ИЗ ОКНА

I.

Рано в тот год чабаны пригнали с гор стада; рано мужики, что промышляли извозом, воротились в село. И бедняки, и богачи готовились к наступающему празднику. Да разве Рале когда в такое время усидел бы дома? Разве догадался бы с вечера свечи приготовить, салтамарку почистить, чтобы ни свет, ни заря с первыми богомольцами отправиться к заутрене?

Он, бывало, целехонький день шатается с дружками из корчмы в корчму, а как стемнеет, ведет свою ватагу к колодцу, куда девушки, одна другой наряднее и краше, сходятся за водой. Сколько цветков повыдергивал он из девичьих кос! Вокруг какой из них не увивался, какой не кружил голову!.. И доныне еще молодицы при встрече с ним опускают глаза и вспыхивают, будто пионов цвет. Видя, какой из Рале вышел добрый, рачительный хозяин, старухи на крылечках только губы поджимают да языками цокают: мол, надо же, кто бы только мог подумать, что этот вертопрах остепенится…

Что ни говорите, а каждый сам себе хозяин… Рале ни до кого дела нет. Положил свечи перед образами, повесил салтамарку и шагнул к окну — в комнате было дымно, хоть топор вешай! Распахнув створки, облокотился на подоконник и высунулся наружу.

Дворы и крыши были засыпаны снегом по самые трубы, легкая сизая мгла стлалась над снежным покровом, чуть заметно наплывал вечерний сумрак. Густой черный дым вился над каждой трубой, где-то за белыми, словно в цвету, деревьями раздавался топор дровосека. Вот по соседству стукнула калитка — кто-то торопился домой, к теплу.

Только молодым повесам, вчерашним дружкам-приятелям Рале, не сидится дома. В высоких сапогах, туго подпоясанные широкими кушаками, бредут они улицей, отпуская шутки да балагуря.

Рале ждал, что они окликнут, а вместо этого кто-то проехался на его счет, и вся честная компания так и покатилась со смеху. Понял он, что дружки насмехаются над его домоседством да степенностью… Гляди-ка — прошли себе мимо, ни один даже головы не повернул, не глянул в его сторону…

Нашли перед кем нос задирать, гонор свой показывать! Будто не он до вчерашнего дня верховодил ими. Рале усмехнулся в усы и засмотрелся на осевшие под тяжестью снега низкие стрехи.

Сколько лет он вот так же без толку по улицам шлялся! Почитай, с малолетства недосуг было посмотреть на свет божий из окна жарко натопленной комнаты. И Рале припомнилось, как по вечерам он тер пальчиком заиндевевшие узоры на стекле, чтобы поглядеть на улицу…

II.

Не успел подрасти, встать на ноги, как мать повторно замуж пошла и уехала в Ромыню. Он не поехал с ней, неохота было на отчимовых харчах сидеть — захотел сам себе хозяином быть. Не возьми его к себе дед, один бог знает, что бы с ним сталось. Ел себе Рале дедов хлеб и в ус не дул, сколько ни учил его старик уму-разуму, сколько ни журил, ему и горя мало, что хотел, то и делал. Вот хоть бы такой случай. Решил как-то один парень пошутить, взял да и повесил у девки на воротах собаку. На другую ночь Рале с дружками поймали его и привязали к перекладине вниз головой, тот чуть было богу душу не отдал… В другой раз сельский писарь с рассыльными нагрянул на посиделки и давай разгонять молодежь. Рале скрутил писарю руки, связал, а рассыльным наказал отвести его откуда пришел… Не угомонился Рале и когда деда не стало, еще пуще стал родного дома чураться. Теткин муж, уже давно косившийся на парня, заделавшись хозяином, указал ему на дверь. Рале ничего другого не оставалось, как переселиться в обветшалый домишко, оставшийся после смерти отца. Приютился он в уцелевшей комнатушке, да и зажил в одиночестве. И никому до него дела не было. В летнюю пору, случалось, видели, как он на реке полощет рубаху, а то зайдет к крестной матери иглу попросить — залатать поизносившуюся одежонку. А так по целым дням Рале пропадал в корчме, что напротив церкви — прислуживал, помогал хозяину.

