ПЕСНЯ

Был конец мая. Деревенская страда еще не началась. Косари еще не вышли на луга. Там и сям из-за колеблемых ветром колосьев посматривает черными глазами мак. Аист, опустившись на межу, почесывает ногой свой красный клюв и сонно глядит на нивы, что наливаются и зреют в тишине. Крестьяне — турки и болгары — еще заняты домашней работой. Болгарин, пока досуг, спешит нарезать лозовых прутьев, обновить раздерганный плетень. Турок, тот не любит обременять себя заботами. Утром хорошенько почистит скребницей буйволов, задаст корму и весь день расхаживает по разбитому на склоне холма саду. Вырубит разросшийся вокруг сливового дерева терновник или привьет, достав из-за кушака, черенок, — и то слава аллаху. Больше он ни за что не возьмется. А чуть с поля повеет вечерний ветерок, он уже садится ужинать, после чего заматерелые собственники, мусульмане, накинув расшитые куртки, запирают на засов ворота, оставляют жену и детей дома, а сами медленными шагами направляются к реке. Хозяин кофейни уже разостлал на лужайке возле зарослей ивняка циновку, и посетители, расположившись на ней, неторопливо попивают кофе. В это время их жены, воспользовавшись калитками, соединяющими смежные дворы, точат лясы у какой-нибудь соседки.

Самый просторный двор во всей турецкой слободке принадлежит Рахман-бею. Давно в нем не слышно веселья. Привольная жизнь ушла в прошлое, но среди общего разорения все еще живет память о былой славе и богатстве старика. Превращена в амбар большая пристройка, в которой некогда находил себе приют любой странник; перед пристройкой — мраморный водоем-хауз, над которым устремлялась в небо фонтанная струя; фруктовые деревья, живой стеной окружающие двор, как в старые годы, ломятся под тяжестью плодов, которыми пользуются все соседи, благословляя щедрость хозяина. Прежде, в дни байрама или когда Рахман-бей принимал знатных гостей, во дворе ухали турецкие барабаны, звучали песни, сыновья его палили на галерее из пистолетов, до самой реки и за нею, в болгарской слободке, было слышно, как веселятся богачи. Жизнь — колесо. Завертелось — и Рахман-бей очутился внизу, а заречные, внуки его батраков, наверх поднялись. Закрылись его ворота для гостей, власть и богатство позабылись, даже собственные сыновья покинули его. Не захотели они склонить головы перед чужим законом и ныне скитаются по Анатолии, ища удачи. Милостив аллах, обо всех заботится, и каким бы испытаниям ни подвергал правоверных, Рахман-бей не роптал против его всевышней воли. Оставшись на старости лет с единственной дочерью, он и жена его терпеливо доживают свой век, а глядя на них, легче примиряются с судьбой соседи.

Возле потрескавшегося мраморного хауза под густыми ветвями персиковых деревьев каждый вечер собираются ближайшие соседки старой Рахман-беевицы. Каждая чувствует себя здесь как дома. Многое испытала на своем веку старуха, и каждая видит в ней мать: и в радости и в беде для всех у нее доброе слово найдется.

Не успеет, бывало, ее дочь убрать со стола после ужина, еще подметает горницу, как в калитке показывается стройная фигура Золотой Дойны. Из-под откинутой паранджи белеет издали ее лицо; ни разу не склонила она чистого своего чела ни перед укорами своих бывших единоверцев, ни перед проклятиями, которыми некогда осыпала ее мать сквозь кровавые слезы; ничто не омрачило ясности ее взора. Размеренными, твердыми шагами ступает она по траве, направляясь к хаузу, — быть может, так же вот перешагнула она порог отчего дома, чтобы по собственной воле уйти к иноверцу. Когда-то лютая вражда кипела из-за нее между христианами и мусульманами. Сам Воевода за рекой клятву дал не оставить ее живою в руках у турок, и целый месяц днем и ночью сновали по берегу караулы, сторожа ее. Мусульмане наперебой осыпали ее драгоценными подарками; муж дрожал над ней, как над бесценным кладом, ни на шаг не отходил от нее. Миновали годы, враждующие стороны помирились, и турки, и болгары забыли про Дойну. Молча коротает она с мужем дни — говорить-то им не о чем, вечером же, отужинав, муж спешит, пока не раздался с минарета голос муэдзина, добраться до кофейни, а Дойна остается одна во всем доме — видно, материнское проклятие поразило ее, и она осталась бесплодной. Ничто не удерживает ее дома, и она идет к Рахман-беевице.

Словно сговорившись с ней, из калитки, что ведет во двор Кара-Мехмеда, появляется, робко потупив глаза, вся закутанная в паранджу Зюйле-ханум.

— Ты ли это, Дойна, голубка моя? — слышится с галереи голос Рахман-беевицы. — Никак прежде нас управилась.

Хозяйка спускается во двор и ласково говорит гостьям:

— Перенесите-ка тюфяк вот сюда, к фонтану, тут и посидим. Теплынь-то какая…

— Мне и днем дома не сидится, а в такие вот вечера и вовсе мочи нет, так и рвется душа… — Золотая Дойна подсаживается к старухе, поднимает глаза к небу и уносится мыслью бог весть куда.

Зюйле-ханум лишь молча вздыхает и устало опускается на рваный тюфяк. Распахнувшаяся паранджа на миг открывает ее высокую грудь… Тщетно… Некого ей обнять, некому в такой вечер отдать свою красоту и молодую силу! Злые клеветники вырвали мужа из ее рук, бросили в темный зандан, и с осени она вянет, одинокая, как цветок в засуху…

— О чем вздыхаешь, Зюйле-ханум? Не убивайся, пожалей свою молодость, голубка! — Рахман-беевица с материнской лаской гладит ее по голове. Но та лишь горестно хмурит брови и вздрагивает всем телом.

