. Руссо не мог ответить всем. Он, хотя и кратко, постарался поставить на место троих: некоего анонима из «Меркюр», каноника Готье из академии Нанси и некого Лека из академии Руана. Еще два противника показались ему более серьезными.

Один был не кто иной, как Станислав Лещинский, тесть Людовика XV, бывший король Польши, ставший герцогом Лотарингским и Барским: он считал себя знатоком литературы и философии. Жан-Жак уважительным, но твердым тоном привел ему свои аргументы. Лещинский указывал на то, что тяга к роскоши рождается от богатства, а не от науки. Руссо возразил: «Вот как я выстраиваю эту генеалогию. Главный источник зла — это неравенство; неравенство порождает богатство… Богатство порождает роскошь и праздность; от роскоши происходят изящные искусства, а от праздности — науки».

В другом критическом высказывании Руссо учуял руку отца Мену, личного проповедника короля. Разве может добрый христианин, возмущался иезуит, предпочесть невежество изучению своей религии, урокам Святых Отцов! Да, отвечал Жан-Жак, если речь идет о книге, то мы имеем Евангелие — «единственно нужное христианину», и добавлял торжествующе: «Прежде у нас были святые и не было казуистов. Наука прирастает, а вера убывает…

Мы все стали учеными, но перестали быть христианами».

Другим противником был его старый знакомый по Лиону — Шарль Борд, яростно защищавший цивилизацию, торговлю и роскошь. Разве не прогрессировали мы с тех пор, когда первые люди занимались только тем, что убивали один другого? Да нет же, отвечал Жан-Жак, человек «по природе своей добр, я в это верю, я счастлив чувствовать это»; только цивилизация сделала из него опасное животное. Прежде чем придумали «мое» и «твое», прежде чем появились хозяева и рабы, прежде чем одни стали захлебываться от излишков, а другие умирать от голода, — где были все наши пороки?

От морали они перешли к общественному укладу и политике. Роскошь благотворна, утверждал Борд, потому что она помогает перераспределять богатства — давать хлеб бедным. Да вы, богачи, смеётесь над нами, резко отвечал Жан-Жак: «Богатство может дать хлеб бедным, но если бы не было богатых, то не было бы и бедных».

Отвечая противникам, Руссо еще более укреплялся в своих убеждениях; «венсенское озарение» постепенно превращалось в «великую и грустную систему», которая будет разрабатываться им в последующие годы.

Он решил, что и его собственный образ жизни должен соответствовать его принципам, решил осуществить «великую реформу» своей жизни. В «Исповеди» всё это будет приведено в систему, но осуществить на практике задуманное, да и то частично, получится у него только через три-четыре года. Случалось, что его осуждали, и задело: поборник добродетели, ой только что отправил своего третьего отпрыска в детский приют. Это не было секретом: он сам говорил о случившемся своим друзьям, да и мамаша Левассер пользовалась случаем, чтобы разжалобить мадам Дюпен и вытянуть из нее несколько лишних монет. Поскольку мадам де Франкель высказывала ему удивление по этому поводу, Жан-Жак отправил ей 20 апреля 1751 года письмо, содержавшее длинное и злобное самооправдание. Начиналось оно вызывающим признанием: «Да, мадам, я отдал моих детей в детский приют… Это несчастье, за которое меня надо пожалеть, а не преступление, в котором меня нужно обвинять».

Растить детей, когда он с трудом зарабатывает себе на хлеб?! Да, он мог бы добиваться более выгодного места. И что же? «Кормить себя, своих детей и их мать за счет нищих»?! К тому же он болен, обречен. Если он умрет — его дети станут нищими, возможно, даже побирушками. Но виноват в этом не он: «Это сословие богачей, это ваше сословие крадет у меня хлеб моих детей». И в конце концов, воспитанники детских приютов становятся хорошими рабочими, честными тружениками: «Ведь сам Платон хотел, чтобы дети воспитывались республикой, чтобы они не знали своих отцов и чтобы все были детьми Государства!» Руссо призывает в свидетели своей правоты Платона, ибо его собственная совесть нуждается в весьма авторитетном защитнике.

