Случается на этом свете:
Солгут отцы, а гибнут дети.
Для слияния с окружающей местностью целесообразно использовать куски материи и одежду соответствующей расцветки. Если поблизости находятся мешки с песком, хорошей маскировкой станет пустой мешок, накинутый на голову.
Коричневая марля трудноразличима на фоне земли, зеленая марля — на фоне травы. Маскировкой также могут служить трава, бурьян или ветки кустов и деревьев.[1]
Он приходит ко мне, с головы до пят покрытый засохшей грязью. Настоящая статуя из грязи, однако способная дышать. Воздух со свистом проникает в него и вырывается наружу. Он встает у изножья моей кровати. Все тихо, даже когда ветер громыхает кровлей, которую я наскоро заделал рифленым железом. Он ничего не говорит. Иногда мне хочется, чтобы он нарушил безмолвие, но потом я пугаюсь того, что он скажет. Я чувствую запах грязи. Эту вонь невозможно забыть. Густую, вязкую, отдающую дерьмом и гниющей плотью, порохом и хлорной известью. Он сам вымазался этой грязью. Замаскировался. Он может оказаться кем угодно, но я знаю, кто он такой.
Я зажигаю свечу и встаю с кровати — понимаю, что больше не усну. Шумит ветер, и сквозь его порывы я различаю, как море рокочет у подножия утесов. Сейчас ночь, но я еще могу поработать. Зажигаю светильник и достаю иголку с ниткой из швейной коробки, которую оставила мне Мэри Паско. Мои штаны давно пора починить. Они добротные, из плотного вельвета, но истерлись на коленях. Может быть, швец из меня так себе, но с этой задачей я справлюсь. Лучше всего поставить кожаные заплаты, однако кожи у меня нет, поэтому я использую ткань от карманов. Заплаты я пришиваю по всей окружности, сколь возможно крепко и аккуратно. Смотрю на свою работу, а потом проделываю все еще раз, пока не убеждаюсь, что заплаты будут держаться.
Когда я поднимаю помутневшие от шитья глаза, его нет. У изножья моей постели только тяжелый сосновый сундук с выжженными на нем инициалами Мэри Паско. Сундук был весь черный от копоти, но я его отскоблил.
Я задумываюсь, как же он приходит. Отодвигает ли он сундук? А может быть, оказывается внутри сундука, или сундук оказывается внутри него? Не стоит мне об этом думать. От таких мыслей мой рассудок мутится, как и мои глаза.
Завтра я высаживаю картошку. Почву я уже подготовил. В октябре, только оказавшись здесь, я тщательно вскопал землю и удобрил перегнившими водорослями из кучи, которую Мэри Паско натаскала с побережья, когда еще была в силе. Она говорила, что водоросли уберегут картошку от заболеваний. Картошка для посадки уже разложена по лоткам и дает ростки. Крепкие ростки.
Фредерик… Теперь я могу произнести его имя вслух, ничего не опасаясь. Этой ночью он не вернется. У меня была мысль, что если бы он явился днем, я бы отвел его к водопойному корыту на соседнем поле и отмыл добела. Или он встал бы у ручья, а я лил бы на него воду, ведро за ведром. Это как вытаскивать из земли молодую картошку. Но я знаю, что он вернется следующей ночью, по-прежнему весь в грязи. Она никогда не засыхает и не образует корку. Она всегда мокрая и блестящая, как крысиные глазки в глубине землянки. А он снаружи, под ветром и дождем, дождь стекает по нему, превращая землю в грязь, в которой можно утонуть.
Если человек увяз в грязи, то самостоятельно ему не выбраться. Нужны еще два человека. Кладете по бокам от него деревянные жерди. И вытаскиваете его, сперва один ботинок, затем другой. Это медленная работа. Часто времени не хватает, и приходится оставить бедолагу. Обычно грязь не такая глубокая. Не доходит до колен, но человек не может высвободиться самостоятельно, а если потеряет равновесие и упадет вперед, то захлебнется. Издалека слышно, как кричат люди, угодившие в такую ловушку. Но это происходило позже. Фредерик погиб, когда грязи было еще не слишком много.
На стене у меня календарь, и я отмечаю в нем прошедшие дни. Записываю, сколько грядок засадил: ранний картофель, репа, морковь, свекла, капуста и прочее. Весна выдалась теплая, поэтому и почва мягкая и податливая. Я посадил несколько кустов крыжовника, потому что они устойчивы против ветра. Вокруг огорода Мэри Паско устроила живую изгородь. О доме она не заботилась: затыкала окна тряпьем, позволяла птицам вить гнезда в дымоходе, но отлично знала, как прокормиться со своего клочка земли. Она оставила мне дом и землю вокруг него, которая, возможно, никогда ей не принадлежала, но она присвоила ее. «Почему бы ей не обзавестись своим куском земли, — говаривала моя мать, — если у других в собственности по полграфства». Мэри Паско оставила мне козу и кур. По ее собственным словам, раньше она держала свинью, но я этого не помню.
