19

Учредительное собрание было созвано. И я обманулась в его заседаниях, на которых присутствовала как простая слушательница. Конечно, все там было очень торжественно, проводились пышные церемонии, было сказано много красивых слов, однако что-то, чего я в душе своей жаждала, осталось неосуществленным и невысказанным. Учредительное собрание не обратило никакого внимания на запросы трудящихся. Мира и хлеба ждали рабочие, все бедные люди, но Учредительное собрание этого не обещало, об этом даже и не говорили. И широкие массы были разочарованы. Я не помню, чтобы меня охватило какое-то воодушевление или повысилось настроение после юрьева дня тысяча девятьсот девятнадцатого года.

До этого я сомневалась и колебалась, я верила, что «умные и образованные люди, избранные самим народом», не могут быть плохими, что они не допустят несправедливости к бедным и униженным. Но последующие события разъяснили мне, как глубоко я ошибалась. Они разъяснили, что «умные и образованные люди» были в то же время людьми богатыми или, по крайней мере, их сторонниками и что они неизбежно использовали власть в интересах своего класса. Среди них я обнаружила совсем не много тех, кто пришел бы от сохи и наковальни. Горести трудового народа были почти неведомы Учредительному собранию.

В душе моей произошел какой-то перелом. Я не хотела становиться «врагом государства», я хотела мирной, тихой жизни, лишь бы чуточку больше было хлеба и немного меньше горя. Однако события с железной неизбежностью толкнули меня на дорогу, которая выводила за пределы «демократического порядка». У меня возникла необходимость громко протестовать, кричать в лицо всем господам о несправедливости того, что они творят. Чувствовала себя будто прижатой к степе, от которой я не могла двинуться ни взад, ни вперед.

Так подошло Первое мая. Вместе с Конрадом мы заранее вышли из дома, чтобы принять участие в рабочей демонстрации, которая должна была состояться вопреки правительственному запрету. В окнах Рабочего дома, легко покачиваемые на утреннем ветру, виднелись красные флаги. На улицах было много народу, в большинстве рабочие и разный бедный люд — в потрепанной одежонке, с суровыми и серьезными лицами. Какое-то напряженное ожидание наполнило весенний воздух, торопливый и беспокойный городской гул доносился словно откуда-то издалека, без резких диссонансов. Во всем чувствовался какой-то тихий, приглушенный ритм, и, прислушиваясь, я подумала: будто приложила ухо к земле.

И вот на Петровскую площадь стала стекаться демонстрация с красными знаменами. Она все росла, увеличивалась, как надвигающаяся волна, заполняя площадь беспорядочным, живым течением. Приближаясь к демонстрантам, я вспомнила то смелое и мощное движение, которое я видела в революционные дни. Здесь оно, конечно, не было таким непроизвольным и сильным, но оно наполняло меня столь же безгранично приятным волнением. Оно было таким же весенним, как и пробуждение природы, как солнечный свет и щебетание птиц. Все сливалось в одно, и я тоже чувствовала себя связанной со всеми невидимой нитью.

Но что это? Красные флаги поникли, людской рой смешался, начал беспорядочно разделяться на две стороны. Цепь «кайтселитчиков»[6] и солдат с ружьями наперевес пробивали дорогу сквозь людскую массу, мимо проносились автомашины с пулеметами. Мы с Конрадом повернули назад, к Рабочему дому. Он был мгновенно оцеплен, солдаты врывались в помещения, срывали с окон флаги. Демонстрантов разгоняли, угрожая им тюрьмой и судом. Страх наложил свою лапу на изнуренные лица, возгласы протеста заглушались командами «законников»; улица начала пустеть.

Я заметила: все же на многих лицах не исчезло смелое выражение, немало рук судорожно сжималось в кулаки, и тут же рядом — поникшие головы, сгорбленные спины, ноги, которые удаляются с каким-то странным убожеством. До моих ушей донеслось неясное и сердитое бормотанье, и тут… не был ли то треск автоматических винтовок, который откуда-то прорезал притихшие улицы? Нет, нет, то был, наверное, всего лишь грохот телеги, проезжавшей через трамвайные рельсы. Я боялась кровопролития и взяла Конрада под руку, чтобы увести его.

То, что мы остановились, и так уже стало подозрительным: мы оказались перед перекрестными изучающими взглядами. Я увидела, как от солдат отделился один усердный вояка и длинным шагом направился к нам. Так вот и должно было осуществиться предсказание Конрада: это был не кто иной, как его брат Михкель. Они некоторое время смотрели друг на друга, будто удивленные, удостоверяясь: «Ты ли это?» — и затем без единого слова повернулись, каждый в свою сторону. Я увидела, как темная вражда встала между братьями, и почувствовала, что больше ее уже никогда не смирить.