Тем временем задуманная им «реформа» собственной жизни мало-помалу начинает осуществляться… Отныне он будет зарабатывать свой хлеб перепиской нот с постраничной оплатой: ему не нужны ни синекура, ни пенсион, ни даже литературный заработок, так как он не хочет зависеть от публики: «Я всегда чувствовал, что положение автора не может быть ни блистательным, ни почтенным — разве только если писательство не является профессией. Очень трудно сохранять благородный образ мыслей, если приходится думать только о заработке».

Свобода — прежде всего. «Это чего-нибудь да стоит: показать людям образец той жизни, которую они должны вести», — напишет Руссо позднее. Итак, бедность и добродетель. Его «реформа» стала зримой, когда он отказался от позолоты и белых чулок, от пудреного парика и шпаги и даже продал часы.

Сочетать принципы с житейской практикой оказалось не так-то просто. Круг его знакомств расширялся. Руссо сблизился с писателем Дюкло, с которым познакомился в 1748 году в Шеврете, и еще с Туссеном-Пьером Леньепом, женевцем, изгнанным из родного города в 1731 году за разногласия с олигархическим правительством: именно он просветил Жан-Жака насчет истинной структуры Женевской республики. В свое время Дидро ввел Жан-Жака в известный дом на улице Сен-Рок — дом барона Гольбаха, очень богатого немца, который занимался химией, геологией, минералогией и активно сотрудничал в «Энциклопедии». Барон был материалистом, атеистом, и его труды впоследствии числились среди наиболее радикальных произведений века Просвещения. В его доме Жан-Жак опять стал встречаться с Дидро и Гриммом, познакомился с Мармонтелем, салонным поэтом Сен-Ламбером, аббатом Мореле и многими другими. На общение с этими людьми уходило всё время, которого не оставалось на переписывание нот.

Известность Руссо породила моду на него. Чем старательнее он скрывался, тем больше любопытных жаждали его увидеть. В их представлении стал складываться расхожий образ Руссо как человека угрюмого и неприступного. То, что на самом деле было неловкостью и робостью, воспринималось людьми как презрение к окружающим. Случалось, что Руссо сбегал от всего этого в Пасси, иногда вместе с Леньепом, чтобы навестить его дальнего родственника Франсуа Мюссара, бывшего ювелира, у которого в Пасси был красивый дом. Там часто пели, музицировали. В марте 1752 года как-то ночью Жан-Жак набросал несколько стихотворных строк и парочку мелодий к ним. Мюссару они очень понравились — он даже аплодировал. Подбодренный таким образом, гость за шесть дней сочинил там же слова и музыку, которые затем в Париже еще три недели шлифовал — в результате получилась опера «Деревенский колдун».

Это, конечно, не было великое произведение, но зато совершенно очаровательная пастораль, и вполне в духе его «Рассуждения»: пастух Колен на некоторое время поддается соблазну со стороны обольстительной светской дамы, но затем возвращается к своей Колетте. Дюкло предложил свое посредничество, чтобы передать «Колдуна» в Оперу, не называя имени автора. На репетиции это небольшое произведение так понравилось, г что интендант Мон-Плезира решил представить его перед королевским двором в Фонтенбло. Итак, уже некоторое время успех прямо-таки преследовал Жан-Жака. Не предложат ли ему выгодную должность? Вот и его друг Дюпен де Франкель, главный финансист в Меце и Эльзасе, предложил ему место — вести реестры и кассу. Он согласился.

Настал великий день представления. Жан-Жак умирал от страха. Присутствовали король вместе с мадам де Помпадур. И вот — полный триумф! А ведь 20 лет назад мнимый Вуссор де Вильнев, полуголодный обманщик, так смехотворно опозорился в Лозанне со своим концертом!

