Офицеры и рядовые, отбираемые для участия в операции, по возможности должны быть добровольцами. За неделю до проведения операции рядовых следует расквартировать вместе в хороших условиях. Им необходимо выучить ряд немецких выражений, таких как «руки вверх», «выходи».
Той ночью я не сплю. Ложусь дважды, но оба раза приходится вставать, потому что сердце чересчур колотится. Все равно, перевернусь ли я на левый бок или на правый, стану ли считать до ста или глубоко дышать. Оно бьется слишком сильно, как будто после бега. Надо встать, говорю я себе, у меня много дел, но едва я вылезаю из постели, оказывается, что делать нечего, разве только дожидаться утра. Достаю деньги из жестянки из-под табака и пересчитываю. Переставляю жестянку с полки над очагом, где она обычно стоит, в другое место, потом ставлю обратно. Понимаю, что зажигать свечи ни к чему, но не могу сидеть в темноте. Нужно купить еще лампового масла.
Я не боюсь, хотя можно подумать иное. Биение моего сердца не связано со страхом. Это что-то новое, неведомое для меня. Может быть, воодушевление. Веселье. Может быть, я никогда больше не засну. Похоже, я вступаю в новую жизнь, которая не имеет ничего общего со старой.
Я жду, когда наступит день. Жду, когда придет Фелиция. Я уже представляю ее приход. Темные глаза на бледном лице широко раскрыты. Она не очень похожа на Фредерика, однако подобна ему во всем. С первыми лучами я схожу в Вентон-Ауэн за пони. Мне не откажут. Возьму денег и заплачу им. Я пойду пешком, а Фелиция поедет верхом. Один-единственный день — все, что мне нужно.
Возможно, я и боюсь. Страх — это не столько чувство, сколько вкус и запах, по крайней мере мне так кажется. Он не особо связан с мыслями. Его вызывают определенные запахи. Впервые оказавшись на передовой, не понимаешь даже, какие там запахи. Они проникают тебе в глотку, и у тебя дыхание перехватывает, но кругом темно, и тебе остается лишь следовать за человеком впереди тебя, чтобы человек позади тебя мог в свою очередь следовать за тобой. Порой так темно, что чувствуешь, как сзади тебе на плечо кто-то кладет руку, будто слепой. И ты идешь дальше сквозь темноту, а грязь всасывается в твои ботинки, пропитывает их насквозь, так что каждая нога весит больше семи фунтов. Постепенно привыкаешь ко всему, иначе это невыносимо. Со временем начинаешь понимать, чем именно от тебя воняет. Хлорной известью, кордитом, сырой грязью, отхожим местом, водой с примесью бензина, гниющей плотью. Учишься сохранять невозмутимое лицо, когда страх раздувается внутри тебя, словно воздушный шар. Твою животную сущность прошибает пот, но человеческое начало не подает виду.
Всю ночь Фредерик рядом со мной. Я его не вижу и не слышу, и волосы у меня на затылке не шевелятся. Он ничем меня не тревожит, но держится неподалеку. Однажды Фредерик сказал мне: «Знаешь карточки, которые люди оставляют, когда приходят с визитом? Бестолковая система. У меня более обширные знакомства среди мертвых, нежели среди живых. И лучше уж видеть их, чем кого-либо еще. Кроме тебя, мой кровный брат». Он сказал это столь небрежно, что я ничего не уразумел. К тому же откуда мне знать про эти карточки? Мне не нравится, когда он такое говорит. Его роту разорвали в клочья, а в нашей роте его не приняли за своего. Он имел обыкновение пристально вглядываться в темноту, что выдавало в нем внимательного и ответственного офицера, но мне казалось, будто он смотрит туда, куда ему нельзя смотреть, туда, где мертвые.
