Глава третья НЕКОТОРЫЕ ПОЛЕЗНЫЕ СВЕДЕНИЯ О БЫЛИНАХ

И мрачный год, в который пало столько

Отважных, добрых и прекрасных жертв,

Едва оставил память о себе

В какой-нибудь простой пастушьей песне,

Унылой и приятной…

А. С. Пушкин. Пир во время чумы

Пореволюционные экспедиции за фольклором показали, что запасы былин распределены по территории Российской империи, увы, неравномерно. Исследования советских ученых эту картину не изменили. Более восьмидесяти процентов песен о богатырях записано всего в двух губерниях — Олонецкой и Архангельской. В Малороссии (русское население которой тогда еще и не подозревало, что живет «в Украине») и Белоруссии былин не оказалось вовсе. В большинстве губерний европейской части России их также не удалось отыскать, либо записи эпоса носили единичный характер. Такие же примерно результаты дали изыскания в Приуралье. Несколько лучше оказалась ситуация в Поволжье. Чуть более пяти десятков былин набралось со всей огромной Сибири (без учета того, что вошло в сборники Кирши Данилова и Гуляева). Примерно столько же было записано в казачьих районах — на Дону, Волге, Урале и Тереке, что, при сопоставлении размеров исследуемой территории с Сибирью или Центральной Россией, совсем неплохо.

Есть еще один важный показатель, выделяющий Русский Север из числа территорий, на которых выявлен эпический материал, — качество этого материала. В северных русских губерниях была обнаружена именно живая былинная традиция; здесь ее можно было услышать в исполнении замечательных сказителей, выдававших превосходные тексты, объем которых превышал даже тысячи стихов. Как это контрастировало с теми обрывками и отрывками, которые пелись казачьими хорами!

В казачьих былинных песнях и поздних былинах (отразивших разгул казачьей стихии в XVII веке) «есаул» Илья Муромец подвиги свои совершает не на коне, а на Соколе-корабле, который «ходит-гуляет» по «морю синему, по синему, по Хвалынскому» (то есть Каспийскому):

Хорошо Сокол-корабль изукрашен был:

Нос, корма — по звериному,

А бока зведены по змеиному.

Да еще было на Соколе на корабле:

Еще вместо очей было вставлено

Два камня, два яхонта;

Да еще было на Соколе на корабле:

Еще вместо бровей было повешено

Два соболя, два борзые;

Да еще было на Соколе на корабле:

Еще вместо очей было повешено

Две куницы мамурския.{129}

Замечательная роскошь, чем-то напоминающая украшение свадебного корабля другого былинного героя Соловья Будимировича. Но в данной былине (дошедшей до нас в составе рукописного сборника, обнаруженного на Вологодчине, на первом листе которого имеется помета — 1803 год), впервые опубликованной в 1890 году Л. Н. Майковым, чувствуется влияние казачьего колорита. Ведь на Соколе-корабле не просто красиво — тут есть всё, чего хочется душе казака:

Да еще было на Соколе на корабле:

Еще три церкви соборныя;

Да еще было на Соколе на корабле:

Еще три монастыря, три почесные;

Да еще было на Соколе на корабле:

Три торговища немецкия;

Да еще было на Соколе на корабле:

Еще три кабака государевы.{130}

В общем, всего на этом колоссальном корабле вдоволь, ни в чем нет нужды. Неудивительно, что чудо-корабль «ходит-гуляет» по морю уже 12 лет, и при этом

На якорях Сокол-корабль не стаивал,

Ко крутым берегам не приваливал,

Желтых песков не хватывал.{131}

Главным на Соколе-корабле выступает Илья Муромец — он тут «хозяин». Состав экипажа чудо-корабля определяется по-разному. Если в цитировавшемся выше варианте былины, кроме Ильи, присутствуют еще

Его верный слуга — Добрынюшка,

Добрынюшка Никитин сын,

Пятьсот гребцов, удалых молодцов,{132}

то в былине, записанной В. Г. Богоразом-Таном летом 1896 года в деревне Походской Якутской области от слепого шестидесятилетнего старика Митрофана Кривогорницына, кораблем, следующим «по синему Хвалынскому морю» «от Киева до Чернигова» (!), управляют три удалых добрых молодца. Но какие!

