Заболевание, именуемое «траншейная стопа», вызывается долгим нахождением в холодной воде, а также продолжительным ношением мокрых носков, ботинок и обмоток. Особенно стремительно оно развивается, когда циркуляция крови затруднена из-за тесных ботинок или тугих обмоток. Предотвращению его способствуют следующие меры:
a) усовершенствование окопов, направленное на сохранение сухости и тепла;
b) установление внутриполкового распорядка, соответственно которому перед спуском в окопы солдаты должны тщательно натирать ступни и голени ворванью или мазью против обморожения; желательно также, чтобы до окопов солдаты добирались в сухих ботинках, носках, штанах и обмотках;
c) использование во время нахождения в окопах любой возможности, чтобы время от времени снимать ботинки и носки, досуха вытирать ноги и переодевать сухие носки (дополнительную пару которых каждый должен иметь при себе).
Верхний правый ящик кухонного буфета забит коричневыми бумажными пакетиками с семенами. Мэри Паско их не надписала. Сомневаюсь, что она вообще умела читать и писать. Не знаю, долго ли хранились эти семена, но те, которые я уже посеял, проросли очень хорошо.
Я сажусь за вычищенный стол и раскладываю пакетики перед собой, чтобы понять, сколько осталось семян. Некоторые почти пустые. Вот редька, по каждому семечку как будто провели ногтем. Семена моркови, узкие и мелкие. Вот скорцонера — кто бы мог подумать, что у старухи найдется даже такое. Раньше мы выращивали скорцонеру в Мулла-Хаусе, снаружи она черная, а внутри белая. Однажды я из любопытства разрезал ее корень, посмотрел, но на вкус так и не попробовал. Семена у нее продолговатые и изогнутые, с тупыми концами. Семена пастернака, круглые и полосатые. Крошечные копьевидные семена салата. Еще осталось немного гороха и бобов, а также щепотка семян шпината.
Я выхожу из дома и осматриваю грядки, которые уже засеял. Направляюсь к краю участка. Может быть, это все воображение, но мне кажется, будто земля на ее могиле проседает. Под зеленым покровом как будто вмятина. Она хотела лежать здесь, а не на кладбище, среди подземных ячеек с трупами. Здесь земля нежная. Сноровистыми руками она очистит ее кости от плоти, будто прачка.
Я заслоняю глаза рукой от солнца и смотрю на холм, где ярко желтеет дрок. Все спокойно, но каждый дюйм этой земли кому-то известен, каждое движение просматривается. Взгорье. Перелесок. Выступ. Разрушенный домишко, увитый плющом, но отсюда его не разглядеть.
Я хочу увидеть Фелицию. Отвожу взгляд от города и смотрю на утесы. Фиалок столько, что невозможно пройти, не наступая на них. Звездчатка, первоцветы, конская петрушка, смолевка. Все пестрит цветами так, что в глазах рябит. Вот терновник, примятый ветром и растрепанный, но по-прежнему в цвету. Я по очереди гляжу на них и называю по имени. Замечаю каждую впадинку, каждое углубление. Это очень утомительно.
В сущности, я не должен здесь находиться, среди этих цветов. Я задумываюсь, чем занимался старый моряк, вернувшись в родную страну, кроме тех промежутков времени, когда воспоминания вынуждали его находить слушателя и изливать перед ним свой рассказ. Наверное, он отправился в плавание молодым человеком, но теперь он старик. Сколько же лет он прожил? А если он не может умереть? Вероятно, это часть тяготеющего над ним проклятия.
Он убил альбатроса. По-моему, пустяк. Но, наверное, альбатрос был не просто альбатрос. Это было нечто, без чего твоя жизнь продолжаться будет, но человеком ты уже не останешься.
О, дивный сон! Ужели я
Родимый вижу дом?
И этот холм и храм на нем?
И я в краю родном?
Но как такое возможно? Если убиваешь альбатроса, то никогда не вернешься в родимый край. Будешь счастливей, если перестанешь на это надеяться. Я, как дурак, поворачиваюсь и смотрю через бухту на город. Вот маяк, он непоколебимо стоит на черной скале. Ничто не изменилось. С побережья его белый обрубок представляется далеким, но на самом деле он довольно близко. Если взобраться на Дьяволову Пасть и оглянуться, то пролив, отделяющий маяк от земли, оказывается совсем узким. За ним, к северу, земля идет впадинами и буграми. На маяк наползает пена, бесшумно сбивается вокруг него, откатывается назад, подступает снова. Я некоторое время наблюдаю, пока мое дыхание не успокаивается. Сердце опять бьется ровно, удары гулкие, медленные. Вот бесформенное пятно города, а в нем Фелиция.