Домой пробирались окольными, пустынными улицами. Я больше не желала видеть праздные лица городского центра — они все казались мне недобрыми, неприятными. Там, на убогой окраине, начинался наш мир. В одном из ворот стоял оборванный мальчишка: держа палец во рту, он пристально всматривался в глубокое весеннее небо. Что он там видел, этого я не видела, но у меня появилось желание взять его на руки, прижаться щекой к его щеке и смотреть вместе с ним в эту чудесную высь. У меня опять возникла тоска по собственному ребенку, и я сильнее прижалась к Конраду.

Вошли в переднюю, которая, несмотря на ясный весенний день, оставалась полутемной. В лицо пахнуло запахом керосина, засохшего хлеба и мокрых детских пеленок. Нервная дрожь прошла по моему телу, и я быстрее проскочила в комнату.

Открыла окно. Со двора доносились голоса пробуждающейся природы, они, словно мягкая, теплая волна, ласкали мой слух. Почки на деревьях набухли соком, из земли пробивалась молодая травка, всюду чувствовалось таинственное брожение и шипение. Жизнь шла своим чередом, неудержимая, по твердым, вечным законам.

Конрад остановился посреди комнаты и молча наблюдал за мной. Я обернулась, и он, улыбаясь, обнял меня.


Однажды утром, спустя несколько дней, я была дома одна. Конраду перед службой надо было куда-то сходить, а мне за это время нужно было прибраться в комнате и потом уж поспешить за ним. Как раз когда я скребла пол, в дверь постучали: один за другим раздалось несколько ударов. Меня этот незнакомый стук очень напугал: я не могла понять, кто бы это мог прийти к нам в такой ранний час. С дрожью в сердце я открыла дверь и чуть не вскрикнула от страха и ужаса. Кто был этот мужчина — нищий, переодетый подпольщик или разбойник? Весь в лохмотьях, лицо настолько заросло свалявшейся бородой, что из нее выступал лишь синий, похожий на репу, нос, глаза выслеживающие и злые. Я боялась его и судорожно держалась за ручку, чтобы успеть захлопнуть дверь. Но у него, видимо, не было дурного намерения. Он спросил: дома ли Конрад Раудвере? А когда я ответила отрицательно, он протянул мне какое-то письмо, пробормотал: передайте это ему, и исчез, прежде чем я смогла что-нибудь ответить.

Было неприятно брать в руки это письмо, не покидало чувство, будто оно может меня заразить, отравить, осквернить. Был ли тот человек, который принес это письмо, благонадежным, и могло ли оно содержать что-нибудь доброе? Но женское любопытство все-таки взяло наконец верх, я разорвала конверт и прочла письмо, прочла второй раз. Я была поражена, ни о чем больше не могла думать. Неужели все это правда, что было в письме, или в нем все ложь? Но если тут не было и строчки правды, тогда зачем оно было написано нам и именно нам принесено? В письме было сказано:

«Я снова в Таллине и привез с собой от русских товарищей четыре миллиона рублей. Сумма эта предназначена Центральному совету профсоюзов для организации забастовки. Немедленно приходите за деньгами, я не хочу их долго держать у себя. Остановился я у Виктора, адрес его вам известен.

С товарищеским приветом Кивистик».

Я бросила мыть пол и поспешила сразу в Рабочий дом, чтобы передать письмо Конраду. Но Конрада там не было; сказали, что он вышел и вернется только через час. За столом сидел председатель Центрального совета, а напротив — молодая женщина, которую я не знала. Дверь в соседнюю комнату была открыта, и там, спиной ко мне, стоял какой-то мужчина. Спина эта показалась мне знакомой, но я не обратила на это особого внимания.

Коротко рассказала председателю о случившемся и показала ему письмо. Он положил его перед собой и, склонившись, стал читать.

Читал он его долго, будто расшифровывал. Я стояла возле него в напряженном ожидании и не заметила, что кто-то подкрался сзади и тоже пытался прочесть письмо. Когда я наконец обернулась, Аугуст Мяяркассь стоял уже поодаль: его-то спину я и видела недавно. Я не могла твердо сказать, прочел он письмо или нет. Я очень хорошо видела, какие он строил ужимки, когда я обернулась, но когда я попыталась посмотреть на него, он сделал вид, что не замечает меня, словно присутствие мое было ему совершенно безразлично.

В сердце закипала злоба. Я бы с удовольствием взялась за него, заставила бы признаться, пристыдила, разоблачила бы. Но опять меня удержала моя слабость — мой женский характер… Я позволила ему уйти, не сказав ничего резкого. Я хотела уколоть его двуликую совесть, и теперь он, возможно, смеялся надо мной, Я сожалела, что так вышло, но делать было уже нечего.