Ну что носом то владал млад

Полкан богатырь,

Ну кормою то владал млад Алеша Попов,

На середочке сидел Илья Муромец.{133}

Если украшения Сокола-корабля напоминают роскошь корабля Соловья Будимировича, то расположение добрых молодцев на носу, корме и в центре близко к былине о поездке Василия Буслаева в Ерусалим-град из сборника Кирши Даниилова. Правда, вместе с Василием по святым местам путешествуют 30 молодцев, из которых

Костя Никитин корму держит,

Малинькой Потаня на носу стоит,

А Василе-ет по караблю похаживает.{134}

От тридцати осталось трое, но Илья Муромец, как и Буслаев, на своем корабле — главный: «На середочке сидит, всем и кораблем владат». Внешне Илья также отличается от своих товарищей. Скромности в одежде здесь нет — казачий атаман должен быть ярче остальных добрых молодцев. Поэтому

На Полкане-то шапка железная,

На Алешеньке сапожки зелен сафьян,

На Ильюшеньке кафтанчик рудожелтой комке,

На кафтане-те петельки шелковыя,

Во петельках пуговки золочены,

Во каждой во пуговке по камушку,

Ну по дорогу по камушку по яхонту,

Во каждом во камушке по льву зверю.{135}

Именно действия Ильи оказываются в центре внимания сказителей. В былине из вологодского сборника некий «турецкий пан, большой Салтан, большой Салтан Салтанович» заприметил чудо-корабль. «Зазрил, засмотрел» и приказывает «добрым молодцам, донским казакам» (!) садиться «во легки струги» и нападать на Сокол-корабль:

Илью Муромца в полон бери;

Добрынюшку под меч клони!

Добрыня по приказу «хозяина» выносит ему «тугой лук в двенадцать пуд» и «калену стрелу в косу сажень». Илья натягивает лук и пускает калену стрелу:

В турецкой град, в зелен сад,

В зеленой сад, во бел шатер,

Во бел шатер, за золот стол,

За золот стол, на ременчат стул,

Самому Салтану в белу грудь.

Стрела распарывает Салтану «турецкую грудь» и расшибает «ретиво сердце». Салтан зарекается «водиться с Ильей Муромцем»:

Не детям нашим, не внучатам,

Не внучатам, не правнучатам,

Не правнучатам, не пращурятам!{136}

В якутской былине на Сокол-корабль нападают «крымские татары с калмыгами». Хотят его «разбить, разгромить и живком задавить». И вновь положение спасает Илья:

Тут Ильюшенька по кораблю похаживает,

Он тросточкой по пуговкам поваживает,

Ну во пуговках камушки разгоралися,

Его лютые звери разсержалися,

И что крымские татары испужалися,

А калмыги в сине море побросалися.{137}

Кстати сказать, вся эта история звучит с добавлением припева после каждой строки: «Сдудина ты, сдудина! Сдудина ты, сдудина!»

Иногда, в казачьих былинных песнях, Илья уступает командование Соколом-кораблем другому лицу, по мнению казаков, позначительнее. Так, в песне казаков-гребенцев из сборника Ф. С. Панкратова

Атаманом был на нем Стенька Разин он сын,

Есаулом был Илья Мурович-душа.{138}

Однако именно Илья в этой песне своими ревущими пуговками на кафтане белом бархатном спасает корабль от «татар с персианами». Упоминание о персах, в соединении с именем Разина любопытно. В некоторых песнях, передающих настроение то ли Смуты, то ли Разинщины, в общем, нет никакого действия. Просто:

Протекает река Волка ’коло Муромских лесов,

Как плывут-то восплывают красны лодочки на ней:

Красны лодочки краснеются, на гребцах шляпы чернеются,

На самом-то ясауле чёрна соболя колпак.

