Ручная граната зажимается в ладони, рука отводится назад и быстрым широким движением выкидывается вперед (постоянно оставаясь выпрямленной), граната выпускается, будучи поднятой выше головы метальщика, и в полете должна описать полукруг.
Штурмовые группы должны по возможности быстро уничтожать или оттеснять занимающего окоп противника и очищать предписанное приказом количество неприятельских окопов, а затем удерживать очищенный участок, желательно с наименьшими потерями. Следует помнить, что осуществлять непосредственное уничтожение живой силы противника может только головная часть атакующего отряда, а совершать бросок единовременно может, за редким исключением, только один человек. Необходимо, чтобы метальщики снабжались гранатами бесперебойно, а потери автоматически восполнялись из подкреплений.[14]
Собаку мне кормить нечем, но она, кажется, не голодна. Я зажигаю свечу, а собака крутится на лоскутном коврике, устраиваясь поудобнее. Она чувствует себя вполне непринужденно. Ставлю ей миску с водой, и она лакает, не сводя с меня глаз. Я наблюдаю, как ее язык шлепает по воде. Она хочет не только утолить жажду, но и поиграть, ей приятно соприкосновение с водой.
Утром ей придется уйти. Я протягиваю к ней руку, и она тщательно ее вылизывает, и ладонь, и тыльную сторону, своим влажным, шершавым языком. Закрываю глаза.
Я устал и чувствую, что этой ночью мой сон будет глубоким. Ветер усиливается. Тот, кто построил этот дом, выбрал удачное место, потому что ветер проносится над верхушкой крыши и не обрушивает на стены всю свою силу. Но частенько возникает ощущение, будто тебя уже уносит к морю. Мне не нравится запираться. Когда дверь открыта, сквозь нее видны земные впадины и возвышенности, похожие на волны, а дальше — море. Взгляд ни на чем не задерживается до самого горизонта, а тот часто скрыт за туманом или дождем, так что море и небо сливаются воедино. Когда спускается туман, не видишь ничего, кроме совсем близких предметов. Шум прибоя нарастает, словно приглушенный барабанный бой.
Завтра утром я пораньше разведу огонь, вскипячу воды и побреюсь. Надо бы сходить к цирюльнику в Саймонстаун. Я пытался сам подровнять себе волосы, но получилось неважно. Не хочу, чтобы цирюльник прикасался к моей голове, вертел ее туда-сюда и при этом нес всякую чепуху.
Я встаю, наливаю воды из кувшина в лохань и умываю лицо и руки. Подхожу к двери, выплескиваю содержимое лохани в темноту, потом задуваю свечу и закутываюсь в одеяло. Собака устраивается как можно ближе к кровати и сворачивается калачиком. Она фермерская собака и спит чутко. Одно ухо у нее всю ночь приподнято на случай опасности.
Мы спим. Я погружаюсь куда-то вглубь, словно ныряльщик, освоивший секрет подводного дыхания. Меня окружает что-то сладкое — то ли воздух, то ли вода. Мне снится, будто кто-то дарит мне букетик бархатцев. Я подношу их к самому носу. Аромат у них пряный и резкий. Я держу их у носа, потому что когда у тебя есть бархатцы, не хочется нюхать больше ничего, особенно цветы вроде лаванды… Розы так не пахнут… а лилии воняют гнилью… нужны сотни и тысячи бархатцев… или миллионы… даже если зарыться в них… все равно вонь будет проникать сквозь…
Меня будит собачий скулеж. Я продираюсь сквозь лепестки, которые выросли большими, будто обеденные тарелки. Собака скребется о кровать, пытаясь на нее взобраться. Одеяло туго обернуто вокруг меня, сковывает мои движения. Вот почему мне приснился такой сон. Я весь вспотел. Собака неистово скулит. Вспрыгивает на кровать, пытается залезть на меня, наконец ей это удается, и вот она вся на мне, дрожащая, напуганная.
Я обнимаю ее.
— Тихо, тихо! — говорю я ей, будто лошади, обезумевшей во время обстрела. Она так исступленно зарывается в одеяло, что я боюсь, как бы она меня не укусила. Нужно зажечь свечу, но я не могу отыскать спички.