Невзгоды и сиротство его больно не печалили, беды не омрачали ясный блеск его глаз, не приглушали веселый звонкий смех. Потому-то парни и любили Рале, без него им праздник был не в праздник и посиделки не в посиделки.

III.

Позапрошлой зимой под Николин день собрал Рале свою дружину и повел по селу — до самого вечера не смолкали шутки-прибаутки, шалостям, озорству конца и края не было.

Смерклось. Весь день дул теплый ветер, и к ночи крупными хлопьями повалил снег. Сперва он таял, но мало-помалу крыши домов и сеновалов побелели, темная сырая ночь опустилась на село, парни стали терять друг друга из виду и постепенно разбрелись кто куда. Остался Рале один. В другой раз он завернул бы в корчму погреться и перекусить, но в тот вечер корчмарь рано навесил на дверь замок и отправился домой, где по случаю Николина дня его дожидался пирог с рыбой. Призадумался тут Рале. Куда податься? Домой пойти? Там ни полена дров. Да и хлеба нету ни крошки… Бредет он вдоль плетня, а самому хоть плачь. Для каждого нашлось нынче место дома за праздничным столом, один только он месит грязную жижу рваными постолами. Ни дать, ни взять — бродяга… Темень. Кругом ни души. Время от времени чья-нибудь собака увяжется следом, потрусит, виляя хвостом, пока не надоест мокнуть под снегом, да и свернет в первую попавшуюся подворотню. Попадись кто парню навстречу, пожалуй бы, шарахнулся в сторону, увидев его запорошенное снегом лицо…

Промокший до нитки, голодный, очутился Рале посреди села, и таким постылым показался ему и собственный смех, и дружки, и все вокруг. Неужто для того он столько лет топтал грешную землю, чтобы лукавить, болтать вздор, дурачка из себя корчить… И в памяти вдруг всплыли попреки деда: ничего, мол, путного из тебя не выйдет, так и будешь горе мыкать всю жизнь… С чего это вдруг ему вспомнились эти речи? Не успел он отогнать от себя нарекания старого, как в ушах зазвучали попреки похлеще — с какими теткин муж его за порог выставил. И все людские наговоры, насмешки, на которые Рале прежде было наплевать, нахлынули вдруг, заставив содрогнуться…

Заныло у Рале сердце с горя, понурился бедолага, но не заплакал, а только покрепче закусил нижнюю губу.

После того вечера что-то в нем надломилось. Навсегда пропала охота лясы точить да придумывать уловки для стариков в корчме. Перестал он зубоскалить с дружками у колодца, на гулянье. Раньше, бывало, поверит ему кто из парней сокровенную тайну, Рале только посмеется, а то еще чего доброго обругает ни за что, ни про что. Теперь будто подменили его: выслушает, сочувственно моргая добрыми глазами, потреплет ласково по плечу, молча вздохнет, и горькая усмешка заиграет на губах.

— И что это на тебя напало? — дивились друзья-товарищи.

А он знай отмалчивается или рукой махнет и тут же переводит разговор на другое.

IV.

Вскоре все заметили, что Рале уже не тот, что таит он на сердце печаль-заботу и никому не хочет ее поведать. С некоторых пор он и вовсе замкнулся, ушел в себя. Вроде бы и хочется ему излить душу, откроет рот, да тут же и осечется, будто язык прикусит. А когда говорит, то каждое слово взвешивает: не сказать бы чего лишнего, не попасть впросак. Стоило кому заговорить с ним, Рале глянет на него недоверчиво, словно хочет сказать: «И кого это ты надумал одурачить?.. Над кем посмеяться вздумал?» Напрасно парни пытались развлечь его своими пустыми речами, напрасно увивались вокруг него — он с каждым держал ухо востро, никому не доверял.