Они едут — воспевают всё про Муромски леса,

Они хвалют-величают ясаула молодца,

Ясаула молодца, Илью Муромца!{139}

Замечу, что эта песня об Илье Муромце — предводителе вольных казаков, попавшая в сборник Киреевского, была записана от какой-то старухи в Боровском уезде Калужской губернии. Но и сами потомки вольных казаков — казаки донские и уральские, терские и оренбургские — еще в конце XIX — начале XX века распевали и хором, и соло песни, в которых возникал образ Ильи Муромца. Выше уже давалась характеристика казачьих былинных песен. Здесь лишь еще раз отмечу, что, в отличие от настоящих былин, былинные песни казаков не были связным повествованием о подвигах богатыря. Их содержательная часть представляет собой скорее отрывок из былины. Вот в одной донской песне Илья Муровец (так в тексте) собирается «во чисто поле» испробовать свою богатырскую силу, «погромить всех боготарей» — ни Соловья-разбойника, ни Сокольника, ни какого-то иного определенного неприятеля в песне нет, как нет Киева и князя Владимира. Зато есть, как и положено, матушка молодца, плачущая, волнующаяся за сына, отъезжающего в чужую сторону, и есть сын, обещающий матери вернуться и «довека» кормить и поить ее.{140} Или в другой донской песне по нехоженой 30 лет «шлях-дорожуньке» пробирается «старой старик» Илья Муровец, на нем «шубёночка худым-худа», но левая ее пола почему-то стоит 500 рублей, а правая — вообще тысячу. В правой руке странник держит копье длинное, а в левой — тугой сагайдак (лук). Помолившись на восход солнца, он укладывается спать на высоком кургане (!), где старика и застигают разбойники, жаждущие лишить путника «шубёнки» и сагайдака. Илья вытаскивает тугой лук, накладывает калену стрелу — «лук, как лев, ревет», а «стрелы, как змеи, свищут» — разбойники разбегаются «по тямным лесам».{141} Мотива очищения пути нет — просто дорожное происшествие. Или вот еще одна былинная песня, записанная, как и две предыдущие, в донских станицах А. М. Листопадовым. Здесь есть упоминание про славный «Кеив», в котором почему-то «пролёгивала степь-дорожунькя, ней конца-краю нет», и прошел по этой, как всегда, нехоженой дороженьке сильный богатырь Илья Мурович. И подошел он к быстрой речушке «Самародинке» и поинтересовался: есть ли у речушки броды песчаные? Речушка отвечает, что есть, как есть, впрочем, и «сормы опасные» и «места пропащие».{142} В общем, песня про реку! Или вот еще песня из собрания Листопадова. Опять поется про неезженую «шлях-дорожуньку», шириной 15 верст, а длиной «конца-краю нет» — описание дороги занимает половину песни. По этой дороженьке подъезжает к Киеву Илья Муровец и обнаруживает, что «воротица заперты». Вторую половину песни составляет подробное описание всевозможных задвижек, решеток, замочков, которыми заперты киевские ворота. Не докричавшись до спящих часовых, Илья бьет коня по крутым бокам (описывается, как молодец пробивает конские бока до «мяса черного» и «белой кости»), отчего конь «возвивается» и «пробивает грудью белою» каменную стену. Получилась песня про лихого наездника! Обычно в былинах богатырь перемахивает через стену, и в былинном тексте это всего лишь незначительный эпизод, а вовсе не всё приключение.{143} А вот что-то, совсем уже бессвязное (тоже из собрания Листопадова): опять «шлях-дорожичка» без конца и краю, по ней приходит в некий «царев кабак» добрый молодец Илья Муровец в изорванной шубочке с полами в 500 рублей и в тысячу. Он заказывает у «цаловальничков» «пойлица пьянова» на 500 рублей, а «с напитками да еще с наедками вот бы на всю тысячу», но виноторговцы отчего-то «перпужалися» и, как и разбойники, разбежались по «темным лесам», чтобы обсудить, что это за странный «ярыга кабацкий» к ним приходил. Неясно, выпил Илья «пойлица» или нет — по ходу песни он оказывается уже у «быстрой речушки» и расспрашивает ее про «броды мелкие» и «сормы плоские».{144} Сравнив это песенное произведение с драмой былины про Илью и голей кабацких, записанной в «русской Исландии», поневоле загрустишь. Примерно такие же обрывки былинных сюжетов сохранились у терских и оренбургских казаков.

Былинное богатство, обретенное в Олонии и на Архангелогородчине, тем более неожиданно, что не было, кажется, никаких предпосылок к тому, чтобы местные крестьяне принимали содержательную сторону былинных текстов как свою. Хвойные величавые леса, бесчисленные большие и малые озера, непроходимые пространства болот — вот то, что могли видеть северяне в своей каждодневной жизни. А между тем в былинах богатыри скачут по бескрайней степи, на пути им попадаются неизвестные на Севере могучие вековые дубы, на которых сидит Соловей-разбойник и которые в мелкую щепу разбивает каленой стрелой Илья Муромец. В связи с этим А. Ф. Гильфердинг шутил, что дуб знаком олонецкому крестьянину «столько же, сколько нам с вами, читатель, какая-нибудь банана».{145} Богатыри вооружены диковинным оружием, которое они безжалостно ломают в битве с татарами или в поединке с лихими врагами-наездниками; этим оружием они рубят всяких чудищ, вроде Змея или Идолища, и с победой являются в стольный Киев-град, к славному князю Владимиру, легко перескакивая на могучих конях через высокие городские стены. Кроме Киева мелькают и другие географические данные из времен Киевской Руси — города Новгород, Чернигов, Галич, реки Днепр, Дунай, Волхов, Пучай-река (Почайна?) и др. При чтении былин чувствуется, что возникли они в иное время и в ином месте. Но откуда все это мог взять олонецкий крестьянин? Кто сочинил «старины» и научил им северных певцов?