Скулеж прекращается. Собака принимается гортанно рычать и пятится ко мне от изножья кровати. Я кладу руку ей на шею и чувствую, что шерсть у нее стоит дыбом. У меня самого шевелятся волосы на затылке. Нужно зажечь свет.
Я отталкиваю собаку и встаю с кровати. Свеча и спички на столе. Я ударяюсь о столбик кровати, ножки стола, стол, потом мои ладони встречают гладкую поверхность, и я обшариваю ее, пока не натыкаюсь на коробок со спичками. Пальцы дрожат, но я открываю коробок, достаю спичку и чиркаю ею со всей осторожностью, чтобы она не сломалась. Вспыхивает свет. Я вижу свечу в подсвечнике и подношу пламя к фитилю. Свет разливается по комнате. Держу спичку, пока она не обжигает мне пальцы, а потом роняю ее на стол.
Смотрю на свет, только на свет. Собака спрыгнула с кровати и жмется ко мне. Собираюсь тотчас же обернуться. Должен обернуться — или больше никогда не засну здесь. Я трус. Я это доказал. Но я собираюсь обернуться.
Сундук стоит в изножье кровати. Под этим углом я отчетливо вижу его — крепкий, массивный предмет, который ни с чем не спутаешь. Собака припадает к моим ногам.
— Фредерик? — произношу я.
Никто не отвечает.
— Фредерик, ты здесь?
Опять тишина. Только ветер и частое дыхание — собачье и мое. Пламя свечи подрагивает. Клонится в сторону, будто кто-то на него дует. Сникает, потом снова вздымается. Я знаю, что он здесь. Не хочет показываться, по крайней мере мне. Сегодня он покажется приблудной собаке, но не мне. Теперь я сознаю, что прежде видел лишь тень, плод моего воображения. То, что было сегодня, — реально.
— Умница моя, — говорю я, — умница, не бойся, умница.
Ее уши прижаты к голове, пасть растянута в оскале. Но я знаю, все главное позади. Он уходит, и когда мой ужас ослабевает, я делаю шаг к изножью кровати, но там нет ничего, что я мог бы увидеть или потрогать. Только сундук с выжженными инициалами.
Я не ожидал, что засну, однако это случилось, и когда я просыпаюсь, солнце стоит высоко и светит ярко. Собака мирно спит у очага. Развожу огонь, кипячу воду и, как запланировал еще вечером, бреюсь, прислонив к стене осколок зеркала. Осторожно провожу бритвой вдоль подбородка. Мое лицо исхудало. Кости выступают. Скорее всего, это из-за войны, а может быть, так произошло бы в любом случае. Чищу ногти, смачиваю и приглаживаю волосы, чтобы лежали аккуратно. Вот. Теперь я выгляжу представительно. Внезапно чувствую голод. Разбиваю яйца в сковороду, слегка смазанную жиром, и, когда они готовы, делюсь ими с собакой. Она опускает морду и деликатно принюхивается, прежде чем накинуться на еду. Окончив трапезу, она отряхивается, на негнущихся лапах пятится к очагу, сворачивается клубком и засыпает. Скоро я отведу ее в Вентон-Ауэн.
Обещаю себе, что сегодня починю котел. В подвале Альберт-Хауса полно угля. Я налажу котел и буду подкладывать топливо, пока он не заревет. Жар разольется по жилам дома, как встарь, и Фелиции будет тепло. Когда она откроет краны, оттуда хлынет горячая вода.
Колли еще спит. Я подхожу к ней, сажусь на корточки и глажу ее жесткую, теплую шерсть. Собака вздрагивает. Я знаю, что она проснулась, но она не шевелится. Я глажу ее длинными движениями от шеи до зада, и она томно потягивается от удовольствия. Солнечный свет падает на каменные плиты сквозь дверь, которую я открыл. Морда у колли гладкая, заостренная, смышленая. Какая красивая собака! Она лежит распластавшись, словно бы разлившись по полу, и отдается моим прикосновениям.
— Ты употребляешь слишком много слов, — сказал мне Фредерик однажды.
