В первую же ночь в Санлисе произошло нечто странное. Путешественникам досталась одна комната на троих. Де Люз и Юм сразу заснули, а Жан-Жаку не спалось. Внезапно (как рассказывал об этом Руссо мадам де Верделен, Мальзербу и самому Юму) Юм заговорил во сне и четко произнес: «Я держу Жан-Жака». Руссо сначала оцепенел от ужаса, а потом постарался себя успокоить: это означает, подумал он, что его друг счастлив иметь его возле себя. Несколько месяцев спустя он будет думать иначе: оказывается, уже тогда предатель радовался тому, что заманил его в ловушку. Насмешник Юм отговорился тогда тем, что сам не знает, видит ли он сны по-английски или по-французски. Но всё могло объясняться и проще: этот голос Жан-Жак мог услышать в своем собственном сне — сне человека, уже несколько месяцев жившего в состоянии постоянной тревоги.
8 января прибыли в Кале. Там пришлось пережидать два дня, так как море было неспокойно. Юм воспользовался беспокойным состоянием Жан-Жака и предложил выхлопотать для него пенсию у короля Георга III. Это предложение Руссо не понравилось, но он подсчитал свои ресурсы: у него оставалось около шести тысяч ливров, которые нельзя было растянуть навечно. И все же Жан-Жак чувствовал себя очень неловко: одержимый идеей независимости, он не желал ни помощи меценатов, ни королевских милостей.
Вечером 10 января они наконец отплыли, хотя погода по-прежнему была отвратительной. Однако Жан-Жак — больной, чуть ли не калека! — не почувствовал даже признаков морской болезни. 13-го они добрались до одного из друзей Юма, у которого остановились на две недели. Британские газеты тут же раструбили о приезде Руссо, и он понял, что посетителей ему не избежать Так и вышло. Среди визитеров были даже герцог Йоркский и свояк короля собственной персоной. Знаменитый актер Гаррик пригласил его на праздничное представление в Друри-Лейн, где должна была присутствовать королевская чета. Жан-Жак едва было не отказался от приглашения, чтобы не оставлять в одиночестве бедного Султана. «Славного Дэвида» все расхваливали за великодушие и преданность.
Как всегда, Руссо мечтал о тихой сельской местности. Но Юм беспокоился о нем: Руссо мог, конечно, с грехом пополам разобрать письмо или газетную статью, — но как он будет обходиться без языка в повседневной жизни? Ему предлагали остров Уайт, Корнуолл, окрестности Плимута или область Галль. Юм качал головой: все это — забытые Богом дыры! Пока же Жан-Жак квартировал в Чи-свике у одного бакалейщика. Юм делал все возможное, чтобы угодить Руссо, и два философа прекрасно ладили. «Этот достойный человек, — писал Жан-Жак мадам де Верделен, — навсегда заслужил благословение моего сердца». Шотландец говорил то же самое: «Я мог бы провести всю жизнь в его обществе — и ни разу с ним не поссориться».
Ожидался приезд Терезы. В Париже она встретила того симпатичного молодого Джеймса Босуэлла, который навещал Руссо в Мотье, а теперь возвращался в Англию. Они отправились вместе 30 января. Джеймс вбил себе в голову, что должен соблазнить эту женщину, хотя она была далеко не красавица и лет на двадцать старше его. Тереза, давно жившая в воздержании, не заставила себя долго упрашивать. На вторую ночь она пригласила шотландца к себе. Вдохновенный Босуэлл осушил целую бутылку вина, чтобы придать себе куража, и все же потерпел то, что позднее Стендаль назовет «фиаско». Тереза взяла на себя труд подбодрить его, и Босуэлл наконец исполнил свой долг, но в ответ услышал, что он, конечно, крепкий молодой человек, но без особых умений! По прибытии в Дувр Босуэлл записал в своем дневнике: «Вчера был в постели рано утром и сделал еще раз; всего тринадцать раз»[43]. Тереза, чтобы предупредить нескромные разговоры на этот счет, сама пожаловалась Жан-Жаку на ухаживания своего неожиданного кавалера. Поэтому Руссо 4 августа послал ему очень сухую записку, в которой советовал почаще делать себе кровопускания для охлаждения пыла.