Одно время много писали об активном участии в этом процессе скоморохов. Действительно, с конца XV века церковь начинает издавать всевозможные запреты на появление в монастырских вотчинах бродячих музыкантов, плясунов и медвежьих вожатых — этих веселых деятелей «бесовского», «диавольского» искусства. Затем усилия духовенства начали поддерживать некоторые богобоязненные бояре-вотчинники. Но еще в середине XVI века по России продолжали перемещаться огромные ватаги скоморохов, достигавшие порой численности в полсотни и более человек. С XVII века, при Романовых, за скоморохов берется уже государственная власть — накладывает на них всевозможные ограничения.{146} Наконец, в 1648–1649 годах правительством были разосланы по стране указные грамоты, запрещавшие жителям городов и деревень принимать у себя скоморохов; виновным грозили битье батогами, даже кнутом, и колоссальный по тем временам штраф в 5 рублей. Предписывалось также изымать у скоморохов «домры, и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гудебные бесовские сосуды», ломать их и сжигать.{147} Дошел до наших дней и любопытный документ 1657 года — «память» ростовского и ярославского митрополита Ионы, предписывающая приставу Матвею Лобанову ехать «в Устюжской уезд в Двинские во все станы и волости и к Соли Вычегодской на посад и в Усольский уезд по всем волостям и по погостам» и везде пресекать деятельность скоморохов, изымать музыкальные инструменты и карать жителей, оказавших гостеприимство пляшущим и поющим бродягам.{148} Вывод, кажется, напрашивается неизбежно — гонимые властью скоморохи начали забираться во всякие отдаленные утлы; могли они, следовательно, перебраться и за Урал или подняться на север, выше 60-й параллели.{149} Не исключено, что и в XVIII веке сохранялись редкие носители этого искусства, умудрявшиеся передавать его новым и новым поколениям бродячих артистов. По крайней мере, знаменитый Василий Никитич Татищев (1686–1750) в первой части своей «Истории Российской» (середина 1740-х годов) замечал, что «прежде у скоморохов песни старинные о князе Владимире слыхал, в которых жен его именами; також о славных людех Илие Муромце, Алексие Поповиче, Соловье разбойнике, Дюке Стефановиче и пр. упоминают и дела их прославляют, а в истории весьма мало или ничего».{150} Ну а чем тот же Кирша Данилов не скоморох?!

Если даже согласиться с тем, что северных крестьян обучили былинам скоморохи, остается непонятным, почему именно здесь былинная традиция сохранилась до середины XIX века, почти исчезнув в областях, где она процветала ранее и откуда была вытеснена на периферию репрессиями властей? П. Н. Рыбников писал в связи с этим об особой поэтической восприимчивости северных крестьян. Правда, было непонятно, с кем и по какой шкале Рыбников — до момента ссылки сугубо городской житель — мог сравнивать «восприимчивость» тех или иных крестьян. Более прагматичный А. Ф. Гильфердинг выделял два условия, сделавшие Олонецкий край хранилищем нашей эпической поэзии, — свобода и глушь. Имелись в виду: 1) самостоятельность северного крестьянина, не знавшего частного крепостного права и потому более сопереживавшего подвигам свободных богатырей русского эпоса, нежели частновладельческий крестьянин Центральной России, и 2) удаленность, изолированность местного населения от культурных центров, что могло способствовать лучшему сохранению здесь неких древностей. Вероятно, эта «свобода» чем-то сближала северян с казаками и сибиряками, также сохранившими былины, пусть и не в таком объеме. А. В. Марков добавлял к этому немаловажное соображение о характере местной промысловой жизни, оставлявшей олонецким и архангельским крестьянам много свободного времени, которое нечем было заполнить. «Такой досуг, — писал он, — представляет, напр., ловля семги в промысловых избушках, рассеянных по берегу моря, зимний промысел морских зверей, охота на птиц и пушных зверей, сучение бечевок и плетение из них сетей». Особо он выделял и «малое развитие грамотности, которая, как известно, ослабляет память и, расширяя умственный горизонт, заглушает интерес к этим памятникам старины».{151} Коллега Маркова А. Д. Григорьев также писал об «уединенном положении» северного населения «среди природы и людей» («редкость поселений», «плохие пути сообщения», «слабая духовная или скорее, душевная связь с образованными классами, т. е. чиновниками и духовенством»), которое, «не давая широты ума, заставляет человека углубляться в себя, дает преимущество фантазии над умом и веру в возможность богатырских подвигов». Вовсе не случайным ему казалось, что «из крестьян наиболее знают о старинах не те, которые регулярно каждый год уходят на сторону на заработки, а те, которые проводят, по возможности, весь год дома». Второй причиной сохранения «старин» Григорьев считал якобы присущий русским северянам повышенный «интерес к прошлому». Отсутствие крепостного права он существенным фактором не признавал. Как и Марков, Григорьев был убежден, что сам уклад жизни северян играет немаловажную роль в сохранении старин. Опрашивая сказителей и сказительниц, он, в частности, выяснил, что «прежде старины пели 1) во время постов (в особенности Великого), когда петь другие песни неприлично, 2) на беседах, 3) на удбищах наваги; крестьяне учили друг друга старинам, между прочим, на море, когда приходилось без дела стоять на вахте». Рассказали ему и о крестьянине, который «пел свои старины на мельнице, по просьбе съезжавшихся туда на помол». Получалось, что «старины пели, когда становилось скучно, а в особенности во время постов».{152}

«Скучно» — здесь, пожалуй, ключевое слово. Былины, действительно, скорее будет петь и слушать человек, которому надо чем-то занять себя или во время нудной возни с сетями, или коротая долгие зимние вечера вдали от дома в компании охотников и рыболовов, или во время нескончаемого лодочного перехода по воде, однообразно гребя или сидя на руле, или еще при каких-то обстоятельствах, когда время течет невыносимо медленно. Былина с ее сотнями стихов здесь подходит идеально.