Перед окопной вылазкой нас разместили всех вместе, как и говорил Фредерик. Сорок восемь рядовых, сержант Моррис и один офицер — Фредерик. Нашей целью было заполучить карты укреплений, перерезать телефонные провода и захватить хотя бы одного языка. Диверсионная группа должна была поддерживаться артиллерийским огнем с интервалом в двадцать пять секунд, а последний залп был сигналом к нападению на неприятельские окопы. По крайней мере, так нам сказали. Мы смотрели друг на друга. Вокруг нас витало что-то неосязаемое, невидимое и неслышимое.
Нам предстояла двухдневная подготовка. Для постоя, как я и надеялся, отвели довольно приятное местечко: чистенький амбар с чистенькими фермерскими крысами, которые разбегались по углам, а не поглядывали на тебя с начальственным апломбом, шныряя среди человеческих останков, разметанных по краю окопа. У Фредерика комната в фермерском доме. Мы надеваем подшлемники, черним лица жженой пробкой и ползком передвигаемся по участку, изображающему ничейную землю. По нему разложены длинные ленты, отмечающие наш путь к окопам, которые нам предстоит атаковать. Сказали, что проволока будет прорвана во время предварительного обстрела, но никто в это не верит. Для проволоки у нас есть кусачки. На нашем участке германская проволока установлена таким образом, что снизу не пролезть.
Я удивлен, с какой тщательностью ведутся приготовления. Обычно перед окопной вылазкой тебя хлопали по плечу и в тот же день отправляли на задание. На этот раз, похоже, дело предстояло нешуточное. Фредерик был взбудоражен. Сгорал от нетерпения. Нас снабдили дубинками с набалдашниками и запретили открывать огонь, пока мы не минуем первый участок германских окопов, чтобы сохранить «элемент неожиданности». В ход пойдут дубинки, шанцевый инструмент, ножи и штыки, а когда будут «достигнуты стратегические цели вылазки», настанет время для гранат Миллса. Таким образом, мы не будем открывать огонь без необходимости. Благополучно вернемся в свои окопы, прежде чем фрицы опомнятся.
— Помяни мое слово, — сказал Бланко нарочито тихо, явно рассчитывая, что никто больше не услышит, — когда прекратят артиллерийский обстрел, каждая сволочь отсюда до Балу уже будет знать, что мы выдвигаемся.
Сержант Моррис это услышал, но только вскинул брови. Он никогда много не говорил. У него было длинное печальное лицо и острый язык. Было видно, что на план вылазки он особых надежд не возлагает. А дубинку сначала взвесил в левой руке, а потом взмахнул ею с непонятным выражением на лице. Но сказал только: «В Ирландии такое оружие в чести», — и устроил нам дополнительное штыковое учение. Понятия не имею, что он думал о Фредерике. Он задерживал на нем свой долгий, испытующий взгляд, как и на всяком другом.
При ферме был пострадавший от обстрелов садик, в летнее время, наверное, миленький. Но сейчас, под дождем, под желтовато-серым небом, он выглядел так себе. Дождь не переставал. «Лей, не жалей!» — выкрикнул Бланко поутру, задрав голову к небу. Фредерик был в саду и курил.
— Зачем он сказал: «Лей, не жалей»? — спросил он.
Я понятия не имел, хотя и сам кричал это, когда дождь лил как из ведра, а мы все шагали и шагали в непромокаемых плащах, если они у нас были.
— На счастье, — ответил я.
Он протянул мне портсигар. Курил он «Плейерз». Мы молча покурили, прикрывая сигареты ладонями от капавшего с веток дождя. С линии фронта доносился грохот орудий.
— Зря я тебя в это втянул, — сказал Фредерик.
Я не ответил. Он знал, что я вызвался добровольцем. Я мог бы изложить свою идею, что смерти не избежишь, как ни старайся, но слишком устал. Несмотря на внутреннее напряжение, я чувствовал себя опустошенным. Все шло не так, и Фредерику не удавалось внушить нам ощущение предстоящего успеха. Нам не хватало быстроты. Мы переползали нашу воображаемую «ничейную землю» вдоль разложенных для нас лент. Раз за разом захватывали «германскую» траншею, но двигались с такой скоростью, что сержант Моррис говорил: «Пока мы доберемся, фрицы успеют нарисовать наши портреты».