…но назад
На путь не взглянет свой
И чувствует, что позади
Ужасный дух ночной.
Позади ничего. На целую милю ни одного прохожего. Лишь ветер веет над цветами, да слабый кокосовый запах доносится из дрока. Шмель застрял в терновнике и отчаянно бьется, пытаясь освободиться. Наконец ему это удается, и он неуклюже залезает в желтый зев цветка.
Мой глаз улавливает какое-то движение. Я чуть приседаю, до высоты кустов. На самом горизонте две человеческие фигуры. Смотрю, как они нагибаются, выпрямляются, нагибаются снова. Наверное, собирают камни. Неужели мальчишки до сих пор нанимаются собирать камни, как раньше я? То было еще до Мулла-Хауса. Я ходил работать днем и пропускал школу. Помню, как пахла моя ладонь, когда я протягивал матери заработанные мной девять пенсов. Несколько грязных медяков и один джоуи. Я гордился, что отдаю ей все до последнего полпенни и ничего не оставляю себе.
Я прохожу немного вперед. Дальше начинается подъем и встают крутые утесы. Так далеко я не пойду. Здесь земля покрыта дерном, а потом до самого мыса, с которого удобно рыбачить, громоздятся скалы и валуны. Я спускаюсь вниз, спиной вперед, выискивая ногой опору. Наверное, с тех пор, как я был здесь последний раз, произошел обвал, потому что исчез знакомый выступ. Но я вставляю правую ногу в расщелину, а левой нашариваю какой-то уступчик, а потом еще один. Я почти позабыл этот ритм, но вот он снова вернулся ко мне. Фредерик обладал им всегда. Лазать лучше получается, когда не останавливаешься слишком долго, чтобы проверить прочность опоры.
Я внизу. Море чавкает и ворочается, но уже начинается отлив. Перепрыгивая с камня на камень, я продвигаюсь по мысу дальше и дальше, теперь море по обе стороны от меня. Дохожу до самого конца. Волны движутся по диагонали, с брызгами ударяясь о скалы. Стоять здесь глупо. А мы всегда тут стояли, пока хватало храбрости. С каждой сотой волной прибой собирал воедино всю свою мощь. Мы видели, как издалека надвигается темный горб, словно под водой плывет какое-то чудовище. Если он обрушится на скалу, то сметет тебя. Мы наблюдали за ним до последнего момента. По очереди выкрикивали: «Давай!» — и после этого возгласа с чистой совестью карабкались на возвышение, где прибой разве только обдавал нам пятки. Но если кто-то убегал раньше, чем другой давал команду, то проигрывал.
Однажды Фредерик закричал слишком поздно, и волна нахлынула прямо на меня. Я уцепился за скалу, будто мартышка, но волна подхватила меня и поволокла в море, а потом швырнула назад. Вода залила мне глаза, попала в рот, но я сумел собраться с силами и ринулся прочь. По счастью, погода была тихая. В ветреный день море уволокло бы меня. Фредерик был тут как тут, протянул мне руку, потащил на себя. Я был весь в ссадинах и ушибах, хотя поначалу этого не почувствовал, пока не осмотрел себя и не увидел кровь.
«Мы с тобой одной крови, ты и я».
Я стою уже долго, но сотой волны так и нет. Они накатываются равномерно, одни чуть выше, другие чуть ниже. Отлив продолжается, и у подножия утесов образовалась неширокая полоса влажного белого песка. После зимних бурь песчаные отмели всегда меняли местоположение. Мы приносили хворост и разводили костер, а однажды запекли чаячьи яйца.
Я стягиваю одежду, складываю на сухой скале, а сверху придавливаю камнем. За мысом вода спокойная. В этой части побережья море всегда волнуется, и даже такие сорвиголовы, как мы с Фредериком, никогда не заплывали далеко. Плескались поближе к берегу, на мелководье.
Песок продолжается под водой. Я осторожно иду, глядя под ноги, следую по бледным клиньям песка между черными камнями. Когда я захожу по ляжки, течение усиливается. Я поддаюсь ему и приседаю, от холода у меня перехватывает дыхание. Оно тянет меня за собой, но море здесь не такое глубокое, чтобы меня забрать. Лишь песок, камни и вода. Никакой земли, которая может превратиться в ил или грязь. Морская соль очищает меня. Наверное, я двигался вперед, сам того не зная, потому что, когда я оборачиваюсь, моя одежда оказывается гораздо дальше от меня, чем раньше. Но море не может унести меня далеко. Оно отступает, утягивая за собой все, что может. Я взмахиваю руками и вперед спиной двигаюсь туда, где глубина, но глубина все равно не очень большая. Она не хочет меня принимать. А если бы и хотела, я бы ее одолел. Цеплялся бы и карабкался, как раньше. Мои рот и глаза налились бы кровью, и я думал бы только… о себе.