Я знал ее лучше, чем другие дети, потому что с ней дружила моя мать. Я видел, как старуха шагала в город с корзиной на ремне, полной яиц. Иногда мы с Фредериком встречали ее на берегу, где она собирала мидий, а мы направлялись в Сенару или куда-нибудь дальше. Мы с Фредериком шли бок о бок. В карманах у нас были бутерброды с сыром, а он иногда брал с собой плитку шоколада или пригоршню изюма. Он делился всем этим с такой легкостью — и не скажешь, что принадлежало ему, а что мне. Я не встречал никого, кто обладал бы такой способностью, пока не оказался в армии. У нас были при себе сборники стихов — точнее, Фредерик приносил их из отцовской библиотеки, а я читал. Фредерик собирался стать юристом. Он доучился в школе, продолжил образование в Труро, а потом в пансионе.
Я ушел из школы одиннадцати лет от роду, за год до того, как должен был ее окончить, но в тогдашних обстоятельствах ничего другого не оставалось. Моей матери было нужно, чтобы я зарабатывал. Она больше ни на кого не могла рассчитывать. Много лет, пока я оставался ребенком, она ходила убираться в больших домах: Лезард-Хаус, четыре или пять домов на главной улице, летом — Каррик-Хаус, когда из Лондона приезжала владевшая им семья. Когда мне исполнилось десять лет, мать перенесла ревматическую лихорадку, и после этого у нее не осталось сил промышлять уборкой. Она быстро начинала задыхаться, поднимаясь в гору, насколько бы медленно ни шла. Иногда ей приходилось опираться на меня. Я это ненавидел. Я внушал себе, будто охотно подставляю ей руку, но на самом деле ее слабость меня пугала и заставляла стыдиться и матери, и себя, а мне так хотелось гордиться… Стрелы стыда пронизывали меня, когда мы карабкались в гору, медленно и неповоротливо, будто мухи в молоке.
Помню, как я преклонил колени на голых половицах спальни в ту ночь, когда моей матери было настолько плохо, что она не понимала, в комнате ли я. Она всегда приходила ко мне при малейшем звуке, если я просыпался из-за дурного сна. Но теперь она меня не признала. Ее глаза смотрели мимо меня. Она постоянно что-то тихо и быстро шептала, но не мне. Я услышал имена моих отца и бабки. Она выкрикнула их по одному разу, ее голос звучал хрипло и надрывно, и она попыталась рвануться с подушки, но миссис Джелберт ее удержала. Я рухнул на пол и прижался лицом к одеялу. На моих губах перемешались все молитвы, которые я когда-либо знал.
— Ступай вниз, малец, — сказала миссис Джелберт, но я не мог. — Не бойся, парень. Мы поднимем ее на ноги.
Я ей не верил. Меня охватил черный вихрь ужаса, и я молился за мать, пока у меня не взмокла спина. Ответа не было.
Миссис Джелберт послала мальчика за доктором Сандерсом. Он пришел вечером и пробыл до утра, упорно не позволяя матери умереть, хотя было ясно, что мысленно она уже покинула нас. Она была среди призраков, которые призывали ее громче, нежели мог дозваться мой голос. Но доктор Сандерс не позволил ей остаться среди них. Он склонился над ней и вытащил с того света — судя по ее вскрику, причинив ей этим боль.
Не уверен, что моя мать вернулась по-настоящему, но притворялась она хорошо. Ей сделалось лучше. Все это время доктор Сандерс пользовал ее задаром, а потом приложил множество усилий, чтобы подыскать мне работу, и объяснил в школе, что я не смогу больше посещать занятия. Я стал помощником садовника в Мулла-Хаусе, в двух милях от города.
— Теперь ты главный мужчина в семье, Дэниел, — сказал доктор Сандерс.