— Думаю, когда-то здесь было славно, — проговорил Фредерик, оглянувшись по сторонам.
— А я не думаю, — сказал я. — Тут было полно лягушатников, которые продавали друг другу разбавленное белое вино и подкладывали друг под друга своих сестриц.
— Они занимаются этим временно, мой кровный брат.
— Как же, временно…
Ветер дул с востока. Когда обстрел сменился единичными залпами, Фредерик по привычке прислушался. День был спокойный, по крайней мере так казалось отсюда. А мы находились здесь, и самым громким звуком был шум дождя по редким листьям, не облетевшим за зиму. Никто не смог бы свести воедино эти «там» и «здесь»: они были совершенно разными. Одно реальное, а другое, возможно, нет.
Фредерик с неудовольствием оглядел сад. Щека у него снова дергалась.
— Ты прав, мой кровный брат, — сказал он. — Местечко паршивое.
— Не такое уж и плохое, — возразил я. То, что Фредерику пришла такая мысль, внезапно показалось мне очень важным. Он унесся куда-то далеко и погрузился во мрак. Нельзя, чтобы он возглавлял вылазку в таком душевном состоянии. Как будто почувствовав, о чем я думаю, он взял себя в руки.
— Тебе надо было перейти в снайперское отделение, — сделанным оживлением произнес он.
— Мне лучше тут, где я есть.
— Вот как? Может быть, и лучше. Помнишь то стихотворение, которое ты рассказывал тогда, в саду? Про море? Помнишь еще что-нибудь из него?
— Оно длинное, — ответил я, хотя знал каждую строчку.
— Да? Тогда расскажи мне оттуда какой-нибудь кусок. Ты сам не знаешь, пустомеля, как хорошо тебе, что ты носишь в голове целую библиотеку.
— Странно это слышать. Ты ведь и близко не подходил к отцовской библиотеке.
— Да, но здесь… Хочется совсем другого, вот в чем дело. Ты можешь представить себе гавань, как она была? Я пытаюсь вообразить ее в красках, но не могу правильно подобрать цвет воды. Получается темная, будто жижа под настилом.
— Я об этом не думаю.
— Наверное, так лучше всего. Но я не могу удержаться от мыслей.
Он беспокойно тянет за ветку, и нас осыпают дождевые капли. Я отклоняюсь, а он смеется, но это не настоящий смех. Его глаза не меняют выражения и устремлены на меня.
— Можешь прочесть мне опять те стихи? — спрашивает он.
Я знаю, какие он имеет в виду, и не делаю вид, будто не понимаю.
Любимая, так будем же верны
Друг другу! В этот мир, что мнится нам
Прекрасной сказкой, преданной мечтам,
Созданьем обновленья и весны,
Не входят ни любовь, ни свет, ничьи
Надежды, ни покой, ни боли облегченье.
Мы здесь как на темнеющей арене,
Где всё смешалось: жертвы, палачи,
Где армии невежд гремят в ночи.
Когда я заканчиваю, мы оба некоторое время молчим. А потом Фредерик говорит:
— Это про нас.
Я настораживаюсь, жду продолжения. Мое сердце тяжело стучит.
— «Где армии невежд гремят в ночи».
Все мое тело разочарованно обмякает.
— Да, — говорю я.
Фредерик оглядывает сад. Дневной свет меркнет. Опять сырые сумерки, опять вечер. Вылазка. Мне нужно быть со всеми остальными. Иногда наедине с другим человеком чувствуешь себя более одиноко, чем когда совсем один. Я устал от стихов. Мне внезапно опротивело все это общество: Мэтью Арнольд, Теннисон, Кольридж, лорд Байрон, Кристина Россетти и прочие. Окопы моей памяти забиты поэтами, которые скрючились в них и не хотят вылезать. Хотел бы я посмотреть, как Кристина Россетти встанет на стрелковую ступень. А потом я слышу, что Фредерик смеется, и на этот раз смех настоящий, теплый и радостный.