Не на того напали! За дурака, что ли, принимают его эти молокососы?.. Нет, он не лыком шит, знает, что их отцы и матери, все село над ним потешается. Да и как им по-другому на него смотреть, про кого другого судить-рядить, кроме как не про него, бедолагу, дескать, мыкает горе, а туда же, мнит о себе, спеси — не приведи господи! Одногодки уже обзавелись тремя-четырьмя детьми, те, кто помоложе, тоже давно переженились, нынешним своим дружкам он в дядья годится, а с ними заодно охальничает!.. Нет, Рале себе на уме, знает, что с ними надо держать ухо востро. Они вроде бы робеют перед ним, заискивают, а сами так и норовят влезть в душу. Обмолвишься ненароком лишним словом, проходу не будет, засмеют…

И чем больше он думал об этом, тем больше убеждался, что больше от них и ждать нечего. Он то приходил в отчаяние, то гневно сжимал кулаки и скрипел зубами: «Погодите… я вам припомню, вы у меня попляшете»… Только как расквитаться со всеми, не знал. Ему приходило в голову украсть самую богатую невесту, одну у отца-матери, ту, за которой парни табуном ходят, потом вдруг его прельщала мысль податься в горы на поиски клада, ходили слухи, что где-то в одной из пещер девять сундуков золота зарыто. Он понимал, что ни из одной, ни из другой затеи толку не выйдет, и, воротившись из корчмы, вечерами предавался грезам. Чаще всего ему мерещились клады: он наслышался о них от деда, да к тому же кто-то из односельчан рассказывал, будто в ночь на благовещенье своими глазами видел, как на вершине скалы мелькают огни.

V.

Только все у Рале было не по-людски: вместо того чтобы заказать кузнецу железный лом и отправиться на поиски кладов, он, ни с того, ни с сего, сам принялся хоронить добро.

Кроме дома, Рале достались от отца в наследство два надела земли, их обрабатывал дед, пока был жив. С тех пор как Рале остался один, он их пустил под траву: голыми руками много не напашешь! И к Юрьеву дню из года в год продавал сено на корню.

В то лето на Юрьев день крестьяне, выйдя из церкви, как обычно, гурьбой ввалились в корчму и сразу, без обиняков, стали торговаться с Рале. Но он заломил такую цену, что у покупателей глаза на лоб полезли, они подумали, что парень насмехается над ними. Как его ни уговаривали, как ни улещали — он уперся на своем, заупрямился, как необъезженный конь, никто и близко не подходи. А трава на его наделах в тот год удалась на славу: высокая, густая, почитай, каждый на нее зубы точил. Наконец один дал сходную цену и тут же выложил деньги наличными. Когда Рале принялся подгребать к себе серебро, разговоры в корчме смолкли, все ждали, что он, как повелось, начнет щедрой рукой угощать всех подряд.

Прошлым летом, продав сено, он привел в корчму музыкантов, целый день кормил-поил честной народ задарма, а вечером прилепил на лавках и подоконниках двадцать свечей и пока не спустил все до гроша, сам не успокоился и другим покою не дал.

Нынче же Рале и знать никого не пожелал, сгреб себе деньги и завязал в платок.

— Эй, Рале, — подал голос кто-то из угла. — Эко богатство тебе привалило, обмыть бы надо!

— Как бы не так! — пробормотал Рале и, ни на кого не глядя, сунул узелок с деньгами за кушак.

— А-а, так не годится! — строгим, как у старосты, голосом вмешался другой. — Непорядок, прямо тебе скажу, уж от тебя такого не ожидали.

— Вот-вот, — встрял третий, — серебро-то, оно разве для чего? Чтоб себя потешить. Не улицу же им мостить!