— Должно быть, это провокация, — произнес председатель, возвращая мне письмо. — Но подождем Конрада. Послушаем, что он скажет.

Молодая женщина, сидевшая напротив нас, поднялась.

— Поведение Мяяркасся кажется мне подозрительным, — сказала она. — Я видела, как он из-за ваших спин читал это письмо. Его лицо выражало сожаление, даже очень заметное. Я уверена: он шпик.

— Так ли уж сразу, — попытался возразить председатель. — Правда, он очень любопытный. У некоторых людей это просто в характере.

— Нет, нет, мой глаз не обманет: подобных людей я встречала и раньше, — подтвердила молодая женщина и распрощалась. — Лучше быть поосторожней, — повернувшись, добавила она в дверях.

Когда пришел Конрад и прочел письмо, его первым словом было: «Провокация».

— Мяяркассь частенько заглядывает к нам, когда меня нет дома, — развивал он свою мысль. — Его интересует, кто к нам ходит, допытывается о Кивистике. С тем же он явился и в последний день праздника, да ко всему еще нес вздор о каком-то фантастическом плане разрушения тюрьмы. Я его выставил за дверь, и он грозился отомстить. Через несколько дней у нас должна начаться забастовка, и вот мне подсылают это письмо с подписью Кивистика. Между всеми этими событиями должна существовать какая-то связь. Я ни капельки не сомневаюсь, что он готовит всем нам веревку. Его нужно выгнать из Центрального совета. На следующем же собрании.

— В самом деле, и я теперь начинаю подозревать, — произнес председатель и обещал включить в повестку дня вопрос о Мяяркассе.

— Но чтобы увериться, что письмо это поддельное, — продолжал Конрад, — сегодня же пошлем связного к подпольщикам, спросить, что они думают об этом.

В тот же вечер Конрад направил в подполье запрос, и оттуда ответили, что они ничего не знают ни о Кивистике, ни о его четырех миллионах. «Мы лучшего мнения о таллинском пролетариате, чем господа с Вышгорода, и верим, что он не даст втянуть себя ни в какие провокации» — так заканчивался этот ответ.

— Ох уж эти «лучшие сыны народа», и придумать-то ничего нового не могут, — вечером иронизировал дома Конрад. — Когда в минувшую мировую войну таллинские рабочие потребовали улучшения своей жизни, то кричали, что их «купили» на немецкие деньги. При немцах во время забастовок твердили об «английских деньгах». И вот сейчас «наша собственная демократическая власть» навешивает рабочим на шеи «русские миллионы». Старый, знакомый прием провокации.

— Но все-таки отдельные люди — я думаю о Мяяркассе, — разве они не продаются кому угодно?

— Что значит отдельные продажные души? — возбужденно продолжал Конрад. — У нас, как ни говори, есть рабочее представительство, Центральный совет профсоюзов, в нем больше пятидесяти членов, у нас есть двадцать шесть профсоюзов, и в каждом руководство из нескольких человек, на фабриках у нас советы старост, — разве они все продажные? Нет, в своем большинстве они честные, идейные люди. Или, может, я получал откуда-то «русские деньги», или получала их ты?

— Нет, что ты, я этого не хотела сказать.

— Наконец, у нас есть тысячи организованных рабочих, и они вовсе не такое уж стадо глупцов, которых каждый может раздразнить, как это думают агенты с улицы Пагари. Если бы жизнь рабочих была хорошей, если бы они получали приличную зарплату, то никакие «русские миллионы», будь они на самом деле, не погнали бы их бастовать. Но в том-то и дело, что нужда все усиливается, в то время как жизнь с каждым днем дорожает, а господа и слушать не хотят о повышении зарплаты. Прошел уже месяц, как им представили новую тарифную сетку, а они даже не торопятся с ответом. Что же нам остается, кроме забастовки? Но ее хотят сорвать, и, вот тебе, в ход пускается провокация. Это же неслыханное бесстыдство. Пусть рабочие и дальше голодают: мол, тяжелое военное время, но в это тяжелое время мародерство и спекуляции знай себе растут. Никакое правительство не ограничивает богатеев, под защитой-то правительства и процветает барыш. Это вселяет такую злость, что хочется перемолоть всю эту машину.

Я охотно слушала Конрада. Чувствовала: все, что он замышляет, правильно, в этом нет ничего, с чем бы я не согласилась. Это даже нельзя было назвать столкновением с буржуазными законами. Это была борьба за человеческие права рабочих, ее окрыляли великие идеи свободы.

Конрад спокойно ел свой скудный ужин, и в его глазах светилось то чистое и ясное выражение, которое отгоняет в сторону любую недобрую мысль. Счастливая и благодарная, я положила руки ему на шею. На улице шумели весенние ветры, и весна поселилась в моем сердце.