Этот успех стал причиной серьезного внутреннего разногласия и первой ссоры Жан-Жака с Дидро. Ему сообщили, что назавтра он будет представлен королю. Это означало верный пенсион. Автор «Колдуна» провел бессонную ночь в полном смятении. Во-первых, его могут подвести проклятые почки — он не сможет вытерпеть ожидание короля в течение неопределенного времени. А в присутствии короля — сумеет ли он, мямля, с его-то неловкостью, ответить ему? Что же до пенсиона — то это означает распрощаться со своей независимостью. Короче говоря, Жан-Жак сослался на нездоровье и утром сбежал. Это произвело дурное впечатление: милостями монарха нельзя пренебрегать. Дидро нашел беглеца спустя два дня и закатил ему скандал… О чем он думал, отказываясь от пенсиона и притом имея на руках Терезу и ее семейство? Два приятеля расстались холодно, недовольные друг другом.

Чтобы быть до конца последовательным, Жан-Жак отказался и от обязанностей кассира, которые исполнял уже несколько недель. Он терпеть не мог всякие счета и ответственность — от этого на него нападала бессонница. Его благодетель Франкель решил, что он просто сошел с ума. С точки зрения своих принципов Руссо был, конечно, прав: как можно, удобно устроившись на выгодном месте, проповедовать бескорыстие и бедность? И в то же время он продолжал путаться в противоречиях: посещал философов, отрицая философию; бывал в салонах, писал оперы. Более того: его «Нарцисс» был анонимно представлен в «Комеди Франсез» актером Лану. Впрочем, Жан-Жак лучше других понимал, что этот одноактный дивертисмент в прозе был далеко не шедевром. Представление пьесы 18 декабря 1752 года прошло, однако, с успехом, а второе представление состоялось уже на следующий день. Жан-Жак на нем скучал, ушел не дожидаясь конца, зашел в кафе «Прокоп», признался там, что он автор этой пьесы, и отозвался о ней пренебрежительно.

Тем не менее придирчивый автор отдал пьесу в печать, снабдив ее вызывающим предисловием, в котором продолжил полемику вокруг своего «Рассуждения». Это предисловие удивляет резкостью тона, ярко выраженной неприязнью к философам и литераторам, а также радикальностью критики нравов: всюду процветают пороки, богатые богатеют, бедные беднеют, честных людей презирают, а негодяев почитают. Кто виноват? «В этих пороках виноват не столько человек как таковой, сколько человек, которым плохо управляют». Заявить такое означало обвинить всю систему правления, весь режим — абсолютную монархию.

После того как в 1687 году умер Люлли, единственной значимой фигурой во французской опере оставался Рамо, но он уже не был способен создать что-либо новое. В январе 1752 года была возобновлена постановка оперы «Омфалия» на музыку Де-туша — лирической трагедии полувековой давности, — и Руссо высказался по этому поводу в своем «Письме г-ну Гримму». В нем он принял сторону итальянской музыки, высмеивая тяжеловесность музыки французской ~ «пения вперемешку с криками»; задел он и Рамо, заявив, что тот «гораздо ниже Люлли» и что у него «больше знаний, чем таланта».

Этот «музыкальный пожар» тлел, не разгораясь, до 1 августа 1752 года, когда была представлена «La Serva padrona»[22] Перголезе — типичная опера-буфф, в комическом жанре итальянского музыкального театра. Музыкальный Париж сразу же разделился на два клана. «Уголок короля» — так названный потому, что он собирался в театре под ложей короля, — состоял из людей знатных и богатых, приверженцев традиционной музыки. «Уголок королевы» объединял знатоков музыки, прежде всего философов, которые выступали против французской оперы, аристократичной и помпезной, утверждавшей правящий режим; они противопоставляли ей более простую и естественную музыку, напрямую обращенную к чувствам. Помимо собственно эстетической позиции здесь обозначился и идеологический разрыв: утверждение буржуазной «чувствительности» в противоположность рациональной и «благородной» норме монархического идеала. Первая бомба была брошена в январе 1753 года Гриммом и его «Маленьким пророком из Бёмиш-Брода» — забавной сатирой в библейском духе: некий студент во время сна был перенесен из Праги в Париж и чудовищно скучал там, слушая «гаргаризмы» французской музыки. По. этому поводу немедленно разразилась «война брошюр»: за девять месяцев их появилось не менее трех десятков, причем критические отзывы в них яростно противоречили одни другим.