Былинное повествование замедлено до предела. Иногда основному содержанию предшествует «запев» — некий пролог или, вернее, прелюдия, вводящая слушателей в тему. Но это в особенно сложных вариантах. Более обычен «зачин» (вводная фраза) вроде: «во стольном во городе во Киеви, у ласкового у князя у Владимира…» и т. д. За зачином следует изложение самого действия — также довольно медлительное. Спешить некуда: там, где в былине встречается описание, оно детализируется по максимуму. Если князю Владимиру приходит фантазия жениться, то следует подробное описание, какой должна быть его «обручница» — «красна девица»:

Шчобы походочка у ей была павинная,

Тиха речь-то была у ей да лебединая,

Ишше брови-ти у ей да цёрна соболя,

Цёрна соболя у ей шчобы сибирчкого,

Ясны оци-ти у ей да ясна сокола,

Ясна сокола у ей да все заморьского,

Шчобы личико — порошки снежку белого,

Ягодиночки в лици да маку красного;

Шчобы ростом-то она была немала и умом свёрсна… и т. д.

А когда богатырь снаряжается в путь, процесс седлания им коня передается со всевозможной детализацией:

На добра коня кладывал потнички,

На потнички войлочки,

На войлочки седелко черкацкое,

Двенадцать подпружсков подтягивал

Шелку да шемуханского,

Не ради красы-басы, угожества,

А для ради закрепы богатырския.

Приведенные описания относятся к так называемым «общим местам» (другое название: «типические места»). «„Общие места“ — это устойчивые словесные формулы, которые почти дословно повторяются сказителями в одной или разных былинах в сходных эпизодах повествования или картинах описания».{153} Певцы по-разному комбинируют «общие места», ловко вплетая их в изложение. Умелое владение словесами в конце концов и определяло талант и опытность сказителя. «Общие места» облегчали создание былины — сказитель каждый раз не вновь создавал текст, а пользовался готовыми формулами. К числу «общих мест» относятся также: изображение пира у князя Владимира, похвальба гостей, выражение угроз врага, описание вражеской силы, поездка на богатырском коне, въезд в город, сражение с врагами и многое другое. По подсчетам специалистов, «общие места» составляют в былине от 20 до 80 процентов объема всего текста.{154}

Изложение замедляется всякого рода повторами. Каждый раз, когда в повествовании появляется новый персонаж, его как бы вводят в суть дела, пересказывая уже изложенное ранее. Так, например, происходит, когда спорящие по поводу разоренного шатра Добрыня и Дунай встречают Илью, а затем и Владимира. Несколько раз приходится Владимиру посылать за обиженным Ильей, резвящимся с голями кабацкими, или уговаривать его выйти из подвала и спасти Киев от татар. Поединку Ильи с Сокольником предшествует встреча враждебного наездника с коллегами отца по службе на заставе богатырской. Всякий раз (и дважды, и трижды) незадачливые товарищи рассказывают Илье о своей неудаче предельно подробно.

Тормозят течение песни, определяя ее ритм, повторяющиеся предлоги:

Во стольном во городе во Киеви,

У ласкова у князя у Владимира…

Впрочем, эти же предлоги имеют важное эстетическое значение: «Когда говорится: „брала его за рученьки за белые, за его за перстни за злаченые“, то в таком сочетании белизна изнеженных рук с золотыми перстнями выступает более резко и рельефно, чем при простом установлении в прозе: брала его за белые руки с золотыми перстнями. Для констатации факта достаточно одного предлога; для выделения красочных, ярких подробностей они отделяются одна от другой, благодаря чему выступают во всем их значении».{155} Каждое слово певец как бы стремится пропеть не по одному разу, если не буквально, то дополняя его синонимами: «на тую пору, на то времечко», «без бою, без драки великие», «пенье-коренье» и пр. Былинный текст щедро уснащен эпитетами: «поле чистое», «солнце красит», «честная вдова», «старый казак» и др. Завершает былину особого рода концовка вроде:

Да и тут де Сокольнику славы поют,

А славы поют Сокольнику, старины поют.