— Ждите! Нашли дурака! — огрызнулся Рале, и все так и онемели. — Да кто вы мне такие, чтобы я вас тут даром кормил и поил? Коли у вас гульба на уме, чего не развяжете свою мошну, так нет, норовите меня облапошить! Умри я завтра, не на что будет панихиду отслужить и яму вырыть. Бросите, небось, меня у дороги на поживу собакам!

— Так вот оно что! — протянул самый старый мужик. — Ну, ладно, будет вам препираться.

Махнул рукой, и все смолкли. Односельчане глядели на Рале и глазам своим не верили. Вечером, воротившись домой, он полегоньку, словно боялся, что кто-нибудь услышит, отодвинул топчан и зарыл узелок с деньгами в углу, где была вмятина от ножки. Потом опять придвинул топчан к стене и как ни в чем не бывало растянулся на нем.

Только стал дремать, как кто-то вроде шепнул ему, что если заберутся грабители, то прежде всего станут искать под топчаном. Всяк знает: добро в доме прячут по углам. Нет, не годится! Лучше он перепрячет деньги в очаг. Кому взбредет в голову, что под огнем клад лежит?

Мысль спрятать деньги в очаге пришлась ему по душе. Сквозь дымоход струился бледный свет луны. Рале разгреб золу, выдолбил посередине очага ножом ямку, зарыл свое добро, потом плеснул крест-накрест воды, притоптал и золой притрусил.

И заклятия тут ни к чему. Сколько бы ни колдовали, не найдут. Он подошел к топчану и опять лег. Старые люди говорят, будто в очаге гнездится змей. Лучшего места для клада не найти… У Рале отлегло от сердца, он бросился на постель и заснул.

VI.

Пришла весна, начались полевые работы. Всем на диво Рале ни дня не сидел сложа руки. Полол огороды, кукурузу, сено косил, кто ни позовет, не отказывал. Работал за троих, любое дело у него в руках спорилось.

К концу Петровского поста — не успели еще управиться с сенокосом — жатва подоспела.

Лето в разгаре. Вечерняя заря долго пламенеет сквозь легкое кружево белых облаков, проходит час, два, а на дворе все не смеркается. По обочинам дорог в поле зеленеют обвитый вьюнком бурьян да колючий кустарник, белые, почти одинаковые цветы бузины и тысячелистника запылились и привяли, тут и там попадаются желтые звездочки молочая и ромашки — ее белые лепестки от жары засохли и облетели. Золотая розга с желтыми, словно спелое зерно, цветками вымахала до пояса, над ней возвышается татарник. Лепестки шиповника сплошь осыпались, а плоды еще не начали рдеть. Клевер тоже отцвел, его засохшие соцветия придают недоношенным лугам ржавый оттенок, над ржавой полосой клевера дымчато желтеет подмаренник. Местами, там, где растет зверобой и одуванчики не успели отцвести, желтое марево сгущается и затмевает все вокруг. А в тех местах, где нет засилья желтых цветов, радует глаз пестрый ковер из синих васильков и розовато-лиловой мальвы, пунцовых маков и голубых колокольчиков. Над скошенными лугами качаются одни только белые пушистые шарики отцветших одуванчиков да прыгают врассыпную мириады кузнечиков, будто играют в чехарду.

Над горными ущельями загорелась вечерняя звезда. Вдалеке показался Рале, а за ним толпа девушек с серпами и паламарками в руках. У Рале шея повязана красным платком, белые платки жниц спущены на плечи, края связаны на груди крест-накрест. Их утомленные, загорелые лица напоминают печеные яблоки. Из ущелий подувает свежий ветерок, над золотом нив витает густой хлебный запах с пряной примесью тимьяна и молодой травы. Девушки, кто босиком, кто в башмаках на босу ногу, семенят по пыльной дороге, весело болтая, поддевая друг дружку, и раз за разом вдруг все хором прыскают и останавливаются.