В Англии Руссо был принят с восторгом. Один из друзей Юма, художник Алан Рамсей, изобразил его в костюме и колпаке армянина. Однажды Руссо скажет по поводу этого портрета, что художник нарочно придал ему «вид ужасного Циклопа», отчего он сделался похож на мошенника. У Рамсея Жан-Жак познакомился с Ричардом Дэвенпортом, богатым домовладельцем, который предложил ему апартаменты в своем доме в Уоттон-холле, что в Стаффордшире, в пятидесяти лье от Лондона. А вдобавок — 30 ливров пенсиона и полный комфорт, так как в доме находилось большое количество домашней прислуги.
Тем временем тучи над Жан-Жаком начинали сгущаться. Он продолжал оставаться подозрительным, многие мелочи стали вызывать у него беспокойство. В январе Юм сообщил ему о хождении в Париже так называемого «письма прусского короля». 9 марта Дю Пейру прислал ему копию, указав, что автором письма был Уолпол. Значит, Юм знал Уолпола? Юм ответил уклончиво. Конечно, он не имел никакого отношения к этому издевательству, но еще в январе знал о письме. Почему бы ему честно не признаться в этом? Конечно, это непросто, когда имеешь дело с таким мнительным человеком, как Жан-Жак, — тем более что для Юма это означало бы признаться в своих связях с врагами Руссо. И все же его молчание вызвало у Жан-Жака подозрения.
Это было еще не всё. Он спросил у Юма, не знает ли тот надежного человека, которого можно было бы попросить привезти из Парижа его бумаги, — и тот назвал Уолпола! В представлении Жан-Жака это совпадение приобрело угрожающие размеры; затем он узнал, что Юм снимает жилье в одном доме с сыном доктора Трошена — одного из его заклятых врагов. И зачем Юм старается держать его вблизи от Лондона? Юм занимается его почтой, и письма Руссо задерживаются в пути, а те, которые он получает, бывают распечатаны. Почему друзья Юма, которые сначала были такими приветливыми, сейчас косятся на него? Почему газеты, сначала так дружелюбно настроенные, сменили тон, и почему Юм ничего не делает, чтобы прекратить пересуды? Последний инцидент убедил Жан-Жака, что он не ошибается в своих подозрениях.
18 марта 1766 года Руссо и Тереза покинули Чисвик и выехали в Лондон. Там они должны были провести ночь у Юма, прежде чем отправиться в Стаффордшир. Жан-Жаку кажется, что здесь на него почему-то дуются, с трудом принуждают себя к вежливости, а Терезу и вовсе «загнали в какую-то конуру». Еще одна неприятность. Чтобы избавить его от лишних расходов, Дэвенпорт предупредил Жан-Жака, что он может воспользоваться экипажем, который возвращается порожним в Вуттон, и Юм поддержал эту маленькую дружескую ложь; это рассердило Руссо, болезненно воспринимавшего даже намеки на милостыню. К тому же перед обедом Руссо закончил письмо для мадам Шенонсо, и Юм поторопился запечатать его, затем передал слуге и сразу же вышел вслед за ним — явно чтобы перехватить письмо. Кризис назрел — и он случился в тот же вечер.
По версии шотландца, Руссо упрекнул его за маленькую хитрость с «обратным экипажем» и затем замолчал насупившись. Через час он бросился к нему плача и прося прощения за свои подозрения. Юм был в полном недоумении. «Я поцеловал его и двадцать раз прижал к груди», — записал он 25 марта. Туже сцену описал Руссо, но совсем по-другому. Так, оставшись наедине с Юмом, он был сначала удивлен, а затем напуган его «сухим, горящим, насмешливым и продолжительным взглядом». Они не обменялись ни единым словом ни об обратном экипаже, ни о «перехваченном» письме. Вне себя, Руссо бросился к ногам Юма, рыдая и крича: «Нет, нет! Дэвид Юм не может быть предателем! Если бы он не был лучшим из людей, это означало бы, что он худший из них!» Что же делает Юм? «В ответ он вежливо обнимает меня и, похлопывая по спине, повторяет спокойным голосом: «Ну-ну, дорогой мой месье! Ну же, дорогой месье! Что с вами, дорогой месье?» В таком изображении этой сцены можно разглядеть предательство. Это та же сцена, но понятая совсем иначе. Юм, который не подозревал об опасениях Жан-Жака насчет письма мадам Шенонсо, говорит только об экипаже. Руссо же не упоминает о таком пустяке, как экипаж, и рассматривает всю эту сцену в свете гораздо более серьезных подозрений. Был ли при этом Юм смущен, холоден? В любом случае, можно понять его удивление. В тот вечер между ними не состоялось никакого объяснения.