Тогда нам было пятнадцать или около того. Я поднаторел в своей работе и всегда носил в кармане куртки какую-нибудь книгу. Поначалу я читал книги систематически — в алфавитном порядке по фамилиям авторов, как они были расставлены на полках у мистера Денниса, но вскоре уверенности у меня поприбавилось, и я начал выбирать. Когда шел сильный дождь, я садился на корточки в сарайчике для садового инвентаря и проглатывал главу-другую. Я и правда употреблял слова, которые находил в книгах, особенно наедине с Фредериком. Мне было недостаточно просто читать их. Я пытался находить им применение, а для этого не годились ни Мулла-Хаус, ни дом. Но теперь я понимаю, что думать так было несправедливо по отношению к моей матери. Я позабыл, как она любила прекрасные слова песен, которые пел мой отец. Когда он во дворе мастерил что-нибудь для дома, она открывала заднюю дверь и напускала холоду. Я это помню. Наверное, сам я сидел на полу и играл. Он сделал особую полку для ее Библии, которая с тех пор одиноко возвышалась над всеми остальными книгами. Я это помню. Мой отец всегда пел за работой, и хотя мне было всего три года, когда он погиб, я то и дело вспоминаю отдельные слова из его песен. А иногда целые строки. Думаю, эти воспоминания вызывает у меня холод, вместе с которым является и музыка.
Когда назовешь меня, Уильям,
Законной супругой своей?
Или возьми свой острый меч
И век мой прерви поскорей.[15]
— Ты употребляешь слишком много слов.
— О чем ты?
Фредерик пожал плечами.
— Не знаю. — Его тон изменился. — Забудь, мой милый кровный брат. Я несу чушь.
Он пихнул меня, я пихнул его в ответ. Мы принялись мутузить друг дружку и еще долго катались по песку.
Его учили употреблять только правильные слова, которые служили сигналами для других, ему подобных. Зачастую главным было то, чего он не говорил. Мистер Деннис, как мне казалось, отправил его в школу не столько для того, чтобы познавать всякие премудрости, сколько для того, чтобы отличать нужное от ненужного.
Но со словами у Фредерика не сложилось. Я ни разу не видел, чтобы он читал для удовольствия, хотя он любил, когда ему что-нибудь рассказывали. Он не желал, чтобы я читал ему вслух, хотя я был хорошим чтецом. Вместо этого он просил, чтобы я пересказывал содержание книг. Он слушал до самого конца и не позволял останавливаться, пока мне не приходилось идти копать огород или помогать матери со стиркой. Мы сидели рядышком, а иногда, увлекшись рассказом, обнимали друг друга за плечи и прижимались еще теснее.
— Почему ты сам не читаешь? — спросил я его однажды. Чтобы лучше воспринять книгу, нужно оказаться наедине с ней, внутри нее. Если бы Фредерик дал хотя бы полшанса «Повести о двух городах», он не смог бы оторваться. Почувствовал бы себя Сидни Картоном, полугероем-полузлодеем, который разрывается между двумя сторонами собственной натуры и не знает, которая одержит верх, вплоть до финальной поездки на эшафот…
— Мне скучно читать. Я не умею изображать голоса, как ты.
А я думал, что голоса в книге звучат сами по себе. Нужно только ее раскрыть, и они заговорят с тобой. Но у Фредерика этого не получалось.
— Это не одно и то же. Продолжай. Ты остановился там, где Сидни Картон узнает, что Люси в опасности. В винной лавке. Говорила Месть.
Месть была француженкой. Я знал, что французы говорят не так, как мы. Фредерик немного знал французский, который звучал для меня бессмысленно, и я не хотел его копировать. Вместо этого я наделил Месть голосом, как у Эллен Техиди, когда она орала на детей, заставляя их съеживаться. Она была худшей женщиной, которую я знал. И вот рассказ засверкал во мне, словно пламя.
— Ну ладно, — сказал я, как будто делая Фредерику одолжение.
Когда Фредерику исполнилось тринадцать, мистер Деннис отправил его из нашего захолустья в школу в Дорсете. Труро тоже был недалеко. Когда Фредерик приезжал на летние каникулы, мы по-прежнему проводили время друг с другом, не считая одного года, когда он привез с собой приятеля и всюду с ним таскался. Я видел их всякий раз, когда заворачивал за угол. И проходил стороной. Не хотел, чтобы они со мной заговорили. Приятель пробыл всего неделю, но лето для меня стало совсем другим. Я подумал, что это, наверное, конец. Даже зная, что приятель уехал, я избегал Фредерика. Спустя несколько дней он пришел меня искать. Я как раз был на огороде, заботы о котором со времени болезни матери перешли ко мне. Для картошки места не хватало, но я выращивал все остальное. У меня еще оставалась картофельная грядка при Мулла-Хаусе. Был летний вечер, долгий и погожий, и я собирал стручковую фасоль. На меня легла тень Фредерика.