Рале шагает в сторонке, усмехается их шуткам и время от времени поторапливает егоз; они жали хлеб в долине, а до села, что приютилось у самой подошвы горы, не близкий свет…

Вот в кустах бузины замерцал светлячок, две девушки с визгом и смехом бросились наперебой его ловить. Одна было поймала и тут же уронила, другая взмахнула рукой, подпрыгнула, и жучок очутился у нее в горсти. У этой жницы были густые кудрявые волосы, она сунула светлячка в косы. Товарки ее остановились и стали глядеть на нее. А она заметила еще одного светлячка и погналась за ним. Тут и там в придорожном бурьяне вспыхивали зеленоватые огоньки, и все жницы, словно никогда не видели светлячков, кинулись их вылавливать. И поскольку у них в волосах жучки не задерживались, девушки отдавали добычу своей кудрявой подружке, а некоторые сами засовывали светлячков в ее густые волосы. Разукрасив подружку, они расщебетались, словно стайка воробушков. Хлопали в ладоши, смеялись, то и знай выкрикивали:

— Ах, Кипра, поглядела бы ты на себя!

Кипра, боясь растерять свой драгоценный убор, полегоньку выбралась из толпы и, догнав Рале, лукаво спросила:

— А ты что скажешь, Рале? Ну-ка, глянь, и скажи: пригожа я или нет?

Если бы сердце Рале не было глухо к беззаботности и веселью, если бы он прислушался к тихому нескончаемому звону златоколосых нив и взглянул на жницу, то он бы убедился, что это и есть та самая краса-девица, которая где-то за тридевять земель, в тридесятом царстве сводила с ума царевича. Светлячки тихо, робко мерцали в ее темных кудрявых волосах, излучая ясный зеленый свет… Нет, это не светлячки — это смарагды горели на невидимой короне.

Мысли Рале витали далеко-далеко, оставив девушек позади, он и не заметил их забавы. Поднял глаза на Кипру, пробормотал рассеянно:

— Пригожа… как яблочко…

Весь девичий табун расхохотался во весь голос. Рале, который было зашагал дальше своей дорогой, остановился и удивленно уставился на ветрогонок.

— Вы все пригожи… — промямлил Рале, стараясь загладить оплошность.

Девушки так и покатились со смеху.

— Как яблочки… бабка тоже так говорит! — с трудом выговорила одна.

— Как яблочко! — подхватила вторая, давясь смехом. — Скажет же такое…

Рале удивленно поднял брови и скривился: такого еще не бывало, чтобы девушки над его речами потешались.

— А, ну его! — вскричала Кипра. — Какой из него толк… Тоже мне парень!..

— Что ж, пусть и так, — небрежно бросил Рале и пошел дальше, сердитый да насупленный, бубня себе под нос: — Стану я для вас речи подбирать, еще чего!..

Девушки пошептались в темноте, похихикали, одна-две попытались было заговорить с Рале. Потом умолкли и, прибавив шагу, стали подниматься в гору. Далеко-далеко, над уснувшими вершинами гор, словно ночное видение, медленно всплыл припозднившийся месяц.

Жницы остановились, будто завороженные, подняли головы, с губ невольно сорвался чуть слышный возглас: «О-о-о-о!»

И опять воцарилась тишина.

— Ну, будет глазеть! — пробурчал Рале, не поднимая головы.

Девушки, заглядевшись в распахнутую ночным светилом даль, не слушали его. Месяц нырнул за тонкое сиреневое облако и выплыл из-за него еще яснее прежнего.

У Рале накипело на сердце, хотелось вылить свою обиду, он забормотал себе под нос:

— Месяца не видели… Небось каждый вечер всходит…

— Вы только послушайте, что он мелет! — воскликнула одна из девушек, кивнув головой в его сторону.

— Эх, Рале, Рале! — вырвалось у другой.