Исключительная роль, которую в сохранении былинного эпоса сыграл Русский Север, иногда вызывает у исследователей желание как-то особо выделить этот регион. Действительно, даже обидно: получается, что Олония и Архангельск — просто счастливый выселок, на территории которого сохранились остатки чего-то великого, недоступного для понимания местных хранителей, остатки того, что когда-то было щедро разбросано по всему русскому миру в огромных количествах, а здесь уцелело благодаря попрятавшимся в «медвежьих углах» изгоям-скоморохам или бродячим певцам-каликам, претендующим в трудах фольклористов XIX века на роль своеобразных конкурентов скоморохов в деле популяризации устного народного творчества. А ведь были в России земли, где также не было крепостного права (те же казачьи области)! И глушью Олония и Архангелогородчина были не сказать чтобы заповедной — все-таки Петербург близко, и мужички на заработки частенько ходили не только в столицу, но и в Петрозаводск и Новгород, привнося по возвращении в свои деревни приметы «городской жизни» в одежду, постройки и разговор. Да что там Петербург! Поморы, выросшие на берегах Белого моря, Мезени и Печоры, участвовали в плаваниях и в Норвегию, и в Данию, и в Швецию, и даже в Америку. И, как выясняется, доля безграмотных среди местного крестьянства была никак не больше сравнительно с другими губерниями Российской империи. И песни петь русские любят не только под Петрозаводском или Архангельском, но и повсеместно. И заняты русские крестьяне скучной, однообразной работой не только на Кенозере или берегах Белого моря. В конце концов, на что и способны-то были скоморохи и калики?! Наверняка только на всякую развлекательную пошлость (первые) или, другая крайность, распевание душеспасительных песен (вторые). И того и другого на Севере также сохранилось вдоволь, но вот величественные образы былин, особенно героических — об Илье, Добрыне, Алеше… Да и попадались так называемые скоморошины (шутливые старины, небылицы, прибаутки, потешки и др.) в основном на окраинах «Исландии русского эпоса», что, вероятно, свидетельствует о их позднем проникновении на Русский Север. И одно дело с ходу запомнить скабрезную шутку, и совсем другое — разучить с голоса колоссальную по объему былину! Сколько же раз нужно было прослушать олонецкому крестьянину выступление гастролировавшего здесь скомороха или пробиравшегося куда-то калики, чтобы запомнить былину?! Не на промысел же их с собой брали! Чтобы заучить старину, ее необходимо прослушать многократно, запомнить настолько, чтобы сначала лишь взяться «подтягивать» за певцом, а уж потом, еще не раз подпев, запеть самому. Певцы старин рассказывали собирателям, что они усваивали эпические тексты (редко много) в основном, если в семье были старики — дедушка или бабушка, частенько певшие одни и те же былины внукам (так было у М. Д. Кривополеновой), или если жизнь сводила молодого парня со стариком, с которым они долгое время были заняты совместным промыслом (так было у Т. Г. Рябинина). Для того чтобы усвоить текст старины, нужно вообще иметь молодую память! Вывод, кажется, напрашивается сам собой: может быть, былины удержались здесь не потому, что занесены из какого-то неведомого центра, а потому что Русский Север и был тем центром, откуда былины начали свое распространение — в ту же Сибирь или на Дон, где много позднее были обнаружены их жалкие остатки?!

О значении Новгородской республики в процессе распространения героического эпоса писал в дореволюционное время В. Ф. Миллер. В годы советской власти его предположения обрели вид стройной гипотезы в работах С. И. Дмитриевой. Она обратила внимание на то, что речь идет не обо всем севере Европейской России, а лишь о его северо-западной части (Заонежье и Поморье): «При рассмотрении составленных карт видно, что область распространения былин образует четкий ареал. Она вытянута с юго-запада на северо-восток, от Свири до Печоры. Это вовсе не весь русский Север, как неоднократно утверждалось в фольклористике, а северо-западная часть его. Общие границы былинного ареала таковы: наиболее отчетлива его западная граница, она совпадает с западной границей расселения русского народа на Севере — от южного Приладожья до Кандалакшской губы Белого моря. Северная граница проходит по Терскому берегу Белого моря, а затем идет от низовьев Мезени до низовьев Печоры. Менее отчетлива юго-восточная граница, которая идет от того же Приладожья к верховьям Онеги, Моши, среднему течению Ваги, верховьям Пинеги и подходит к среднему течению Печоры. Грубо говоря, область распространения былин на Севере можно представить в виде треугольника, углами которого будут Приладожье, Кандалакшская губа и нижняя Печора. Таким образом, вне этого ареала остается около половины северной России: течение Двины (за исключением низовья), почти все течение Ваги и ее притоков, течение Сухоны, Юга, Вычегды, Вятки и Камы, верхняя и средняя Печора».{156}