— Куда ты запропастился? — спросил он, севши на корточки напротив меня.
— Занят был. У кого-то каникулы, а у кого-то и работа. — Я поднялся на ноги.
— Сегодня же суббота! Ты работаешь полдня.
Я пожал плечами.
— Мне надо собрать фасоль.
— Я подожду.
Я снова опустился на корточки и отряхнул землю с ладоней.
— Твой приятель уехал, да?
Фредерик протянул руку, сорвал стручок, обломил с конца и начал медленно жевать. Я наблюдал, как стручок исчезает у него во рту, и единственный раз в жизни почти что возненавидел Фредерика. Я вскипал от злобы и ревности. Я мог бы вытоптать всю грядку раньше, чем он успел бы сорвать еще один стручок.
Фредерик это знал. Сообразительности ему было не занимать. Он пристально смотрел на меня, и я задержал дыхание, гадая, что он собирается делать. За ним, где земля пологим склоном уходила к морю, в небо круто взмывали чайки. Вот и конец, подумал я. Но лицо Фредерика изменилось. Он посерьезнел и опустил глаза, будто в церкви. Внезапно бросился на колени, подался вперед и ударился лбом о землю. Потом выпрямился и молитвенно сложил руки.
— Я не сахиб. Я твой чела, — бухнул он. Изобразить голос Кима у него не получилось, зато он запомнил слова. «Кима» я читал на прошлую Пасху. Говорил о нем не переставая, и Фредерик заставил меня пересказать всю книгу от начала до конца.
— Вставать? — спросил Фредерик уже собственным голосом. И медленно начал клониться вперед, наконец потерял равновесие и повалился на меня.
— Ты сумасшедший, — сказал я, поднимая его.
— Вставать?
— Вставай, болван. — И на этом все. Мы снова принадлежали друг другу. На следующие каникулы Фредерик приехал один.
Если я употреблял слишком много слов, то мне хотелось знать, каких именно слов было слишком много. Фредерик мне этого не объяснил. По крайней мере, доверять ему безоговорочно я перестал. Я рассудил так: если ты пользуешься любой возможностью заполучить то, что тебе нужно, этого становится у тебя слишком много. Бывает, посеешь салат, а потом приходится прореживать всходы.
Гладить эту собаку — самое успокаивающее занятие, которое мне известно. Возвращаться в Вентон-Ауэн ей хочется не больше, чем полететь на луну, но мне придется ее отвести, чтобы никто не постучался в дверь и не увидел пустую кровать Мэри Паско, начищенный стол с горелым пятнышком от вчерашней спички, землю, которую я потревожил, копая могилу для Мэри Паско.
— Умница, умница, — бормочу я и поглаживаю ее медленнее, протяженнее, легче, подготавливая к тому, что скоро все закончится.
У моей матери было две книги: Библия и «Рождественская песнь» Диккенса. В обеих на переднем форзаце значилось ее имя, выведенное ее же изящным почерком. Библией ее наградили в воскресной школе, а «Рождественская песнь» была свадебным подарком от моего отца. На чистом листе в начале книги она написала: «Подарок от моего мужа по случаю нашего бракосочетания, 5 июня 1897 года».
Мой отец книг не держал и ни одной не прочел. У него была только чудесная память на песни. Наверное, он знал их сотни — во всяком случае, по словам матери, его запасы никак не истощались. Родни у него не имелось, только я и моя мать. Когда ему было семь, бристольский магистрат за попрошайничество отправил его в промышленную школу. По словам матери, он никогда об этом не распространялся; только однажды рассказал, что часто наблюдал за кораблями, входившими в доки, и думал, как однажды уплывет на каком-нибудь из них. Может быть, он зайцем пробрался в трюм и высадился здесь, думая, что уже в Австралии.