Не став с ним пререкаться, жницы двинулись дальше, и на душе у них было легко-легко. Рале, безмолвный и мрачный, как тень, тащился следом.

Он не знал, на кого сердиться: то ли на них, то ли на себя.

…Всему, выходит, свое время. Сколько раз, бывало, летней порой Рале стоял на этой дороге будто вкопанный, глядя, как луна серебрит легкую, чуть заметную дымку облаков. На дороге ни души, тишина, только по всему полю разносится убаюкивающий однозвучный стрекот сверчков. Часом подаст голос какая-нибудь птица, сонно зашелестят спелые колосья, а он стоит, позабыв обо всем на свете, слушает голоса ночи… Разве он не цеплял на себя светлячков, не возился с разными жуками… Бывало, все пальцы исколет об их колючие рога! А сколько раз гонялся за ночными бабочками — огромными, что нацепили глаза на крылья и носятся вслепую ночи напролет в поисках удачи… И радость девушек понятна Рале, он и сам не меньше ихнего поддавался чарам летней лунной ночи, когда на сердце была благодать… А теперь?

VII.

— Ну все, мое дело пропащее, — сказал себе Рале, и свет ему стал немил. Повесил голову, словно загнанная извозчичья лошадь, а всяк знает: будь ты хоть семи пядей во лбу, стоит повесить голову, как любой за милую душу втопчет тебя в грязь. А Рале был парень заметный, и удали молодецкой, и гонору ему было не занимать. С ним было лучше не связываться — он никому спуску не давал, вот и нажил себе немало тайных зложелателей да завистников, которые только и ждали, как бы поквитаться с ним за все его насмешки да обиды. Уж они принялись измываться над ним, вымещать злобу. В праздничный день заглянет в корчму, и какой-нибудь баламут тут же подскочит к нему: «Эй, посмотри, вон твои дети дерутся!» Отправится куда по делу, того и гляди найдется ехида, спросит: «Говорят, кто-то на днях кричал в печную трубу, будто выиграл целую тыщу. Уж не ты ли?» Насмешек, трепотни не оберешься. Даже теткин муж, кого Рале за человека не считал и кому до него вовсе дела не было, — и тот туда же… У Рале была привычка, выйдя из дома, остановиться у плетня, перед буйно разросшимися кустами полыни: уж больно любил он ее крепкий терпковатый запах. Разомнет пальцами лист и долго стоит, не двигаясь с места, — нюхает. Раз теткин муж проезжал мимо, увидел, как Рале нюхает полынь, и, не поворачивая головы, процедил сквозь зубы:

— Никак пастилу из полыни собираешься варить? Чтоб веселее было зиму коротать…

Услыхал бы раньше Рале такие речи да еще от кого — от бывшего батрака, дедова примака, уж он бы не стерпел, показал бы, где раки зимуют. Теперь же слова не сказал, только стоял и смотрел. Тот свернул в улочку, поехал вдоль пожелтевших садов и знай оборачивается да скалит зубы, а Рале даже с места не двинулся.

Только скоро от этих насмешек да пересудов Рале вконец извелся, а как кончились полевые работы и опять пришлось по целым дням высиживать в корчме — дома-то делать было нечего — Рале тоже дал себе волю и пошел чесать зубы, перемывать косточки всем, кто на язык попадется. Дескать, тот завел шуры-муры с такой-то, эта про своих соседей сказывала то-то и то-то. Его прямо хлебом не корми, только дай послушать разные перетолки, суды да пересуды — все, чем раньше он брезговал.