Объяснение тому факту, что в восточной части Русского Севера (бассейн верхней Двины с притоками и т. д.) былин обнаружено не было, исследовательница нашла в различии русских колонизационных потоков, которые шли в эти районы в период Средневековья. Запад, где были позднее обнаружены былины, заселяли новгородцы, а «пустой» с точки зрения сохранения эпоса восток — «низовские» переселенцы из Ростово-Суздальской, а позднее и из Московской земель. Получалось, что «распространение былин на русском севере можно связывать с новгородскими переселенцами», а тот факт, что «низовские переселенцы не принесли былины на Север, в свою очередь позволяет предположить, что населению Ростово-Суздальской земли, во всяком случае, ко времени усиленного переселения оттуда (XIV–XV вв.), былины не были известны».{157} Эти «низовские» переселенцы, получается, вообще были способны только всё портить — даже там, где происходило их смешение с переселившимися ранее новгородцами, былинные традиции отмирали. Правда, влюбленная в певучих новгородцев исследовательница тут же оговаривалась, что речь идет о былинах как специфическом северном жанре. То, что ростовские и московские переселенцы не пели былин, вовсе не означает, что им не были известны сюжеты о русских богатырях. Наверное, когда-то эти персонажи были известны и украинцам, и белорусам.

Конечно, трудно себе представить, что песни о богатырях, пировавших в былинном Киеве с князем Владимиром, никогда не звучали в Киеве реальном, равно как и в других политических центрах Киевской Руси. Просто «по каким-то причинам эпос дольше сохранялся в Новгородской земле сравнительно с другими древнерусскими областями».{158} Причины эти, по мнению Дмитриевой, кроются в специфике общественной жизни Новгородской республики. Сказителями являются крестьяне, а восходят былины первоначально к культуре городских слоев населения. В военной организации Новгорода выделялись гриди, в которых «некоторые исследователи видят членов городской общинной дружины, слагавшейся по образцу древней родовой сельской общины и имевшей в Новгородской земле больший вес, чем княжеская дружина. Есть предположение, что в XII–XIII вв. гриди, осевшие на землю, вошли в состав средних землевладельцев».{159} На эти «предположения» сразу же водружаются новые: «Среди землевладельцев в Новгородской земле выделяется особая прослойка крестьян-собственников, известная под названием земцев или своеземцев, которая не встречается в других землях княжеской Руси. По роду занятий и размерам хозяйства своеземцы ничем не отличались от крестьян, но владели своими землями на правах полной собственности».{160} Видя в «своеземцах» горожан, осевших на земле, Дмитриева фактически ставит знак равенства между «гридями», которых могли волновать героические эпические традиции, и «своеземцами». Ну а дальше можно уже «предположить определенную роль своеземцев, занимавших промежуточное положение между городским и сельским населением Новгорода, в перенесении былевого эпоса в крестьянскую среду».{161} Всю эту пирамиду предположений венчает тезис, выводящий концепцию Дмитриевой на относительную современность: «Со своеземцами можно связывать мезенский обычай „круговых“ праздников… в котором важную роль играет сохраняющееся до сих пор представление о высоких и низких фамилиях, принадлежащих соответственно ранним и более поздним переселенцам на Мезень. Высота фамилии или рода часто ценилась выше богатства, например в выборе невесты. Прослеживается связь между представителями высоких фамилий и сказителями былин: большинство последних принадлежит к высоким фамилиям».{162}

Из предположения о былинах как творчестве исключительно новгородском логически следовало, что приток былин на новгородский Север прекратился к XVI веку, а значит, северная эпическая традиция сложилась в более раннее время (по мнению исследовательницы, это то время, «когда началось освоение русскими Севера (XI–XII вв.)»).{163} Что же касается записей былин, сделанных за пределами Олонецкой и Архангельской губерний, то и здесь, по мнению Дмитриевой, не обошлось без выходцев с Русского Севера. Расселяясь позднее по России, северяне, оказывается, принесли с собой былины и в Поволжье, и в Приуралье, и на Дон, и на Алтай; и даже те 11 былин, которые В. Г. Богораз записал в Нижнеколымском округе, являются наследием «севернорусских губерний, откуда пришли первые переселенцы на Колыму».{164} В общем, все дошедшие до нас былины «являлись в прошлом достоянием Новгородской земли, откуда они позднее распространялись с переселенческим потоком. Иначе говоря, известную нам былинную традицию можно рассматривать как новгородскую интерпретацию русского эпоса».{165}