В ноябре Жан-Жак вбросил на «арену борьбы» свое «Письмо о французской музыке». Он утверждал: не гармония, а именно мелодия определяет типичный характер национальной музыки, а характер мелодии, в свою очередь, зависит от национального языка. Отсюда следовало, что лучшей является музыка того народа, чей язык более музыкален. А чей звуковой строй более музыкален, чем итальянский? Чей более приспособлен для выражения страстей? Французский же язык — «глухой», и потому композиторы вынуждены прибегать к такой «дребедени», как гармония, полифония, которые только «производят шум». Короче говоря, «ученая музыка» — это ложная музыка. Руссо заканчивал свое «Письмо» кощунственным заявлением: «У французов нет музыки, и они не могут ее иметь… если когда-нибудь она у них будет — тем хуже для них».

Это «Письмо» вызвало настоящий скандал. Если верить Руссо, даже его жизнь оказалась в опасности, так что его друг господин Анселе, бывший мушкетер, сопровождал его повсюду — без его ведома. Действительно, оркестр Оперы даже повесил и сжег изображение скандалиста, а маркиз д’Аржансон сообщал, что прохожие «оскорбляли его словесно и пинками в зад». Даже раздраженный королевский двор, рассказывал сам Руссо, некоторое время колебался в выборе: посадить невежу в Бастилию или отправить в изгнание. Опера же отомстила ему тем, что лишила его бесплатного входа на спектакли, на что он имел право как автор «Колдуна»: отослала ему 50 луидоров в качестве полного с ним расчета.

Руссо вернется к некоторым вопросам, затронутым в ходе той «музыкальной ссоры», в своем «Рассуждении о происхождении языков», которое будет издано только после его смерти. Вначале, утверждал он, слово не отличалось от пения и выражало чувства — отсюда и приоритет мелодии. Человеческий голос был затем заменен инструментами; гармония и прочая «условная красота» были порождены упадком языка и удалением от природы; природная выразительность была задушена социальным порядком. Эти размышления о языке и музыке были, таким образом, логическим продолжением его обличений моральной деградации общества в «Рассуждении о науках и искусствах». Они предшествовали его мыслям о причинах возникновения рабства, которые он выскажет в «Рассуждении о происхождении и основах неравенства среди людей».

Судьба, так долго бывшая ему мачехой, вновь улыбнулась Руссо. В ноябре 1753 года «Меркюр де Франс» дала объявление еще об одном конкурсе, организованном всё той же Дижонской академией, на тему «Каков источник неравенства среди людей и объяснимо ли оно природным законом?». Руссо сразу понял, что в этом вопросе заложена великая, фундаментальная проблема, и засел за работу: «О человек, откуда бы ты ни был родом, каковы бы ни были твои убеждения, слушай! — Вот твоя история…»

Если мы хотим вскрыть причины неравенства, рассуждал он, не следует ли сначала понять, каким должно было быть первоначальное человеческое существо — до возникновения общественных условностей? Классическая социология полагает, что реконструкция первоначального человека и попытка получить верное представление о его природе — задача неблагодарная, так как это его состояние «не существует более, возможно, никогда не существовало и, вероятно, более не будет существовать». Это первоначальное состояние Руссо реконструирует по своим предположениям — не как реальную доисторическую эпоху, а как рабочую гипотезу, как «нулевой уровень», от которого можно вести отсчет произошедших изменений.