Из дому выходит Айше, дочка Рахман-бея. На лице тонкая чадра, будто она прячет свое лицо от соседок, к которым немного погодя присоединится и Кара-Мехмедица — приближается неслышно, словно тень, и молча останавливается у фонтана.

— Что ж ты стоишь? Присаживайся, дорогая!.. Мы и не заметили, как ты подошла, — радушно обращается к ней хозяйка.

— Спасибо, сяду… я на минутку.

— Опять, поди, весь день с Кара-Мехмедом возилась?

— Что поделаешь?.. — Гостья опускается на край тюфяка. — Оставила его, а у самой сердце неспокойно. Того гляди, встанет, раскричится… А вы что поделываете?

— Да вот друг дружке жалуемся, — отвечает Золотая Дойна, по-прежнему не отводя глаз от потемневшей вершины холма, за которой угасает вечерняя заря.

— Уж если и вы жалуетесь, что же мне остается… — Кара-Мехмедица, потупившись, ломает костлявые пальцы. — Вот уж третий год пошел, как с Кара-Мехмедом такое случилось: день походит, а после два дня отлеживается…

— Вы будто для того только и сходитесь, чтобы хныкать! — перебивает ее баловница Айше и сдвигает колени, будто собирается вспорхнуть как птичка.

— Все в жизни суета сует! — Золотая Дойна качает головой и прикрывает глаза длинными ресницами. — Почести, богатство или, скажем, то, из-за чего молодежь сна лишается и на стену готова лезть, — все ни к чему, все пустое! От горя не избавиться человеку по гроб жизни.

— К чему мне такая жизнь? — восклицает Зюйле-ханум.

— А ведь я сама видела, отлично видела: с открытыми глазами в огонь иду, но поди ж ты… — Кара-Мехмедица безнадежно вздыхает. — Все лето, всю осень распевал он на холме, и я готова была не просто в его дом, а на край света за ним пойти…

Все молча опускают головы, молоденькая Айше обводит их взглядом.

Вечерняя заря угасла за холмом; ветви персиков ласково зашептались между собой; на крышу тяжело опустился вернувшийся с поля аист и, потоптавшись вокруг гнезда, стал в нем устраиваться. Высоко над минаретом показалась вечерняя звезда. Вокруг мечети и над дворами заметались летучие мыши, из болгарской слободки донеслись неясные голоса и топот стад.

На вершине холма вдруг появился Ашик и затянул песню. Услышав его голос, Айше встрепенулась и уже готова была вскочить на ноги, но тотчас же опомнилась, потупила взор и принялась оправлять паранджу окрашенными хной тонкими пальцами.

Мать и остальные женщины прикинулись, будто ничего не заметили, и стали слушать песню. Лишь Золотая Дойна бросила на девушку лукавый взгляд, и ее сочные алые губы дрогнули в тонкой улыбке. Однако и она не осмелилась нарушить словами очарование песни, которая доносилась с вершины холма и вместе с мягким вечерним сумраком, казалось, стелилась над садами и домами села.

Долго еще слушали женщины песню. Лишь когда Ашик стал спускаться с холма и голос его раздался из-за каменных заборов крайних домов, Рахман-беевица, словно пробудившись от сладкого сна, оправила свои поседелые волосы и сказала:

— Все в этой жизни устроится. Хекимы найдут лекарство от любой болезни, и мудрые люди помирят между собой все веры… Как птицы не умирают с голоду, так и человек не останется без куска хлеба, даже если исчезнут и последние крохи его прежнего богатства. Пускай враги повергают праведного в бездны земные, взор аллаха и там найдет его. Над одним лишь человек никогда не будет властен — над сердцем, когда оно пылает любовью… Что бы ни говорили ему, что бы ни советовали, не внемлет оно чужим словам — ведь само-то сердце не словами говорит, а песней…

Речь ее, кроткая и мудрая, пришлась по сердцу женщинам. Молча переглянулись они, и тихими улыбками озарились их грустные лица.

Сумерки окутали дворы и деревья. Из покореженного стержня фонтана еле-еле струится вода, а песня Ашика все приближается. В душах женщин такой покой, такая тишина, что им не хочется расходиться…

Но вот за плетнем кто-то закашлялся. Турчанки, встрепенувшись, как одна, повернулись в сторону дальней калитки.

— Опять по соседям шатаешься! — прокаркал сиплый голос Кара-Мехмеда. Задохнувшись кашлем, он протянул костлявую руку, схватился за плетень и затрясся еще сильнее.

Запахнув паранджи, женщины вскочили. Кара-Мехмедица торопливо засеменила к мужу. За нею, низко опустив голову, пошла Зюйле-ханум. Дойна прошествовала к своей калитке. Хозяйка, проводив гостей, зашлепала по высокой лестнице на галерею.

Айше, улучив удобную минуту, метнулась к забору и, припав к щели, стала высматривать Ашика, который медленно шел по улице и пел.

Солнце угасло, закатилось,

темная ночь опустилась,

когда же взойдешь ты, солнце мое?.. —

пел он, то и дело останавливаясь и бросая пылкие взгляды на забор Рахман-бея.

Над кровлями домов маячит одинокий минарет. В болгарской слободке стихли голоса людей и блеяние овец, лишь время от времени подает голос ботало. Чуть слышно струится вода из покореженного стержня старого фонтана.


Перевод В. Арсеньева.

Загрузка...