Доктор называл меня Дэниелом из уважения к воле моей матери, хотя большинство звали меня Дэн. «Дэниелом его нарекли при крещении», — говорила она. Может показаться странным, что доктор, в доме которого она делала уборку, оказывал ей почтение, но это факт. Моя мать была таким человеком, что все хотели сделать ей приятное. У нее были темные глаза, темные волосы, а ее лицо заставляло людей оборачиваться и смотреть снова, чтобы понять, что же в нем такого поразительного. Даже я это чувствовал, а ведь я ее сын. Мне было мучительно, когда другие пялились на нее. Один заезжий художник хотел ее нарисовать, но она ему даже не ответила. До сих пор могу представить себе, как она закрывает лицо шалью и отворачивается. Она была вдовой. Осталось у нее только доброе имя. Художник не принял отказа и продолжал ей докучать, твердя, что у нее «самый одухотворенный облик, который он видел за пределами Италии». Одухотворенный! Она голодала. Мы оба голодали все годы после смерти отца.
Мне было три года, когда он погиб. Он спускался на повозке по крутому склону, используя тормоз. Тормоз соскочил, повозка накатилась на лошадь, та споткнулась, ее бросило вперед, а отца швырнуло в сторону, и он врезался в стену. Ничего особо страшного не случилось бы, не угоди он виском в гранитный выступ. Ему было двадцать два, всего на год больше, чем мне сейчас. Моей матери было двадцать. Страховка отсутствовала.
Скоро рассветет. Днем ко мне ничто не является. Только ветер вздыхает да по морю пробегает рябь. Я копаюсь на грядках и латаю сетчатую ограду. Дом и земля теперь мои. Коза, десять кур, навозная куча, ручей, который даже в самом широком месте может перешагнуть ребенок, плоская, трудная для возделывания каменистая земля… Мэри Паско слишком состарилась, чтобы за всем этим ухаживать. Глаза у нее потускнели и утратили ту дикость, которая так пугала нас в детстве, но она узнала меня, когда я показался на тропинке со своим узелком.
— Это ты, Дэниел Брануэлл? — спросила она, и я ответил «да». — Заходи, малец, — сказала она.
Впервые на моей памяти кто-то вошел в дом Мэри Паско. В нем было дымно, стены почернели. Дом и все, что в нем находилось, покрывала копоть. Я закашлялся, и глаза у меня заслезились, а ей хоть бы что. Были там и другие запахи: старости, болезни и двух кошек, ее всегдашних питомиц, которые вились у ее ног и создавали ей репутацию ведьмы. Но я знал, что она не ведьма. Кошки уже умерли. Моя мать часто у нее бывала и приносила ей желтые розы с нашего двора — цветочки размером с пуговицу, но очень душистые. Мать и Мэри Паско разговаривали на пороге и никогда не проходили в дом. Эти встречи вызывали у меня ревность.
Мэри Паско заварила шалфей и подала мне чашку. Она знала, что я вернулся из Франции, но даже не упомянула об этом.
— Где ты живешь, Дэниел? — спросила она. Она также знала, что наш дом вернулся к владельцу, потому что некому было платить за аренду.
— Где придется, — ответил я. Потом спросил, можно ли мне соорудить на краю ее участка укрытие из рифленого железа и холстины.
Мэри Паско кивнула. Сказала, где находится родник, и что я должен вырыть себе отхожую яму. Она не сомневалась, что, побывав в армии, я этому научился. И не стеснялась говорить о подобных вещах.
— Заходи, если захочешь погреться, — пригласила Мэри Паско. Когда я заходил, она поила меня шалфеем с привкусом дыма из почерневшего чайника. Передвигалась она на ощупь, однако уверенно. Не знаю, много ли зрения у нее к этому времени сохранилось.
— Перед тем как твоя мать умерла, я ходила ее проведать, — сказала она.
Я вздрогнул, будто от электрического разряда. К моему возвращению моя мать уже лежала в той самой могиле, которую мы с ней все мое детство навещали каждое воскресенье: в могиле моего отца. Ветер колыхал траву, а солнце играло на материных волосах, когда она опускалась на колени и приводила могилу в порядок. Под нами сверкало море. Не помню, чтобы когда-нибудь шел дождь: может быть, она брала меня с собой только в погожие дни. Иногда она рассказывала об отце. Так мне стало известно почти все, что я знал о нем.
Когда я вернулся, могила оказалась уже, чем мне запомнилось. Я не понимал, найдется ли в ней место еще и для меня. Я хотел знать, что говорила и как выглядела моя мать перед смертью, но никто мне об этом не рассказывал. Доктор сказал, что она умерла спокойно. Я не поверил ни единому его слову.
— Я нашла несколько бутончиков той розы и вложила ей в руку, — сказала Мэри Паско. И больше ничего не говорила на эту тему, ни тогда, ни впоследствии. Она перемешала заварившийся шалфей и сказала, что его неплохо бы подсластить. Даже со своими белесыми глазами она по-прежнему больше напоминала птицу, чем женщину. Когда ее плащ плескался на ветру, мы называли ее сарычихой. Теперь она была сгорблена и молчалива. Все человеческое в ней настолько иссохло, что она запросто могла бы взлететь, и меня это порадовало.