Этот предполагаемый человек давних времен — животное, похожее на других животных: он ест, пьет, спит. Естественный отбор делает его сильным, ловким, он не знает болезней и даже не осознает собственного существования. Это существо имеет обостренные чувства, но не мыслит. Таким образом, Руссо вступал в противоречие с теми, кто приписывал первоначальному человеку высший, вполне сформированный разум. Одно из его утверждений возмутило современников. «Состояние размышления, — писал он, — это уже состояние почти противоестественное, а человек, который размышляет, — это животное извращенное». Извращенное? Вернее, он имел в виду «противоестественное», то есть порвавшее со своим природным состоянием, которое не предполагало способности думать.

Итак, животное… но все-таки немного особенное. Животное, ведомое только своим инстинктом, обречено бесконечно повторять одни и те же действия, определяемые законом своего вида. Человеческое же животное свободно — оно способно выбирать и изменяться, приспосабливаться. Оно также способно к совершенствованию, то есть способно приобретать качества — которыми оно ранее не обладало, и потому способно допускать ошибки, от которых «простое» животное защищено своим безошибочным инстинктом. Человек, следовательно, способен развиваться, но это развитие слишком долгое, растянутое на тысячелетия! А даже если бы человек и придумал что-нибудь — как мог бы он передать свои. знания другим, если у него нет языка, если он бродит одинокий по лесам и саваннам? Если инстинкт и толкает его на совокупление со встречной самкой — он покидает ее, как только утолит свою похоть; самка тоже покинет своих едва отнятых от груди малышей. Таким образом, семья не является первым естественным коллективом, как об этом говорит Локк, так как первоначальный человек не имел социального инстинкта. Добр он или зол? Зол, утверждал Томас Гоббс. Он в постоянной вражде с себе подобными, и до такой степени, что вынужден был изобрести социальный порядок, чтобы сохраниться от полного самоуничтожения. Это ошибка, возражал Руссо: «Человек по своей природе добр».

Впрочем, эта доброта не является добродетелью, которая предполагает соотнесенность с моралью, то есть имеет социальный характер. Человек добр, то есть он существо мирное, неагрессивное. Ему свойственны только два чувства, предшествовавшие развитию разума: любовь к себе, иначе говоря инстинкт самосохранения, который его защищает, а также жалость, иначе говоря врожденное отвращение к страданию, которое способствует выживанию человека как вида. Но, соответственно, человек лишен страстей, ему незнакомо чувство предпочтения — «любая женщина хороша, для него»; он не подозревает о существовании тщеславия или чувства собственности. В таком его состоянии понятие неравенства лишено смысла, потому что одинокий и «экономически самостоятельный» человек зависит только от себя самого.

Такое первоначальное состояние человека стало, однако, меняться, так как человеческое животное, являясь по природе своей одиночкой, всё же не является несоциальным — при условии, что обстоятельства способствуют развитию в нем этого потенциального качества. Чтобы победить в конкуренции с животными, защититься от них, он стал использовать камни и палки — первые дополнительные приспособления. Человеческий вид прирастал численно, выживать становилось труднее, и поскольку человек способен к совершенствованию, он изобрел рыболовный крючок, лук и стрелы; он научился бороться с холодом, покрывая себя шкурами животных; поддерживая упавший с неба огонь, научился варить мясо. Когда в его поведении появились новые черты, то зачатки мышления дали ему возможность отметить существование рядом с ним подобных ему существ, подсказали выгоду коротких свободных объединений с ними на время охоты: собравшись вместе, несколько человек легче добывали дичь. Эти кратковременные случайные объединения способствовали изобретению простейшего языка, состоявшего из жестов, криков, подражательных звуков.

Незаметно эти изменения вызвали к жизни и другие. В пещерах, в грубых лачугах из глины и веток начинают создаваться первые семьи, и образ жизни меняется: женщина, как более слабая, сидит дома, а самец добывает пивцу. Внутри этих малых групп начинает развиваться язык, а затем — и между группами, схожими между собой общностью нравов и характера; Человек делается уже не таким, каким был от природы: он приобретает относительные качества, так как претендует на то, чтобы быть признанным другими; он открывает для себя необходимость «казаться».. Это состояние «рождения общества» было. счастливой эпохой, «настоящей молодостью мира», когда подспудная социальность выходит наружу, не посягая пока еще на свободу личности. «Весь дальнейший прогресс представлял собой движение к совершенствованию индивида, но и настолько же — к деградации всего вида».