Засядет в корчме с дружками, и — пошла-поехала! — весь вечер просудачит, никому спуску не даст. А уж на девок да баб такую напраслину возводил, так их расписывал, что даже досужие слушатели изумленно переглядывались между собой: что за околесицу он несет, уж не бредит ли. По его словам выходило, что баба — страшнее черта. Ни одной верить нельзя. И глаза, и вся пригожесть ей для того даны, чтобы сводить мужиков с ума-разума. Чего только, бывало, ни городил, какую околесицу ни нес. А у самого глаза широко распахнуты, горят огнем, голос таинственный, чуть слышный. Шепчет он свои речи и сам верит небылицам и вправду побаивается бабьего сословия.

VIII.

Раз — дело шло к весне — то ли опостылело ему в потемках спать ложиться, то ли дошли до него россказни, будто в доме у него прячутся привидения, Рале попросил у корчмаря лампаду, влил в нее немного воды, добавил лампадного масла и принес домой. Поскольку иконостас был в горнице, которая совсем обвалилась, он поставил лампаду в углубление над топчаном и зажег ее. Когда робкий огонек затрепетал на фитиле, бедняга вдруг улыбнулся, какая-то тихая детская радость проснулась в нем. В тот вечер он обещался пойти с дружками на посиделки, да только завозился с лампадой, и так ему вдруг стало легко на душе, так покойно и вовсе не тянуло уходить из дому. Развязал он шнуры постолов да и прилег на топчане.

Трепетный огонек лампады озарял задымленный бурый потолок. Рале глядел на белые островерхие шляпки грибов, проросших в тех местах, где протекало. Мысли чередой нахлынули на него, мешая уснуть.

Воспоминания, захороненные в потаенных уголках памяти, никогда не всплывавшие, вдруг подступили к сердцу.

…Темный осенний вечер. Перед образами мерцает лампада, отец и мать сидят за круглым низким столом — доедают свой ужин, а Рале, совсем еще малолеток, разглядывает ободранную святогорскую икону. На иконе нарисован бог с длинной бородой, он восседает на троне, таком, как в их церкви, где сидит владыка. В руках у него люлька, а из люльки выглядывают детские головки… Рале уже знает, что, если умирает ребенок, бог берет его на тот свет и качает в колыбельке… Там, думает Рале, и его сестричка, что умерла недавно…

С давних пор он не вспоминал покойных, а теперь они почему-то пришли на ум. И хотя на дворе ночь, и рядом ни души, Рале не страшно думать о них.

…Лето. Во дворе стоят копны — вот-вот начнется молотьба, а перед домом, на носилках, лежит отец. Мать рвет на себе волосы и громко причитает, приходят соседи, родня, жгут свечи, убирают покойника цветами… Долго после этого Рале не мог переносить духа гвоздики: перед глазами возникал отец, распростертый на носилках под белым саваном, и поп с молитвенником над ним…

— Ох, горе-то какое! — промолвил вслух Рале и повернулся к стене. Ему не верилось, что мать переживет смерть отца. Зарядили поминки, панихиды — на третий день, на девятый. Все, как заведено, чин чином. Он заметил, как, уйдя в эти хлопоты, мать, не снимавшая черного платка, пересилила свое горе, оклемалась.

Рале ложится ничком, он больше не хочет ни о чем вспоминать — пора спать, вон уже вторые петухи пропели, — но мысли текут одна за другой, и нету от них спасения.

…Мать уже вдова, по целым дням они вдвоем не разгибают спин, из кожи вон лезут, и все не могут справиться с работой. А люди, вместо того чтобы пожалеть их, подымают мать на смех и такое о ней болтают при Рале, что у него сжимаются кулаки — была бы сила, порешил бы их до одного… А когда Рале открылась исподняя сторона жизни и весь свет опостылел, мать его нашла себе нового мужа. Если бы тогда ему сказали, что она помирает, он бы так не горевал… Рале давно приметил того чужака, что слонялся возле их двора и, завидев мать, подкручивал свои тонкие усики. Его маленькие глазки быстро-быстро моргали. Рале его возненавидел.

