Сказку эту я помню с малых лет. Когда последняя запоздалая собака скрывалась за монастырской оградой и на огороды опускались сумерки, бабушка усаживалась перед шалашом и принималась разводить костер. Мы, дети, рассыпались по высохшему малиннику и картофельному полю: мелюзга собирала хворост и сносила к шалашу, старшие выкапывали картошку и собирали ее в кузовки. Вскоре перед забитым пупырчатыми тыквами шалашом поднимался столб огня в человеческий рост, мы окружали костер и зарывали картошку в раскаленные уголья. Бойко потрескивают сучья, багровое пламя озаряет лица, наши тени скачут по кочкам… Свежий ветерок посвистывает в кустах терновника и боярышника, по спине пробегают холодные мурашки, и мы плотнее придвигаемся к огню. Вдали во тьме дремлют вершины гор, одинокий крест маячит над куполом монастырской церкви; в лощине исступленно квакают лягушки.
— Бр-р-р, бр-р-р, ква-ква… им холодно, вот они и препираются, — обронит кто-нибудь из нас.
Бабушка поворошит сучья в костре и, подняв голову, с улыбкой скажет:
— И вовсе не из-за этого они препираются, лягушки-то…
Добрый молодец, отправляясь на поиски счастья, первым делом старается найти девушку, какой мать не рожала. Так вот и попу Кирчо вздумалось такую девушку разыскать. Был он молод и пригож, попадья его — еще моложе да пригожее, и все прихожане уважали его, пока он жил в ладах с женой и честью своей дорожил. Да только сбился он с пути истинного — ударился в бега, бог знает, где скитался, а когда воротился в село — стыд и срам! — нет у попа бороды, обкорнали… Все от мала до велика ополчились на попа, и владыка заточил его в монастырь: авось, мол, наберется ума и на путь праведный станет.
А поп Кирчо был человек своевольный, к вере нерадивый, и никакие епитимьи, никакие молитвы не смогли укротить буйную кровь. По целым дням сидел он в своей келье, словно волк в клетке, а ночью, когда все уснут, разматывал свой кушак, привязывал его к оконной раме и спускался на землю. Бродил один под звездным небом, змеиную кожу на юнацком костре жег: авось колдовством приманит чудо-девушку, что ищет своего суженого на земле и под водой…
А попадья души в нем не чает, тоскует по нему. Днем ее в монастырь не пускали, так она по ночам, тайком от всех, приходила под его окошко… Ясный месяц светил в ту ночь над вершинами гор, звезды в небе роились. Ни одна былинка в поле не дрогнет, тень не шевельнется. Вот-вот запоют первые петухи. Глядит попадья — в мужниной келье окошко светится. Подошла поближе, видит: поп Кирчо по кушаку спускается на землю — без камилавки, всклокоченный. Спустился и торопливо зашагал к лощине — только подрясник на ходу развевается. Побоялась попадья окликнуть его и пошла следом — поглядеть, что он звездной ночью делать будет. Глядит — машет поп костылем, бороду на себе рвет, как полоумный. Потом спустился к реке, встал над омутом. Она — туда, подошла, остановилась в сторонке.
Пригожа была попадья, а при свете месяца ее отражение в воде казалось еще пригожее. Глянул поп в воду, и сердце его взыграло.
— Вот она, нерожденная девушка, которую я ищу!
— Да какая же я нерожденная? Сколько лет с тобой под одной крышей прожила! Меня не видишь — за тенью моей гонишься!.. — воскликнула попадья и кинулась к нему, поп, однако, ничего не слышал, бросился в воду за чудо-девушкой, да там и остался.
Тут лягушки как заквакают, как заорут наперебой:
— Умер-р-р поп, умер-р-р поп!
— Где его зар-р-рыть?
— У бр-р-рода на быстр-р-рине, у бр-р-рода на быстр-р-рине!
Так вот и квакают они с тех пор, надрываются и будут квакать до скончания века…
Мы начинаем позевывать, огонь понемногу угасает, сонные языки пламени чуть шевелятся над тлеющими угольками. Раздвинув дымящиеся головешки, мы вытаскиваем из золы картошку.
А лягушки в темной лощине квакают-надрываются.
Перевод В. Арсеньева.