Каждый раз в сочельник мать читала мне вслух про семейного гуся Крэтчитов и пудинг из прачечной. Эту историю я знал так хорошо, что отдельные куски произносил про себя одновременно с матерью. Памятью я обладал отцовской, но был еще и книгочей.
Материна Библия оказалась в узелке с ее вещами, оставшемся мне. Сейчас она лежит в глубокой нише заднего окна. Я беру ее и выношу на свет. Библией мать наградили в воскресной школе за публичное чтение наизусть, когда ей было десять лет. У матери не возникала нужда открывать ее в поисках цитаты.
Я давно к ней не прикасался. Вот закладка, которая всегда лежала между страниц, но в самом конце, в Откровении, виднеется еще какая-то карточка. Ее конец чуть выступает над краем книги. Я вытаскиваю ее и переворачиваю. Это моя единственная школьная фотография.
Помню тот день, когда приходил фотограф со штативом и черным полотном, под которым он исчезал, словно кролик у фокусника. До этого школьных фотографий у нас не делали. Учительница сказала, чтобы девочки надели чистые передники, а волосы перевязали ленточками. Тем, у кого не было ленточек, она раздавала длинные полоски белой хлопчатой тесьмы. Мальчики должны были прийти чистыми и опрятными, в воскресных костюмах, если таковые имелись, и пригладить волосы водой, чтобы лежали послушно.
Мать начистила мне ботинки и намыла лицо, шею и руки. Во время съемки нам было велено сидеть неподвижно. Если кто-нибудь шевельнется, на фотографии вместо лица получится смазанное пятно.
— Как будто ты никогда и не учился в школе, — сказала учительница. — Как будто тебя стерли гуммиластиком. — И обнажила зубы в улыбке.
Я твердо решил, что стертым не останусь. Не фотографировался я с младенчества. Получить фотокарточку было дорогим удовольствием, но мать сказала, что мы закажем себе одну. Я уже принес в школу деньги в коричневом конверте, и мисс Карлайон поставила галочку напротив моей фамилии. Я гордился этой галочкой и радовался, что я не Чарли Бозер или Сусанна Кэдди, у которых ни галочки нет, ни фотокарточки не будет.
На фотографии губы у меня плотно сжаты. Как и остальные дети, я сижу, скрестив ноги, сложив руки на груди и приподняв плечи, чтобы легче вынести тяготы фотографирования. Смотрю вперед, сосредоточенно нахмурившись. Не помню, чтобы кто-нибудь из нас улыбался. Момент был напряженный. Нас вымуштровали, чтобы при словах мисс Карлайон: «Ребята, приготовьтесь!» мы замерли как истуканы. А снова шевелиться можно было, только когда она разрешит. «Когда я разрешу, и не раньше». Она стояла рядом с нами, одетая в воскресную блузу, в которой мы ни разу не видели ее в школе.
— Ребята, приготовьтесь!
Мы замерли. Не двигались, не дышали, не улыбались. Вот мы сидим рядами, неулыбчивые дети, смотрим прямо перед собой, как нас учили. У девочек волосы заплетены и перевязаны лентами, переднички вполне себе чистые — выстиранные с хлоркой и высушенные на солнышке. На мальчиках воскресные пиджаки и воротнички (у кого они есть), а волосы прилизаны.
Когда раздали конверты с фотокарточками, мы несли их домой, будто они были хрупкими, как яйца. В тот день никто не проказничал. Те, у кого конвертов не было, делали вид, будто им все равно. Свой конверт я отдал в руки матери и стоял рядом, пока она его распечатывала. Она долго смотрела на снимок, но ничего не сказала, и я задумался, неужели я сделал что-то неправильно. Но ведь я не дрогнул ни единым мускулом! Никакого смазанного пятна от гуммиластика, мое лицо отчетливо видно. Я показал на него матери.
— Смотри, вот я.
— Очень похоже, — сказала мать. Она унеслась куда-то далеко.
Я боялся, когда она была в таком настроении, потому что не мог подобраться к ней, даже стоя рядом. Ее пальцы устали держать фотокарточку, и та выскользнула ей на колени.