С тех пор минуло пять месяцев. Она ни разу не подошла к моему пристанищу. Я вырыл себе отхожую яму и кипятил воду из ручья. Я знал, что она вполне чистая, но у меня сохранились армейские привычки. Позади своего жилища я выкопал канаву, чтобы зимой отводить дождевую воду. У меня были деньги. Моя мать отложила сколько могла из денежного вспомоществования, которое я ей присылал. Деньги она держала в жестянке из-под табака, принадлежавшей моему отцу. Если бы она их не откладывала, то не экономила бы на топливе и питалась бы лучше, но доктор сказал, что разницы бы не было. Сердечные клапаны износились из-за ревматической лихорадки, которую она перенесла, когда я был мальчиком, сердце и погубило ее.
Я ни разу не ходил в город. Иногда пешком прогуливался до Тремеллана или Сенары. В базарные дни добирался до Саймонстауна, подгадывая к окончанию торговли, когда цены снижались. Кормил кур Мэри Паско, а вскоре заботы о них перешли на меня целиком. Она сказала, что я могу брать себе яйца, поскольку ее желудок их уже не переваривает. Она по-прежнему пила козье молоко, но его с лихвой хватало на нас обоих. Помню, как она делала козий сыр, заворачивала в крапиву и продавала, но теперь это осталось в прошлом. Я все время размышлял, как можно использовать эту землю. Когда-то Мэри Паско славилась своими овощами. На ее огороде рос самый сладкий и самый ранний картофель. Также она выращивала лилии и продавала на церковной площади. Но теперь холм отвоевывал ее землю обратно. Часть живой изгороди исчезла. Ограда вокруг куриного загона была в жалком состоянии. Землю заполонили папоротник, дрок и терновник, а камни плодились в ней, будто кролики. Я начал ее очищать. Конечно, я знал, что меня заметят. Это моя страна. Я знаю, сколько у нее глаз.
Вечером четырнадцатого января я услышал, как Мэри Паско зовет меня пронзительным диким голосом. Я подумал, что она похожа на кулика, поскольку по-прежнему пытался определить, какую же птицу она напоминает. Наклонил голову и вошел в почерневший дом.
Мэри Паско лежала в своем гнезде из лохмотьев. Она взглянула на меня, но глаза ее были совсем белые, как молоко, и ничего не видели. Она попросила воды, я зачерпнул чашку и напоил старуху. Она вся пылала. Я взял ее запястье и нащупал пульс, который оказался быстрым, но легким, будто ниточка. Я видел, как доктор проделывал такое с моей матерью.
— Сходить за доктором? — спросил я, но она помотала головой. Я видел, как она собиралась с силами, чтобы заговорить. Я сказал ей, что починил ограду вокруг куриного загона. На самом деле я обрадовался, что она не послала меня за доктором. Он пришел бы, а за ним увязалось бы еще много народу. Она вся напряглась, чтобы совершить непомерное усилие. Выпила еще воды, откашлялась и произнесла:
— Я хочу лежать здесь, а не под камнем в городе. Ты сделаешь это для меня, Дэниел.
Когда я говорю «сказала», то имею в виду, что она выдавила это из себя между глубокими, хриплыми вздохами, дважды ее прерывал кашель. Я боялся, что она умрет, не договорив. Все ее лицо было в поту.
— Ты останешься здесь после меня, Дэниел, — сказала она.
Я кивнул, а потом вспомнил, что она меня не видит, и сказал: «Останусь». Мне было достаточно, что я услышал это от нее. Потом она уснула, совершенно изможденная. Я остался при ней, опасаясь, что, если я уйду, у нее не хватит сил меня дозваться. Очаг почти потух, и я подбросил дров. Для нее лучше дым, чем холод. На улице потемнело, начинался дождь. Я вспомнил, что оставил возле куриного загона плоскогубцы, но до завтра они никуда не денутся, а я успею их смазать, прежде чем они заржавеют. Она открыла глаза и принялась слепо озираться. Я подумал, что она хочет еще воды, и поднес чашку к ее губам, но она отстранилась.
— Это Дэниел? — спросила она.
Я кивнул, но потом вспомнил, что она не видит меня, и ответил:
— Да, Дэниел.
Мне показалось, будто она искала мое лицо, а потом посмотрела в сторону, позади меня. Я знал, что она ничего не видит.
— Кого это ты с собой привел? — спросила она.