22 марта Руссо прибыл в Вуттон, и это место ему понравилось. В доме было немало слуг, среди которых была и девяностолетняя кормилица Дэвенпорта, сразу же не понравившаяся Терезе. Однако никто здесь не знал французского. Жан-Жак мог выговорить от силы три десятка английских слов, а Тереза и вовсе объяснялась знаками — с таким набором средств вволю не поболтаешь. 29-го Руссо написал Куэнде, что у него начинается новая жизнь. Но уже в письме к Ивернуа 31-го числа он высказал свои подозрения по поводу Юма, связанные с парижскими врагами и сыном Троншена. В апреле у него появились и другие причины для беспокойства и раздражения. «Saint James’s Chronicles» опубликовала на двух языках злополучное «письмо прусского короля». На Жан-Жака сошло озарение: письмо написано д’Аламбером, другом Юма, — он узнал его стиль, он уверен в этом, «как если бы сам видел его пишущим». Руссо выразил протест, но этим только подогрел ретивость журналистов. 24-го та же газета опубликовала, и опять на двух языках, сатирическую сказку «Шарлатан, который сбывал свои пилюли»: герой сказки заставлял людей глотать пилюли до тех пор, пока они не пресытились ими и не прогнали его отовсюду.
Постепенно у Руссо стало складываться убеждение, что его позвали в Англию, чтобы погубить. Ему становилось страшно в этом уединении, где он ни с кем не мог поговорить. Тереза, которая тоже скучала, не могла его утешить. Еще один «подарок» последовал в апреле: Вольтер издал «Письмо доктору Жан-Жаку Пансофу», то есть «доктору Всезнайке», которое опять нашпиговал сарказмами против произведений Руссо: ему предсказывалось прекрасное будущее пророка в некоей стране, где он сможет проповедовать сколько ему вздумается. Жан-Жак сделал вид, что не обратил на это письмо внимания, но записал: «Вольтер с адской жестокостью прилагает все свои старания к тому, чтобы навлечь на себя ненависть нации». Он чувствовал себя подавленным в этих сумерках неизвестности, так как умел сражаться только при ясном свете дня: для него всё начиналось опять, как тогда, в 1761-м, когда он боялся, что «Эмиль» попадет в руки иезуитов. «Зреет заговор» с помощью Юма, уверяет он Дю Пейру: «Я считаю триумвират Вольтера, д’Аламбера и его — очевидным. Я не постигаю до конца их плана, но они точно имеют таковой». Его друзья — мадам де Верделен, Дю Пейру, милорд Маршал — призывали его к спокойствию, к рассудительности, но было уже поздно. 10 мая, как это было уже однажды, Руссо излил душу Мальзербу: рассказал всё, что знал, о чем подозревал, в том числе о пресловутом ночном крике Юма в Санлисе — словом, о явном и бесспорном, на его взгляд, заговоре.
Тем временем Юм продвигал дело с королевским пенсионом. Король был согласен — при условии, что его великодушие останется в тайне. Руссо был с этим вполне согласен. 3 мая Юм предложил ему сообщить министру генералу Конвэю о своей «благодарности за доброту Его величества». Но это предложение попало, что называется, под горячую руку. Пенсион, и ранее стеснявший Жан-Жака, стал теперь восприниматься им как ловушка: либо он принимает его из рук предателя и этим бесчестит себя, либо он отказывается от пенсиона и предстает неблагодарным чудовищем. 12 мая Руссо написал министру Конвэю невразумительное письмо, в котором, не отказываясь от пенсиона, просил время на раздумье. Юм и Конвэй оказались в затруднении. Они предположили, что Жан-Жака смутило условие секретности. Что ж, пусть не будет секретности — и министр, и сам король пошли на это. 19-го числа Юм сообщил об этом Руссо. Но только, предупредил он, чтобы не было никакого повторного отказа! В ответ Жан-Жак взорвался. «Я Вас знаю, и Вы тоже об этом знаете…» — писал он 23-го числа. Руссо уверен: Юм и его сообщники заманили его в Англию, чтобы предать и погубить. Ничто теперь не могло отвлечь его от этой мысли: ни наступление теплых дней, ни дружеские визиты Дэвенпорта или Мальтуса. В его мозгу, расстроенном годами напряжения и одиночества, механизм мнительности продолжал неуклонно набирать обороты. Бесполезно было говорить ему о недоразумениях, совпадениях: в бреду подозрений всякая мелочь приобретала особый смысл, одно увязывалось с другим.