Сон не приходил, и Конрад в тот вечер не мог никак заснуть. Я уже не помню, успели мы закрыть глаза или нет, когда услышали грохот в дверь. Оба инстинктивно подумали: кто это так поздно рвется к нам в гости?

Конрад вскочил с постели. Зажег свет, бросил беглый взгляд по комнате, подошел к стулу, где лежала его одежда. Второпях натягивая на себя платье, я испуганно следила за его действиями. Он подошел к почке, открыл осторожно дверцу и что-то спрятал в золе. Потом снова закрыл дверцу, вернулся на середину комнаты, опустился на стул и начал одеваться. Делал он это медленно, без видимого волнения, даже безразлично. Неожиданные пришельцы, которые, видимо, привыкли, что им всюду в панике открывают двери, стучались все сильней. Затем они стали ругаться и грозились разнести замки. Конрад ответил им проклятием и встал, не завязав шнурка на другом ботинке. Когда я напомнила ему об этом, он махнул рукой. Обнял меня, поцеловал в губы и попросил быть спокойной. И лишь тогда открыл наружную дверь.

— Руки вверх, проклятый большевик, ты арестован!

Эти слова, будто острый нож, кольнули мне сердце. Они запомнились навсегда.

Наконец шпики ворвались в комнату. Второй сразу же кивнул на меня:

— Еще бы, если в доме такая бабенка, то где там время открывать, надо перед тюрьмой хорошенько пообниматься…

Мне словно плюнули в лицо. Я вскрикнула. Конрад, стоявший между двух солдат, бросился было ко мне, чтобы защитить меня, но в лицо ему сунули дуло револьвера. Оба вояки во все горло дико расхохотались.

— Вот ведь коммунист, а к жене питает такие частнособственнические чувства.

— Куда там! Жену все-таки каждый хочет сам…

Я изо всех сил рванулась из рук солдата и оттолкнула его. Огляделась. Мой взгляд задержался на втором солдате, я отскочила за его спину. Этому солдату, видимо, польстило мое доверие к нему, и он защитил меня от нахала.

Тот стоял теперь лицом к лицу с Конрадом, пока другой сыщик производил в комнате обыск. Он обшарил все углы (но в печку заглянуть не догадался), раскидал со стола бумаги, перерыл ящики, не оставил и постель нетронутой. Поднял одеяло, прощупал простыни, тряс подушки, сохраняя на лице злорадную, отвратительную гримасу. Все это казалось мне как бы осквернением святыни, я должна была сдерживать себя, чтобы не вмешаться.

Глаза Конрада сверкали. Он не отвечал на злорадные слова и угрозы сыщика. Все время молчал. Он мужественно все перенес, как человек, который не чувствует за собой никакой вины. Горели только глаза. Он будто завораживал сыщика своим острым и уничтожающим взглядом, и я видела, как тот судорожно сжимал револьвер, готовый спустить курок. Я чувствовала превосходство Конрада над этим кичливым и гнусным человеком. Я чувствовала, что правда на стороне Конрада, а не того, другого.

Однако это продолжалось недолго. За несколько минут «официальная процедура» закончилась. Конраду заломили руки за спину и вытолкали его за дверь. Все произошло быстро, потому что он не сопротивлялся. Он ничему не удивлялся, как бы подчиняясь насилию. Он не считал это законным, однако за свою правду готов был постоять.

Повернув голову, Конрад бросил мне дружеский, ободряющий взгляд, как будто что-то хотел сказать, но не смог. Шпик ударил его в спину и грубо толкнул вперед. Я вскрикнула, ноги мои подкосились, и тогда я почувствовала, как чья-то рука пытается обхватить меня. Чьи-то похотливые глаза сверлили меня, унижали, оскверняли.

Собрав все силы, я оттолкнула шпика:

— Оставьте меня! Убирайтесь!

— Но-но, пташечка, не слишком резво!

— Уходите сейчас же или я позову на помощь!

— Молчать, а не то арестую!

Я закричала, но прежде чем кто-то успел прийти, он выскользнул, как побитая собака.

Я закрылась на ключ и, шатаясь, вернулась в комнату.

Казалось, все было опустошено, разрушено. Тут похозяйничали несправедливость и насилие. Бумаги разбросаны, постель раскидана. На полу грязь. Вокруг меня пусто. Больше не было Конрада. Его увели.

Я опустилась ничком на кровать и зарыдала.

В сердце кипела злоба, я готова была кусаться, царапаться, бить, уничтожать всех, кто ворвался в наш дом и разрушил наше счастье. «Вернется ли он? А если нет, что будет со мной?»

В ту ночь я не знала сна.

Загрузка...