Наступило время, когда человек решил, что было бы полезно иметь продукты «про запас». Так исчезло прежнее равенство и родилось чувство собственности. Еще хуже стало с появлением металлургии и земледелия. С разделением обязанностей «экономика производства» заменяет прежнюю «экономику выживания»; собственность на продукцию земли постепенно переносится на саму землю. Ценность индивида переносится с того, что он есть сам, на то, что он имеет. Передача собственности по наследству привела наконец к тому, что самые слабые или самые непредусмотрительные оказались лишены того, что когда-то было общим достоянием. И тогда «народившееся общество пришло в самое страшное состояние — состояние войны», войны бедных против богатых, обездоленных — против преуспевающих. Поскольку богатым было что терять, именно у них зародилась идея общества, основанного на определенном общественном порядке, на несправедливом договоре, узаконивавшем существующий порядок владения собственностью. Во имя сохранения мира в обществе экономическая узурпация перерастает во власть политическую: сословие одураченных признает за сильными право грабить и тем поощряет создание государства. Всё остальное — лишь неизбежное следствие. Сначала выборные органы, предоставленные самым богатым или старейшим. По мере привыкания масс к состоянию несвободы власть имущие доказывают необходимость более прочной власти — и выборные должности становятся наследственными. Возможность карьеры превращается в привилегию избранных — дворянства, режима абсолютизма; так неравенство, несвойственное человеку от природы, становится всемирным законом.

Такая цепь, закономерностей рушит миф о некоем неопределенном «прогрессе». Никакого прогресса — наоборот, падение, как об этом сказано и в Библии. Но здесь речь идет о светском значении этого слова: историческое падение, вовлеченность человечества в социализацию — обманчивую и несправедливую. «Печальная великая система» Руссо звучит в полную силу — она вскрывает корни зла. Руссо вовсе не призывает к возврату в первобытное состояние (как будут насмешничать над ним Вольтер и прочие): он признаёт, что движение к худшему совершается бесповоротно. Он не является ни «апостолом коммунизма», ни поборником уравнивания всех людей в условиях их жизни: он требует лишь того, чтобы размер собственности ограничивался реальными потребностями индивида, а гражданское неравенство людей было бы следствием не размера их имущества, а лишь природного неравенства их способностей. Это был «исторический пессимизм», но «антропологический оптимизм»: люди стали злыми, но по природе своей они добры; зло проистекает не из природы человека — оно заложено в социальных структурах.

Несмотря на свои успехи, Руссо не чувствовал себя счастливым. «Я встречал так мало нежности, сердечной открытости, искренности даже в общении с друзьями, что, измучившись этой суетностью, начал страстно, мечтать о сельской жизни». Между ним и его друзьями-философами возникло напряжение, с каждым днем всё более увеличивавшееся. Он был по горло сыт Парижем — его суетой, интригами, всей этой средой, в которой он чувствовал себя чужим, отстраненным и где его жизненная реформа всё время оказывалась отложенной. Жан-Жак мечтал о Женеве, идеальный образ которой представал в глубине его сердца. Там были его корни, его истинные привязанности… Возвращение к себе требовало возвращения на родину…

И разве не родине было, в сущности, посвящено его «Рассуждение о неравенстве»! Какую хвалу вознес ей Руссо! И даже не заметил, что сама чрезмерность похвал создавала неловкость, поскольку подчеркивала дистанцию между действительностью и вымыслом, тем более что он с гордостью посвятил эту свою работу не Малому совету Женевы, а «великолепным, весьма почитаемым и независимым господам» Генерального совета, являвшегося представительским собранием граждан. Такая подчеркнутая демократичность могла вызвать только раздражение у «патрициев».