Когда Юм получил это письмо Жан-Жака, он сначала был ошеломлен, а потом тоже взорвался: потребовал, чтобы Руссо представил ему факты в доказательство своих подозрений. 10 июля Руссо отправил ему десять страниц ин-фолио, в которых выложил всё, что пережевывал в себе в течение трех месяцев. Он сводил на нет все благодеяния и помощь шотландца; проклинал пенсион, предложенный якобы для того, чтобы его опозорить; опять вспоминал хитрость с экипажем; возвращался к достопамятной ночи 18 марта. Во всем этом не было ни тени доказательств, а лишь подозрения и бредовые истолкования — велеречивые заявления человека, измученного собственными кошмарами. «Если Вы невиновны, — писал он в заключение, — соблаговолите оправдаться, если же нет — прощайте навсегда».
Если бы Юм дождался этого ответа, где явно просматривалось помутнение рассудка, — драмы можно было бы избежать. Но он, ничего не понимая в состоянии Руссо, прислушался лишь к собственному гневу. 27 июня, а потом 1 июля он написал Гольбаху столь яростные письма, что тот счел разумным уничтожить их, чтобы не компрометировать несдержанного шотландца. Юм решил собрать целое досье и опубликовать отчет обо всем этом деле.
В Париже Гольбах тоже не сумел удержать язык за зубами. В большинстве случаев реакция была враждебной по отношению к Руссо, особенно в среде философов и в политических кругах Женевы. Бонне и Троншен злорадствовали: вот, мол, еще одно доказательство того, что «этот человек» сеет за собой только несчастья. Среди друзей Руссо царило уныние. «Все, кто хочет видеть в нем сумасшедшего, — писала мадам де Верделен одному из друзей, Куэнде, — торжествуют из-за такого его поведения… Он был прав в Мотье, и я сильно опасаюсь, что он может быть прав и в Англии». Дю Пейру и милорд Маршал предчувствовали взрыв. Мадам де Буффле, друг Юма и покровительница Руссо, оказалась в сложном положении. Первого она упрекала за неосторожные признания Гольбаху. От второго потребовала доказательств его обвинении. Это рассердило Жан-Жака: он прервал переписку с графиней на два года. В общем, дело становилось всё более громким.
Друзья Юма единодушно осуждали Руссо, но его самого призывали к осторожности: открытая ссора могла нанести ему большой вред. Д’Аламбер и Гольбах заботились об общих интересах: философы не должны обнаруживать перед церковниками несогласия, существующие между ними. Это верно, говорил им Юм, но дело в том, что Руссо пишет свои «Мемуары»: если они появятся после моей смерти — кто меня реабилитирует? Если же они появятся после смерти Руссо — как я смогу оправдаться? Поэтому Юм решил изложить все это дело на бумаге и послать пять-шесть копий надежным людям.
До определенного момента компания философов придерживалась того мнения, что «перестирывать грязное белье» надо только «в кругу семьи». Но 21 июля состоялся совет у мадам де Леспинас: присутствовали д’Аламбер, Тюрго, Морелле, Мармонтель и Дюкло. Публика теперь была уже «слишком информирована», чтобы можно было сохранить в тайне эту историю. Значит, нужно было предать ее более широкой огласке, так как пяти или шести копий было явно недостаточно. Д’Аламбер давал наставления разъяренному шотландцу: «Прежде всего, начните с того, что Вы узнали о том, что Руссо работает над мемуарами…» Он советовал: никакого гнева, злопыхательства, даже никаких комментариев — только факты, беспристрастный пересказ и доказательство того, что он не имеет отношения к «письму прусского короля», последнее в виде письменного признания Уолпола. Д’Аламбер брался также сообщить обо всем Вольтеру. 5 сентября Вольтер наложил свою резолюцию: «Умные люди, которых он морочил в течение нескольких лет, должны объединиться, чтобы его опозорить». До этого момента Руссо был неправ: не было никакого заговора, и Юм ничего заранее не рассчитывал. Но теперь коалиция недругов против него действительно составилась и приготовилась его уничтожить.