Дрожа, я медленно вылезаю из моря.
Если бы я так не замерз, то заметил бы его раньше. Я вытираюсь рубашкой, а потом неуклюже, не глядя по сторонам, натягиваю одежду. Но, когда я оборачиваюсь и поднимаю глаза, он уже стоит на тропинке и наблюдает за мной, а одну руку держит на голове у колли, которая тоже наставила на меня нос. Я киваю ему, думая, что он пойдет дальше, но он не идет. Он ждет, пока я взберусь по обломкам скал на невысокий утес и поднимусь на поросший травой выступ. Отряхиваю штаны, как будто рядом нет никого. Будь я проклят, если заговорю первым. Я его знаю.
— Слышал, ты вернулся, Дэн.
— Это не секрет.
— Живешь у Мэри Паско.
Я киваю. Его папаша был владельцем фермы Вентон-Ауэн. Их надел узкой полоской вдавался в участок Мэри Паско, но земля там была скудная, кочковатая и каменистая, поэтому они никогда ее не обрабатывали. За год до того, как призвали меня, он предстал перед военной комиссией и получил освобождение от призыва. Наверное, на ферме без него было не обойтись.
Его взгляд пробегает по мне.
— Сожалею, что твоя мать умерла.
— Правда? — бормочу я себе под нос.
На лице у него проступает злость, а может быть, какая-то другая эмоция. Наверное, она передалась и в руку, которую он держит на собаке, потому что та взвизгивает и дрожит.
— Ты не изменился, — говорит он.
В школе он учился на год старше меня. Джефф Паддик… Тогда он мне нравился. У него было одно из таких лиц, обладателю которого хочешь сделать что-нибудь приятное. Фермерский сынок, таскавший с собой сэндвичи с холодным беконом и бутылку сладкого чая. Как-то раз он взял с собой слишком много сэндвичей и одним поделился со мной. Бекон был поджарен с коричневым сахаром и патокой. Он был единственным сыном, и ферма переходила к нему; он понимал свое положение.
— Моя мать и сестры ходили на ее похороны, — говорит он.
Я перестал осуждать людей. Они там были, а я нет: вот и все. Может быть, Джефф Паддик совсем не хочет причинить мне боль, говоря об этом. Я хочу расспросить его подробно. Как внесли гроб с моей матерью. Что увидела миссис Паддик, когда повернула к нему голову. Кто сидел на какой скамье. Но меня уязвляет мысль, что обитатели Вентон-Ауэна пришли на похороны лишь потому, что моя мать долго у них работала, когда только перебралась в город. Она была бедная четырнадцатилетняя девушка откуда-то из-под Камборна, впервые покинула дом и пришла готовить и убирать у миссис Паддик, бабки Джеффа. Мать часто рассказывала мне про сад при Вентон-Ауэне и маленькие, скрюченные деревца со сладкими плодами. Еще я подумал: если бы во Францию отправили тебя, Джефф Паддик, я, может быть, остался бы дома, с матерью. В подобных мыслях нет логики, но они все же вспыхивают во мне. Я представляю, будто в Бодминские казармы попадает он, а не я — голый, раскоряченный перед врачом, который заглядывает ему в задницу.
— Я слышал, Мулла-Хаус заколотили, — говорит он. Он много чего слышал, это ясно: все сплетни, которые просачиваются через каменные изгороди.
— Осенью продают.
— И твою работу заодно.
Я пожимаю плечами. Мне жаль сада при Мулла-Хаусе, и только. Когда меня призвали, я поднялся уже до младшего садовника, в моем ведении находились огород и теплицы. Но то была другая жизнь. Я никогда туда не вернусь, даже если бы меня поджидало рабочее место.
— Деннисы тоже уехали, — говорит Джефф. — Кроме миссис Ферн.
На мгновение я задумываюсь, о ком это он, но потом понимаю, что о Фелиции.
— И ребенка, — добавляет он.
— Дочери Гарри Ферна, — произношу я нарочито медленно.
— Правильно. Да ты узнал все это раньше всех нас.
Я не отвечаю. Фредерик написал мне незадолго до того, как мать сообщила мне это известие. В его письме было полно шуток и каракулей, рисуночков на полях, а еще был постскриптум: «Наша Фелиция теперь Ферн. Что скажешь, мой кровный брат?»