Фотокарточку так и не поместили в рамку. Я думал, что мать ее потеряла, если думал об этом вообще, но вскоре совсем позабыл о ее существовании. У нас была только одна фотокарточка в рамке, стоявшая на полке в буфете. На ней были запечатлены моя мать, мой отец и я в младенчестве, позади нас бурлил водопад и виднелся деревянный мост. Долгое время мне казалось, будто я помню, как шумела вода и поскрипывал мост, когда мы втроем его переходили, а потом мать объяснила мне, что снимок сделан в ателье в Саймонстауне. Мой отец гордо смотрел вперед. Я считал, что он очень статен и красив, а оба мои родителя прекрасно одеты. Сам я был укутан в шаль, которая ниспадала, подобно водопаду, до середины материнского платья.
Но мать все время хранила школьную фотокарточку и, наверное, перед смертью вложила ее в Библию. Я знаю, что раньше ее тут не было, потому что Библию раскрывали каждое воскресенье. Ее ритмы были знакомы мне, как собственный голос.
«Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся».[16]
Дети на фотокарточке не изменились. Я смотрю на нас и вдруг впервые понимаю, почему мать не выставляла эту фотокарточку на обозрение. Я не был одним из мальчиков в воскресных пиджаках и воротничках. Я был одним из полудюжины в штопаных шерстяных фуфайках и без всяких воротничков под вымытыми до блеска лицами. Наверное, это задело ее за живое. Не потому, что мы были бедными — большинство из нас были бедными. Пока был жив отец, мы были менее бедными, а когда я подрасту и устроюсь работать, наши дела снова пойдут на лад. Тем временем моя мать мыла полы и латала одежду, варила похлебку из костей, добытых в лавке у мясника, целыми днями работала в чужих домах, а весенними и летними вечерами дотемна вскапывала и пропалывала свой огород на окраине города. Так мы и существовали, и это не говорило о нас ровным счетом ничего, кроме того, что обладали мы немногим. Эта фотокарточка демонстрировала слишком многое. Она показывала, кто я такой — ребенок, у которого не было пиджака и воскресного воротничка. И никогда не будет, если смотреть на эту фотокарточку. Она запечатлела то, что мы считали временным, и сделала фактом нашего бытия. Но мать ее не уничтожила. Не могу представить, чтобы мать разорвала фотокарточку, на которой есть мое лицо.
«А мы изменимся».
Эти слова всегда обжигали меня огнем. Неважно, верил я им или нет. Они вселяли надежду, что мир шире, чем известно мне.
Сколько книг было в библиотеке у мистера Денниса? Сотни. Даже тысячи. Еще были учебники Фредерика. «Начальный курс латинского языка» Кеннеди, «Элементарные задачи» Дарелла, «Английская грамматика» Пантинга, «Голубые сказки» Лабуле…
«Оксфордский сборник английской поэзии» под редакцией сэра Артура Квиллера-Куча. Самый ценный из всех. Впоследствии я узнал, что сэр Артур Квиллер-Куч был из Корнуолла, родился меньше чем в сорока милях отсюда, в Бодмине.
Покончив с какой-нибудь книгой, Фредерик переправлял ее мне, будто она ничего не стоила. Я мог открыть «Оксфордский сборник английской поэзии» на любой странице, и Фредерик был ни в зуб ногой. А ведь наверняка штудировал эту книгу. Я недоумевал, а потом тешил себя легким презрением к его лени. Только спустя годы я понял, что Фредерик не был ленив. Я не верил, чтобы он не мог освоить какой угодно предмет, когда все для этого было к его услугам. Мне никогда не удавалось описать, что такого особенного было в Фредерике. Он умел создать впечатление, будто всегда поступает единственно возможным образом. Когда я понял, что он не может прочесть стихотворение один раз и сразу запомнить, как я, у меня возникла мысль, насколько причудливо распределяются дарования. Он усердно заучивал длинные списки склонений, которые задавали ему в школе. Мистер Деннис просмотрел табель успеваемости Фредерика и на летние каникулы нанял ему тьютора.
Однажды, когда мы лежали в лощине над утесами, я взял у него «Оксфордский сборник английской поэзии». Прочел вслух стихотворение, которое он заучивал.
Сквозь пелену полночной мглы,
Из бездны, черной и немой,
Я возношу богам хвалы
За то, что дух не сломлен мой.
В тиски превратностей зажат,
Не дрогнул я, не поднял крик.