На «совете 21 июля» д’Аламбер еще не знал, что Руссо именно его считает автором «письма прусского короля». Юм рассказал ему об этом, и теперь, когда дело касалось уже лично его, «беспристрастный» философ страшно разозлился. Д’Аламбер написал Вольтеру: «Жан-Жак — дикий зверь, которого можно безопасно держать только за решеткой и до которого можно дотрагиваться — только палкой». Впрочем, д’Аламбер не хотел пока поднимать со дна всю грязь: надо было посмотреть, что будет дальше. Возможно, дело на этом бы и остановилось, если бы 2 августа Руссо не написал издателю Ги: «Говорят, что г-н Юм хочет опубликовать все детали этой истории. Я совершенно уверен, что он поостережется делать это или, по крайней мере, — сделать это честно». Это письмо выглядело вызовом, и, к сожалению, о нем вскоре тоже стало известно. Жребий был брошен.
Пока в Париже происходили все эти передряги, Руссо старался сохранять спокойствие и держаться в стороне от бушующих страстей. Тем летом у него завязались добрые отношения с аристократами по соседству, особенно с молодым Бруком Бутби, любителем словесности, с которым через несколько лет он встретится в Париже, и с милой Мэри Дьюис, «любезной пастушкой», которая вышила красивый ошейник Султану. Жан-Жак подружился и с герцогиней Портланд, с которой затем десять лет будет поддерживать переписку на почве ботаники. Если шел дождь, он правил гранки своего «Музыкального словаря» или тайно занимался своими «ужасными» мемуарами, которые наделали столько шума в среде философов.
«Инкубационный период» его мемуаров получился очень долгим. Но в конце концов злобная брошюра «Мнение граждан», опубликованная Вольтером в декабре 1764 года, уничтожила в Жан-Жаке последние колебания и послужила толчком к началу работы над ними. Начатое в Мотье было теперь продолжено в Вуттоне.
Мемуары задумывались им не как простой пересказ жизненных фактов. Еще в январе 1763 года Руссо говорил Мульту, что это должна быть «история человека, которому хватит смелости показать себя «intus et in cute», то есть «изнутри и со всей подноготной». Но это, конечно, должна была быть и «защитительная речь», потому что требовалось восстановить правду, искаженную его врагами, и вывести из заблуждения обманутую публику, сделав свою душу «прозрачной взгляду читателя». Нужно было изложить суть своей жизни, а для этого — вернуться к самым ранним годам, потому что он был «всегда одним и тем же во все времена». Отсюда в его «Исповеди» особое место отведено воспоминаниям детства. Его современникам они казались малозначительными, но он сам-то знал, что именно в детстве были заложены основы его взрослой личности.
Руссо хотел быть совершенно правдивым. Во всяком случае, он старался быть искренним, но, оглядываясь на прожитую жизнь, иногда идеализировал прошлое. Мечты перемешивались у него с воспоминаниями, некоторые события связывались между собой, хотя в действительности, возможно, вовсе не были связаны. Он ничего не скрывал, не лгал, но ему случалось описывать события такими, какими они, как ему казалось, должны были быть или возможно были. Автор «Исповеди» был уверен, что знает себя, и писал для того, чтобы другие люди увидели его в правильном свете. Руссо в их глазах был тайной, ключ к которой был только у него самого: «Вот что я сделал, о чем я думал, кем я был». Ему не нужны были никакие чужие летописания, пересуды, нескромные воспоминания — ему нужно было объясниться и показать, что если он сам не был добродетельным человеком, то и всякий другой из известных ему людей — и эта фраза вызвала скандал — был не лучше его. В противоположность классическим авторам мемуаров, строившим их по общепринятым образцам, Руссо описывал конкретную личность во всей ее противоречивости. И переживая заново свои счастливые воспоминания, он на время забывал о Юме и «философском заговоре».
С «адским делом», как называл его Дю Пейру, не было, однако, покончено. 12 августа Юм отослал в Париж копии своей переписки с Руссо, сопровождаемые «кратким пояснением», и дальнейшие события стали развиваться очень быстро. Бумаги были переведены, и д’Аламбер взялся представить их публике, прибавив к ним собственное письмо, в котором утверждал, что никогда не был врагом Руссо и не имел никакого отношения к фабрикации «письма прусского короля». В середине октября было опубликовано «Краткое изложение спора между г-ном Юмом и г-ном Руссо, с приложением подтверждающих документов»; в ноябре последовало английское издание этого опуса. Шарль Борд трепетал от радости и 9 декабря писал Вольтеру: «Руссо наконец разоблачен, ему никак не удастся теперь возвеличить свою персону. Я нашел Париж ополчившимся против него… В Англии, где я был в этом году, дело обернулось для него еще хуже — это откровенное презрение». «Краткое изложение» имело целью показать, кем Жан-Жак был «на самом деле»: подозрительным, неблагодарным — в лучшем случае, безумцем. 9 ноября Дю Пейру говорил Жан-Жаку: «Я с болью и горечью слышу, что против вас раздается лишь общий крик возмущения».