Наша Фелиция… «И все Мое Твое, и Твое Мое».[10] В этом мы с ним тоже поклялись. Фредерик сказал, что это из Библии. С шоколадом и «Вудбайном» работало очень хорошо.
Джефф смотрит на бугор, заслоняющий дом.
— Уже несколько месяцев не видел старуху, — говорит он.
— У нее грудь больная. Из дому почти не выходит, не то начинает кашлять.
Я чересчур много объясняюсь, как будто в чем-то виновен. Джефф кивает, вроде как удовлетворенно.
— Неплохо бы тебе, парень, заняться своими ссадинами, — произносит он знакомым дружеским тоном.
Я медленно прикладываю руку к голове, к тому месту, где уже давно чувствуется зуд, как будто по коже ползают насекомые. Там липко. Я ничего не говорю, будто он меня не удивил.
— Я думал, море тебя утащит, — продолжает он.
И все-таки он стоял на тропинке со своей собакой. Наверное, не считал всерьез, что я в опасности, или просто не хотел делать усилий. Я его не виню. Знаю, какими далекими кажутся подобные вещи. Ты не думаешь о том, что происходит слева или справа от тебя. Ты думаешь, сумеешь ли прикурить сигарету от сырой спички, а еще о плохих новостях из письма, которое получил Бланко — о том, что его ребенок подхватил круп. Мы думали о себе, о своей роте, о своем взводе. О том, как поднести пламя свечи ко шву на рубашке, чтобы спалить вошь. О времени, которое мы проводили за ловлей вшей. За беседой, как мы выражались. Они жгли словно огнем так, что хотелось содрать с себя кожу. Вошь чернеет, напившись крови. Мы думали о своих ботинках, о письмах. О нашем мистере Тремо, пока его не застрелил снайпер. О сигаретах и слухах. О кексах из посылок. О состоянии наших ног. Я вижу, как Бланко наклоняется над ногами малыша Олли Керноу, втирает в них ворвань, а потом пеленает их, нежно, будто женщина. Если ты получал посылку, то делился ею со всеми, пока она не заканчивалась.
Теперь у нас ничего не осталось. Ни запаса, ни излишка.
Я смотрю на свои ладони. Они ободраны, исцарапаны, как будто я карабкался по скалам, ища спасения. Мне начинает казаться, будто все мое тело в ссадинах и синяках. Я продрог и очень устал.
— Мне пора, — говорю я. Не могу думать больше ни о чем. Лягу в постель, утону в ней, уйду в наплывающий мрак, куда никто за мной не последует. Просплю остаток дня, а может быть, и всю ночь.
На мгновение вспыхивает солнце, и вокруг становится чересчур много света. Холодного, резкого света, без намека на тепло.
— И про ссадины не забудь, — опять напоминает Джефф и смотрит на меня, а я вздрагиваю, потому что на мгновение не вижу в нем ни враждебности, ни даже равнодушия. Он в нерешительности. Хочет, чтобы я ему что-нибудь сказал. Прошелся вместе с ним по тропинке, хотя его путь лежит в одну сторону, а мой — в другую. Он сам по себе, как и я, и рука на голове у собаки не дает ему никакой опоры. Но, едва разомкнув губы, чтобы заговорить, я слышу, как рушатся глыбы морских вод — зеленые и оловянные, холодные, словно айсберги, — а сам я посреди них, карабкаюсь, борюсь за жизнь, которая мне даже не нужна. Они могут раздавить меня, как ботинок давит муравья. Им до этого заботы не больше, чем ботинку.
Он уходит. Свистом подзывает собаку, которая замешкалась позади него и всякими ужимками пытается привлечь мое внимание, потому что я не удостоил ее ни жестом, ни взглядом, ни прикосновением, ни словом.
— Иди уже, — говорю я, отпуская ее восвояси, и она пускается бежать вприпрыжку.
Вернувшись, я не ложусь в кровать, как собирался. Я подхожу к могиле Мэри Паско и рассказываю, что сделал за день. Начинаю я стоя, но к концу рассказа опускаюсь на колени на свежую, влажную траву, которая ее укрывает. Рассказываю ей о скалах и о море — о том, что ей и так известно. Я задумываюсь, хаживала ли она к морю в душевном смятении, прежде чем стала обветренной и неразговорчивой старухой, которая жила здесь безвылазно, заботилась о курах и козе, выращивала бесподобные овощи. Я ее не спрашиваю. Вместо этого рассказываю ей про ноги Олли Керноу.