Руссо двинулся в путь 1 июня 1754 года, сопровождаемый Гофкуром и Терезой, которую он выдавал за свою служанку и сиделку. В Лионе они на время разделились: Жан-Жак с радостным чувством отправился навестить Матушку, с которой не виделся уже 12 лет. У бедной женщины дела шли совсем плохо. Разорившись дотла, она жила на то, что удавалось одолжить, и на авансы от своего пенсиона. В марте 1754 года она обратилась к секретарю кабинета короля Сардинии с патетическим письмом: «Во имя любви к Господу, господин, сжальтесь надо мной. Мне не хватает даже на хлеб». Но она хлопотала тщетно, обращаясь. повсюду с просьбами: о помощи: в том же 1754 году власти зарегистрировали ее как неимущую.

Жан-Жак был потрясен: «Боже! В каком она состоянии! Какое унижение! И это та самая блистательная мадам де Варан, к которой меня когда-то направил кюре Понвер?» От прежней Матушки осталась только тень: преждевременно постаревшая, она непрестанно пережевывала истории своих тяжб и плакала о несправедливости судьбы. Перед расставанием он передал ей немного денег — не бог весть сколько. Да и зачем ей больше? Всё равно завтра же всё будет растрачено. В последний раз они увиделись в августе в Гранж-Канал, неподалеку от Женевы. У нее не было денег даже на то, чтобы вернуться домой, и Жан-Жак отправил ей немного денег с Терезой. «Ах! — восклицал Руссо. — Это был тот самый момент, когда я мог вернуть свой долг перед ней! И надо было всё бросить и следовать за ней». Однако, «увлекаемый другой привязанностью», он последовал своей дорогой.

Матушка навсегда ушла из жизни Руссо. Ей оставалось восемь лет полного краха. Больная, впавшая в нищету, она угасла 29 июля 1762 года в десять часов вечера, оставив после себя лишь кое-какую мебель и тряпки.

В середине июля Руссо был уже в Женеве. Прием, оказанный ему там, привел его в восторг. Все наперебой старались увидеть новую знаменитость. Ведь этот человек, вернувшийся в родные пенаты, не был жалким беглецом с поникшей головой. — он был известной личностью, которой можно было гордиться.

Вернувшись домой, Руссо должен был вернуться и в религию отцов. Он понимал это весьма своеобразно: «Я думал, что Евангелие — одно для всех христиан и что в сущности его догматы различаются лишь потому, что люди берутся объяснять то, чего сами не могут понять. Поэтому в каждой стране правитель присваивал себе право устанавливать и культ, и маловразумительные догматические различия, и, соответственно, долгом гражданина считалось принятие этой догмы и следование культу, предписанному законом… Отсюда следовало, что, желая стать гражданином, я должен был стать протестантом». В итоге получалось: с одной стороны, официальное вероисповедание, а с другой — личные убеждения, не подверженные «досмотру» государства.

Официальная церемония «обращения» обычно включала в себя несколько унизительных моментов: нужно было предстать перед Советом, пробыть два или три дня в тюрьме, принести публичное покаяние перед Консисторией и совершить коленопреклонение. Для Жан-Жака эту процедуру упростили, то есть исключили ее вовсе. Так было гораздо лучше: будучи «слишком христианином» для своих парижских друзей, он был, возможно, «недостаточно христианином» для женевских пастырей. На «допросе» он лишь несколько раз пробормотал «да» и «нет» и 1 августа 1754 года был возвращен в лоно церкви.

Жан-Жак сразу отправился обнять добрую тетушку Сюзон и обласкать свою кормилицу, славную Жаклину: она была замужем за сапожником и держала небольшую торговлю сырами. Впрочем, он посещал не только простых людей. Его видели и в «первых домах», и у главных магистратов. Олигархи, как видно, пока что не воротили от него носы.