Слухи обо всем этом дошли до Вуттона, но ничто теперь не могло сбить Руссо с его позиций. Признать свои заблуждения значило разрушить себя, отказаться от себя самого — ему же нужно было остаться непонятым, преследуемым, жертвой Вольтера, Юма, д’Аламбера и прочих — тех, кто заманил его в западню. Милорд Маршал, разрывавшийся между двумя своими друзьями, не хотел больше ни о чем слышать. Тщетно умолял его Руссо писать ему время от времени хоть пару строк. Через три месяца с тоской в душе он еще раз обратился к нему, простирая руки в мольбе: «Мой покровитель, мой благодетель, мой друг, мой отец… Я склоняюсь к Вашим ногам, чтобы выпросить у Вас хотя бы одно слово в ответ…» Ничего. Сердце Жан-Жака было разбито.
Вольтер проявлял откровенную жестокость. Он опубликовал «Письмо г-на де Вольтера г-ну Юму», в котором отрицал, «положа руку на сердце», свое авторство относительно «Письма Пансофу», перечислял свои претензии к Руссо, высмеивал его, клеймил плутом и шарлатаном. Два месяца спустя появились анонимные «Примечания к письму г-на де Вольтера г-ну Юму». Фальсифицируя письма, отправленные в 1744 году Жан-Жаком в министерство иностранных дел, Вольтер доказывал, что «так называемый секретарь» был в Венеции обыкновенным лакеем, которого вышвырнули вон ударами палки, Этого зверя, мол, надо посадить на цепь, и только потом можно будет «на навоз, где он с ненавистью скрежещет зубами против человечества, бросить ему корку хлеба, если он в ней нуждается». Да, великий Вольтер умел быть гнусным. Не успокоился он и на этом. Им была написана еще «Гражданская война в Женеве» — бурлескная эпопея в нарочито корявых рифмах: там он втаптывает своего «недруга» в грязь, возмущается его похотливостью, вероотступничеством, называет поджигателем войны, прокаженным, зарывшимся в своем грязном логове вместе с мерзкой шлюхой, с которой он совокупляется. Истязаемый таким образом, подвергаемый нападкам со всех сторон, — как мог Руссо теперь сомневаться в реальности заговора?
В ноябре Тереза узнала о смерти своей матери. Здесь, в Вуттоне, она вообще чувствовала себя плохо, скучала, чуть ли не каждый день ссорилась со слугами. С наступлением холодов визитеры перестали их навещать, и Жан-Жак оказался зажат одиночеством, как тисками. Уехать куда-нибудь в другое место? Граф Орлов, фаворит Екатерины II, предлагал ему пристанище под Санкт-Петербургом — но это же так далеко, да еще и с таким климатом! Другое предложение поступило ему от маркиза де Мирабо (отца будущего оратора Учредительного собрания), которого называли «другом людей» — так был озаглавлен его трактат по демографическим проблемам, опубликованный в 1756 году. «Это было бы так прекрасно, — отвечал ему Руссо в 1767 году, — если бы друг людей дал приют другу равенства». Но это предложение он тоже отклонил, во всяком случае на ближайшее время.
Зима в том году была особенно суровой, и Руссо «законопатился» в доме, затерянном среди заваленных снегом полей. После морозов полил нескончаемый дождь с резкими порывами ветра. Оставшись в обществе одной Терезы, Жан-Жак сильно тосковал.
Дэвенпорт, далекий и «очень английский», но искренне желающий сделать доброе дело, опять вспомнил о королевском пенсионе, однако сам Жан-Жак не собирался хлопотать и хотел, чтобы этот пенсион «был предложен по желанию Его величества». Решено было сделать вид, что так оно и есть, и 18 марта Конвэй сообщил Жан-Жаку, что ему назначена рента в сто фунтов стерлингов. На самом деле Юм и Уолпол выступили с ходатайством об этом перед министром. Руссо, конечно, все понял: он не отказался, но «забыл» указать, где именно ему может быть передана эта сумма.