— Что ты там бормочешь, пустомеля?
— Кристина Россетти.
— У тебя вид, словно ты хочешь кого-нибудь застрелить. Кто она? Такое имя могло бы быть у шпионки. Понятия не имею, как ты все это носишь в голове.
— Они никогда не были во Франции.
— Тем лучше для них. — Он смотрит на часы. — Мне пора. Мы еще увидимся? Конечно, да.
— Да, черт возьми, хорошо бы! Особенно учитывая то, что в бой нас поведете вы. Сэр.
Я сразу жалею, что сказал это. Он отступает назад на полшага. Я беру его за руку.
— Ты запомнил не ту строчку, — говорю я. — У тебя дурацкая память.
Он не двигается, глядит на меня. Я бы даже сказал, в меня. Не помню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь так на меня смотрел.
— Нет, ту, — отрезает он. — Я все запомнил.
— Сэр! Сообщение от капитана Ферримена.
Я не видел, как он подошел. Вестовой, весь вымокший под дождем, задыхаясь, ввалился в садовую калитку. Молодой парнишка. Зеленый юнец.
— Надо идти, — говорю я. — Ребята в «Кошачьей шубке».
— Выпей и за меня.
Я не хочу его покидать. Потому что идет дождь, потому что в саду мокро и холодно, а обстрел неизвестно когда закончится. Мне почти что хочется, чтобы он пошел со мной в «Кошачью шубку», но это, конечно, невозможно. Словно зная, о чем я думаю, и не желая, чтобы я его жалел, он поспешно произносит:
— Из батальонного штаба прислали очередную бумажку. Твое счастье, что тебе не приходится их читать.
Я зажигаю огонь, насыпаю овсяную крупу в воду и добавляю соли, потом варю и часто помешиваю, чтобы не пригорело. Кастрюля старая, изношена почти до дыр. Тьма все такая же, но я могу сказать, что близится рассвет. По привычке гляжу на запястье, чтобы узнать точное время. Может быть, Фелиция уже проснулась. Она сказала, что плохо спит. Потому что встает среди ночи из-за Джинни. И из-за Фредерика, я знаю. Из-за ребенка невозможно так исхудать, как Фелиция. А потом я вдруг осознаю, что одиночество в Фелиции такое же, какое я увидел в тот день во Фредерике. Казалось бы, ребенок должен помочь ей прибиться к берегу, но она носится по волнам, как тогда Фредерик. Она хочет быть с Гарри и Фредериком, хотя знает, что это неправильно и она не должна этого хотеть. Вот почему девочка так часто бывает у Долли Квик.
Я прихожу в себя и обнаруживаю, что стою столбом, в руке у меня деревянная ложка Мэри Паско, а каша капает в огонь. Воняет ужасно! Я хочу к Фелиции. Хочу ее обнять. Фредерик сказал: «Я все запомнил». Я ушел. Явился вестовой, но я мог подождать. Слышу, как мой голос произносит: «Ребята в „Кошачьей шубке“», как будто в этом все дело. Вот я возле «Кошачьей шубки». Окна запотели от дождя, и я не могу заглянуть внутрь, но стоит мне открыть дверь, как меня поглощают духота, жара, запах напомаженных волос, ботинок, дыма и белого вина, голоса, ревущие: «Пей до дна!»
Прошло всего три минуты. Я съем кашу, а потом вымою кастрюлю. Вынесу помойное ведро, подою козу, выпущу кур из загона. В Вентон-Ауэн не пойду, чтобы Фелиция не пришла в мое отсутствие. Мы можем вместе прогуляться до фермы и взять пони.
Переткну козий колышек, смажу лопату, которую надо было смазать еще вчера, прежде чем поставить на место. Подмету дом. А там и она придет.