Перенеся ударов град,
Я весь в крови, но не поник.[17]
Тогда мне нравились именно такие стихи. Едва я успел закончить чтение, Фредерик вырвал у меня книжку.
— Тебе не задавали его выучить.
— Я его уже выучил, — сказал я.
— Да ты врешь, пустомеля!
— Нет, правда.
Фредерик держал книгу на уровне груди, страницами к себе. Он давно знал, что я могу пересказать ему любую историю, которую прочту один раз, но тут было другое.
— Ладно. Валяй.
Сквозь пелену полночной мглы,
Из бездны, черной и немой,
Я возношу богам хвалы
За то, что дух не сломлен мой.
В тиски превратностей зажат…
И так до конца.
— Давай еще, — сказал Фредерик, глядя на меня, будто я совершил фокус, который он не успел уяснить. Он развернул книгу на другой странице и протянул мне. Там оказался лорд Байрон.
В час, когда расставались
Мы в слезах и без слов
И душой содрогались
Пред разлукой годов, —
Были льдом твои руки,
Поцелуй — холодней.
Предвещал миг разлуки
Горе будущих дней.[18]
Еще дважды Фредерик открывал книгу на случайной странице и проверял меня. Еще дважды я безукоризненно повторял все до последнего слова. И тогда что-то изменилось. По-гречески я читать не мог, зато мог по-латыни. Я не понимал ничего и произносил неправильно, но заучивал легко, как дышал. Потом я пожалел об этом, потому что Фредерик пообещал, что расскажет отцу. На мгновение мой рассудок заполнили невероятные фантазии. Мистер Деннис хлопает меня по плечу и говорит: «Малец, это просто замечательно!» Он отправит меня учиться вместе с Фредериком. Я покину Мулла-Хаус. Я стану…
Чем я стану? Кроме того, мистер Деннис не интересовался поэзией, ни греческой, ни латинской. Он и из собственной библиотеки ни одной книги не прочел. Фредерик должен был усвоить все, что следовало усвоить джентльмену. То, что он изучал, само по себе важности не имело. Мистер Деннис пришел бы в замешательство, проделай я перед ним свои фокусы, — как если бы Фредерик привел показать ему дрессированную мартышку.
— Не рассказывай отцу, — попросил я.
— Почему это, горилла ты безмозглая?
— Сам ты горилла безмозглая, — ответил я его же словами, чувствуя, что в моих устах они звучат нелепо. Я поднялся и ушел. Оставшуюся часть каникул я с ним не разговаривал.
Все эти стихи у меня в голове. Роятся во мне, будто пчелы. Думаю, больше стихов мне не захочется. Я хочу, чтобы мертвые воскресли нетленными, но знаю, что этого не произойдет.
Собака совсем проснулась. Она не шевелится, но пристально смотрит на меня. Мои руки по-прежнему ее гладят, будто живут собственной жизнью. Она лежит на боку, показывая мне свое мягкое брюхо.
Я мог бы за целую жизнь так и не узнать, как ловко навострюсь орудовать штыком. Наш инструктор по штыковому бою, пожилой сержант, не бывал во Франции. Он учил нас целить человеку в пах или грудину. Но если всадить штык человеку в пах, он будет всеми силами пытаться его вытащить. Ухватится за лезвие и станет удерживать, даже если его ладони будут изрезаны в клочья. А если угодить в грудину, штык застрянет или соскользнет и никуда не проникнет. Нужна сноровка, чтобы заметить, куда целит твой противник, и опередить его.
Задница у сержанта Флинта была как у бабы. Мы называли его Фанни Флинто. Мы слышали, что у фрицев штыки с зубьями, как у пилы, не то что наши. Я делал обманные выпады, отражал и наносил удары. Он заставлял нас взбираться в гору с примкнутыми штыками, вопя как сумасшедшие.
Мне это удавалось неплохо. Но живой человек — не соломенное чучело. Из чучела штык выходит таким же чистым, как и вошел. Из человека вытекают кровь и слизь, но дело еще и в том, что он не отдает штык обратно. Вернее, его тело не отдает. Во время упражнений Фанни Флинто орал: «Коли его, коли гада! Выпусти ему кишки!» Мы не задумывались, что содержат в себе кишки, потому что не знали этого. Если воткнешь штык в правильное место живому человеку, обратно он выйдет весь в дерьме. Оно налипает на лезвие, и ты чувствуешь этот запах, когда чистишь оружие.