К весне Жан-Жак совершенно обессилел. Нервы его были на пределе. Ему понадобилось поместить в безопасное место рукопись «Исповеди», и он переслал ее Дю Пейру. Теперь он был уверен, что за ним следят, что Вуттон — это место его заточения, и зачастую мысли его совсем путались. 2. апреля в письме к Дю Пейру у него вырвался тоскливый крик: «О друг мой, молитесь обо мне…»
Было ли это безумие? Его преследователи во главе с Вольтером утверждали, что дело обстоит именно так. Руссо не был безумцем в прямом смысле, но временами у него случались тяжкие приступы страха под влиянием мании преследования. Действия недругов приобретали в его глазах видимость некоего чудовищного хитросплетения, в котором мельчайшие случайные детали тесно увязывались одна с другой. Иной раз достаточно было какого-то пустяка, чтобы разразился кризис.
Мы никогда не узнаем, что именно произошло 30 апреля. Возможно, еще одна ссора Терезы со сварливой старой кормилицей? Или она сцепилась с экономкой, бой-бабой, которая нарочно подсыпала пепел в тарелки «этих нахлебников»? Как бы то ни было, чаша терпения гостивших в Вуттоне переполнилась. На следующее утро Жан-Жак с Терезой ушли из дому, не взяв с собой ничего. Они вышли на дорогу, сами не зная, куда идут. Жан-Жак не надел даже свое армянское одеяние, потому что оно слишком бросалось в глаза. 5 мая они оказались в Спалдинге, что в Линкольншире, в 150 километрах от Вуттона, и остановились здесь до 14-го числа. Жан-Жак дрожал от страха: сумел ли он оторваться от своих возможных преследователей? Он направил послание канцлеру Англии: он уже не может «продолжать безопасно свой путь в одиночестве»; он умоляет, чтобы ему дали за его счет провожатого, который помог бы ему добраться до Дувра. 11 мая он уже был готов вернуться в Вуттон, но 14-го объявил, что отправляется в Лондон, «совершенно не уверенный, что сможет туда добраться». Таким образом он старался «сбить врагов со следа», потому что уже 16-го, после двух дней безумного бега, оказался в Дувре, в 300 километрах от Спалдинга.
Наконец-то — море! Но погода мерзкая, и ни один корабль не поднимает паруса. Даже само небо против него! Вечером пришел нотабль — пригласить его поужинать. У него в доме Жан-Жак, одержимый своими наваждениями, беспрестанно вставал, подбегал к окну, смотрел, как бьются о причал волны. Внезапно, не в силах более сдерживаться, он бегом бросился в порт, забрался в лодку, вытащенную на берег, и закрылся там в каюте. Тереза уговаривала его вернуться, умоляла — тщетно. Она вышла из себя, стала кричать, ругать его, и только тогда несчастный вышел, дрожа, и вернулся в дом к пригласившему их хозяину. Наступила короткая передышка.
Назавтра, снова охваченный ужасом, не доверяя теперь даже Терезе, Руссо набросился, как бесноватый, с бранью на ошеломленных матросов, ругая их по-французски. Не имея в кармане ни единого су, он расплатился в трактире предметами из своего серебряного прибора. Беглец был уже на грани полного безумия — в своей убежденности, что Англия непременно станет его тюрьмой и могилой.
18 мая Руссо написал Конвэю отчаянное письмо: «Я должен покинуть, месье, или Англию, или саму эту жизнь…» Его смерть не может пройти бесследной, потому что он, увы, знаменит. Если же ему дадут возможность уехать, он клянется ничего не рассказывать о своем заточении, о Юме, о преследованиях; Он предлагал передать Конвэю все свои бумаги и даже «Исповедь» — в дар со своею подписью; соглашался принять королевский пенсион, так как это доказывало бы, что он был здесь хорошо принят; он обещал, клялся всем, чем угодно, — только бы ему дали уехать. Он не позволит врагам захватить себя живым: «Мой час пробил. Я решил пойти навстречу судьбе и погибнуть — или обрести свободу».
Полностью погрузившись в призрачный мир ужасов, Руссо потерял способность отличать надуманные кошмары от действительности. Дрожащий, с блуждающим взглядом, он метался, натыкаясь на стены своей воображаемой тюрьмы. Вечером 21 мая корабль наконец снялся с якоря и взял курс на Кале.