Руссо быстро установил связи с местной интеллектуальной элитой. Среди них оказалось немало пасторов и богословов, как, например, Якоб Верн — один из руководителей женевской церкви. Он отлично ладил и с министром Верном, образованным светским человеком, и особенно с Полем Мульту. Последний, тридцатилетний француз, изучал тогда богословие в Женеве, а потом стал здесь же пастором. Он войдет в круг «необязательных» друзей Жан-Жака, и тот будет с ним поддерживать отношения до самого конца.

С чего бы Жан-Жаку было не чувствовать себя в Женеве как дома? Все приглашали его к себе, пасторы относились к нему с пониманием, а Консистория — снисходительно, так что всё здесь укрепляло в нем идиллические детские воспоминания.

Руссо получал сведения о политической ситуации и от оппозиционных буржуа. Он близко сошелся с Жаком-Франсуа Делюком — пятидесятилетним часовщиком, одним из руководителей партии буржуа — настоящим патриотом, честным, преданным, очень набожным и смертельно скучным. Женева казалась Жан-Жаку упорядоченной и счастливой, он так и писал мадам Дюпен: «Здесь укрепилась свобода, город управляется спокойно, граждане в нем просвещенные, уверенные и скромные». Наступит день, когда ему придется переменить это мнение, но тогда ему так и вправду казалось — «потому что я носил всё это в своем сердце», как напишет он в своей «Исповеди».

Остаться здесь навсегда? Руссо колебался. В Париже остались друзья, родители Терезы; к тому же зарабатывать на жизнь переписыванием нот в кальвинистском городе было непросто. А если вернуться — то когда? Ближайшей весной? Можно устроиться где-нибудь в сельской местности, чтобы избавиться от назойливых посетителей. Его почки пока оставили его в покое, и он даже может поработать. Он подумывал о написании «Истории Вале»[23]; принялся даже, чтобы отточить собственный стиль, за перевод первого тома «Анналов» Тацита, затем — за «Лукрецию», трагедию в прозе, выдержанную в поучительном республиканском духе. Он уже вынашивал замысел своих «Политических установлений».

В работе находилась и статья «Политическая экономия», которая будет опубликована в ноябре 1755 года в пятом томе «Энциклопедии». В ней уже высказаны некоторые мысли, которые будут затем развиты в «Общественном договоре». Так, например, Руссо различает «суверенность», то есть верховную законодательную власть, и «правительство», или подчиненную ей исполнительную власть. Высшими ценностями он считает закон, выражение всеобщей воли и гарантию личной свободы — и задачей правительства является их соблюдение, так как «народы в конечном счете представляют из себя то, чем их сделало собственное правительство».

Руссо также вменял правительству в обязанность посредством образования укреплять чувство патриотизма, так как «величайший ресурс общественной власти заложен в сердцах граждан». Затем он излагал свою финансовую теорию: в противоположность коммерции и индустрии он давал высокую оценку сельскохозяйственной экономике, системе прогрессивных налогов на доходы, учреждению общественного сектора, продукт которого должен обеспечивать функционирование государства, а также особым законам, которые — родная Женева обязывает! — ограничивали бы излишества и роскошь.

В противоположность тому, о чем он говорил в своем «Рассуждении о неравенстве», здесь он утверждал, что собственность является правом человека, и не условным, а естественным, и даже «основой общественного договора». Но при этом подразумевал, что слабый должен быть защищен от чрезмерного разрастания частной собственности у других членов общества.

В конце своего пребывания на родине Руссо позволил себе немного отдохнуть. Он совершил на корабле тур по Женевскому озеру вместе с Делюком и двумя его дочерьми: ему очень хотелось возобновить общение с природой, которого ему так не хватало со времен Шарметта.

Пребывание в Женеве подошло к концу. Жан-Жак уехал 10 октября, пообещав вернуться. 15 октября он был уже в Париже в своей прежней маленькой квартирке на улице Гренель-Сент-Оноре. Он был очень доволен своей женевской «интермедией», столь удачным возвратом к тем истокам, окунувшись в которые, он сумел освежиться душой.

Загрузка...