Масло в лампаде выгорело дотла, пламя, коснувшись воды, померкло, фитиль зашипел, потом стрельнула искра и огонек замерцал опять. В измученной памяти Рале тоже все померкло: он не помнил, что было с ним после свадьбы матери. Какие-то обрывки воспоминаний вспыхивали и вновь гасли.

До самого утра не сомкнул он глаз.

IX.

Рале с тех пор совсем присмирел, перестал на люди показываться. По целым дням бывало носа на улицу не высунет, а то вдруг уйдет из села, и никто не знает, где он бродит, где пропадает. Пришла пасха с плясками да каруселями, он ни разу на гулянье не заявился.

Пошел слух, будто Рале в монастырь подался, постригаться в монахи. Кое-кто даже клялся и божился, что видел его там в монашеской камилавке.

Как вдруг в самый канун сенокоса корчмарь возьми да и скажи, что Рале пошел в город править себе вулу[1] — жениться задумал парень, берет молодую вдову из соседнего села.

Стар и мал диву дались.

— Высоко летал, да низко сел. Девок ему, что ли, не хватает, на вдову, вишь, позарился?

— Что девка, что вдова, — один черт. Так ему, видно, на роду писано… Ладно, что опомнился, может, заживет по-людски…

Рале же хоть бы что — он все эти перетолки пропускал мимо ушей.

Что они знают про его житье-бытье, про то, как он перебивался все эти годы! Как в ночь под Николин день бродил по селу, будто неприкаянный, голодный, весь в снегу… Как зарывал в землю жалкие гроши, будто старый скряга-монах… Про то, как сердце его ожесточилось, и он ничего не видел, не слышал, кроме насмешек да подковырок. А тут еще покойники начали мерещиться во сне и наяву, он прямо места себе не находил. И нынче оторопь его берет, как оглянется назад, на свою жизнь…

Не прошло и месяца, как из-под стрехи старого дома, доставшегося Рале от отца в наследство, глянули на улицу два окошка, будто пара глаз проворной домовитой хозяйки. Рале позвал плотников и на деньги, отложенные про черный день, отстроил дом. И он, и молодая хозяйка трудились, не покладая рук. Рале порубил вершины, набил в землю колов, обнес двор изгородью. Молодка замазала щели, обмела стены, потолки, каждой вещи нашла место. Даже полынь, разросшуюся за двором, срезала, связала в пучок и повесила под стрехой сушиться — в хозяйстве, мол, все пригодится…

Осенью Рале распахал свои наделы. Зажили они вдвоем, в ладу да согласии. У порога дома лежал верный пес, помахивая хвостом.

X.

…Улица и дворы заглохли, опустели. Вот за плетнем замерцал огонек, за ним, точно рой светлячков, там и сям зажглись другие окна, ночь — холодная, безветренная зимняя ночь — окутала село своим пологом, Рале все стоял, облокотившись на подоконник, взор его блуждал над крышами домов, над садами, и какая-то тихая радость обволакивала душу. Он глядел из своего окна на окружающий мир, и ему казалось, что он постигает умом и его законы, и свое место под небом… Вот уже задрожал огонек в самом бедном, до половины заклеенном бумагой окошке. Черные кольца дыма над трубами все густели, росли, казалось, радость грядущего праздника, витавшая за каждым оконцем, вместе с дымом возносится к темному небу.

— Уже не дымит… Закрой окно, а то холодно, — окликнула жена.

Рале прикрыл ставню. Молча повернулся, прислонился спиной к стене и окинул взглядом комнату.

В очаге пылал огонь, озаряя медные котлы и подносы. Хозяйка снимала нагар с фитиля лампады, теплившейся перед образами. Пламя на мгновенье озарило ее кроткое лицо, и Рале вдруг показалось, что он видит перед собой новую икону.

Он взял трехногую табуретку и подсел к очагу. На душе было спокойно и легко, все былые обиды, все шалости и озорство позабылись, развеялись как дым.


Перевод В. Поляновой.

Загрузка...