Я так говорю, как будто нам предстояло орудовать штыками постоянно, но вышло по-другому. Мы даже не взбирались в гору с криками, атакуя противника, выстроенного в ряд, будто соломенные чучела. Штыки мы применяли по ночам, в дозоре, потому что это было бесшумно. Еще мы орудовали ножами, а у мистера Тремо был револьвер.
Той ночью с Фредериком в темной воронке штыка я боялся даже больше, чем гранаты. Мы потерпели неудачу. Вылазка провалилась, те, кто уцелел, отступили. Остальные погибли или были тяжело ранены, как Фредерик, и не могли двигаться. Если бы немцы подошли и посветили фонариком, тут бы нам и конец. Я понятия не имел, где мы находимся, хотя по грохоту залпов мог определить, в каком направлении линия фронта. Мы были на ничейной земле, а ничейная земля, когда оказываешься на ней ночью, огромна, как Африка. На дне воронки была вода. Застоялая тухлая вода, полная всякой вонючей дряни. В стенке выкопано убежище, в котором мы спрятались. Из него на поверхность тянулся провод. Наверное, они провели телефонный провод отсюда на ничейную землю и, скрючившись в этом убежище, подслушивали, отправляли сообщения. На земляном выступе кто-то оставил жестяную кружку. Я надеялся, что в кружке будет вода, но она оказалась пустой. У меня мурашки побежали по всему телу, когда я подумал, что какой-нибудь немец вернется за кружкой. То было его убежище, а в нем сидели мы.
Нижняя часть ноги Фредерика была в плачевном состоянии. Я зажег спичку из коробка, который носил с собой в кармане кителя, и прикрыл пламя ладонью. Его ботинок был распорот сзади. В рану попала грязь. Наружу торчал осколок шрапнели, а вокруг него все превратилось в месиво. Осколок оказался довольно большим, было за что ухватиться, но я не решился его вытаскивать. Спичка обожгла мне руку, и я уронил ее в воду. Я узнал достаточно. Отомкнул штык, взялся за ботинок правой рукой и принялся резать левой. Штыком было неудобно. Достал нож и попробовал им, но Фредерик застонал и весь затрясся, так что мне пришлось прекратить. Я зажег еще одну спичку и осторожно прикрыл ладонью, хотя мы были в самой глубине убежища. Я не мог снять его ботинок, потому что над ним не за что было ухватиться. Там была сплошная кровь, но не льющаяся потоком, а густое, вязкое месиво. Я отмотал хлопчатые ленты, которыми закреплялись мои обмотки, связал их концами и обернул вокруг его бедра, достаточно туго, чтобы уменьшить кровотечение. Фредерик явно не знал, что с ним случилось. Его ранило еще и в голову, в этом и была причина. Я потрогал его лоб и наткнулся на кровавую борозду. Однако сознания он не потерял. Я видел его глаза — зрачки сузились от света спички. Я боялся, что в любое мгновение он почувствует, что творится с его ногой, и начнет стонать, так что они неизбежно нас услышат. Я отмотал еще часть обмоток и приготовил кляп.
Наверное, немцы постоянно сидели в этой воронке и подслушивали нас, а мы тем временем думали, будто они ничего не знают о нашей вылазке. Когда закончится обстрел, они вернутся, чтобы снова занять свое убежище. При мне была винтовка. Я примкнул штык обратно. Но вероятнее всего, они сначала кинут гранаты, прежде чем сюда спуститься. Сам бы я так и сделал. Наше единственное спасение было в том, чтобы никто не узнал, что мы здесь. Они подумают, что им предстоит занять пустую воронку, а это не к спеху, вылазка все равно закончилась. Кроме того, они не станут взрывать свой пост подслушивания, который уже сослужил им такую хорошую службу.
Собака скулит. С нее довольно. Я убираю руку, и она вскакивает, отряхивается, будто только что из воды, и снова скулит. Она хочет домой.
— Хорошо, умница, — говорю я, наклоняясь над ней, но она уже не рада мне, как прежде. Иногда я думаю, что собака видит тебя насквозь и замечает даже те мысли, которые ты скрываешь от самого себя.