Но тут уж С. И. Дмитриеву, что называется, «занесло», на что ей и было указано коллегами. Прежде всего, конечно, удивило желание записать в число потомков новгородцев донских казаков и русское население Колымы. Ведь если даже согласиться с тем, что новгородцы забрались так далеко на восток, неясно, почему на Колыме былины удержались, а, скажем, в Вятской и Пермской землях, бывших колониях Новгородской республики, через которые прошли новгородские переселенцы, — нет. Неясно, почему переселенцы из Ростово-Суздальской и Московской земель были настолько бездарными, что оказались неспособны воспринять у живших по соседству новгородцев хотя бы часть их эпоса, а карелы, ненцы и коми-зыряне легко перенимали русские эпические сюжеты, в том числе и в песенно-стихотворной форме. Почему, если Новгородская, Псковская и Петербургская губернии были колыбелью дошедшей до нас былинной традиции, сами эти губернии в эпическом отношении являются даже более «пустыми», чем районы расселения казаков? Кстати, то, что донские казаки, при всех оговорках, все-таки пели былины, явно противоречит тезису, согласно которому пение былин является спецификой древнего Новгорода, а в остальных землях сюжеты о богатырях сохранились исключительно в прозаической форме. Невысокое качество текстов, записанных и у казаков, и в губерниях Центральной России, их известная конспективность и фрагментарность скорее свидетельствуют о разрушении здесь эпической традиции, нежели о ее отсутствии в прошлом. Ведь и П. В. Киреевский, и прочие собиратели, несмотря на то, что в течение почти целого столетия им удавалось находить всё новые и новые источники пополнения коллекции былин, были не совсем неправы, когда писали о постепенном умирании былинной традиции. Когда во второй половине XX века советские исследователи принялись вновь прочесывать в поисках былин Карелию и Архангельскую область, их поразило почти полное исчезновение к тому времени былин как раз там, где эпическая традиция била ключом во времена П. Н. Рыбникова и А. Ф. Гильфердинга. Значит, можно предположить, что те губернии, где собиратели застали в XIX — начале XX века затухающую былинную традицию, вполне могли переживать свой былинный расцвет раньше, чем окраинные Олония и Архангелогородчина, куда фольклористы успели добраться вовремя. Наконец, не все идеально получилось у Дмитриевой и с наложением карты распространения былинных текстов на территории предполагаемого расселения новгородцев на Русском Севере: зачастую там, где точно должны были жить новгородцы, никаких былин обнаружить не удалось.{166}

В общем, ясно только, что проблема есть, но она по-прежнему далека от своего решения. Ученые пока не могут найти убедительное объяснение факту сохранения в XIX веке богатой былинной традиции на северных территориях, слабо связанных с содержанием былин киевского цикла. Упор здесь хотелось бы сделать на слове «пока».

Другой «больной» темой, над которой ломаются научные копья уже не одно столетие, является вопрос о былинах как историческом источнике. Чарующий аромат древности, исходивший от эпоса, о котором много писали на рубеже XIX–XX веков, с его мощными ингредиентами в виде мелькавших в былинных текстах «старинных» имен и географических названий, навевал исследователям мысли о том, что на героический эпос можно опереться в научных изысканиях по русской истории. Но насколько верно отразилась в былинах описанная в них древность? И что это за древность? К какому периоду из нашего прошлого можно отнести былинных князя Владимира и его богатырей?

Ответ на последний вопрос, кажется, напрашивается сам собой — в былинах отразилась Киевская Русь. Город Киев и князь Владимир упоминаются в большей части былинных текстов, а самым известным древнерусским князем является Владимир Святославич (ум. 1015), крестивший Русь. Хорошо известно, что Владимир искал себе невесту в Греческой земле, что любил советоваться с боярами и старцами, что строил много городов (как сообщает «Повесть временных лет» начала XII века под 988 годом: «по Десне, и по Остру, и по Трубежу, и по Суле, и по Стугне»), что воевал с печенегами, для чего ему, разумеется, были нужны богатыри, вроде известного юноши-кожемяки, одолевшего в поединке печенежского силача. То, что летописная история о событиях IX–X веков вообще излагалась на основе устных преданий, записанных где-то в первой половине XI века, только убеждало в верности избранного пути. Правда, былинный Владимир борется не с печенегами, а с татарами. Но это объяснили тем, что татары с течением времени «наслоились» на половцев и печенегов, да и сам образ Владимира в былинах является продуктом множества эпох и на исторического Владимира Святославича, как на печенегов — татары, наложились образы его потомков — знаменитого князя Владимира Всеволодовича Мономаха (ум. 1125), воевавшего с половцами, и популярного в свое время волынского князя Владимира Васильковича (ум. 1289), жившего уже под игом монголов.

Эти древние героические сказания о богатырях, жанр которых теперь довольно трудно представить, составлялись якобы при княжеском дворе дружинниками или придворными певцами (также членами княжеской дружины); какие-то из этих историй вошли в летопись, а другие так и остались дружинными песнями, но их подхватили скоморохи (которые тоже могли выступать в роли придворных артистов и сочинителей) и занесли в народ. Как писал уже неоднократно упоминавшийся В. Ф. Миллер, «воспевая князей и дружинников, эта поэзия носила аристократический характер, была, так сказать, изящной литературой высшего, наиболее просвещенного класса, более других слоев населения проникнувшегося национальным самосознанием, чувством единства Русской земли и вообще политическими интересами. Если эти эпические песни княжеские и дружинные доходили до низшего слоя народа, до земледельцев, смердов и рабов, то могли только искажаться в этой темной среде, подобно тому, как искажаются в олонецком и архангельском простонародье современные былины, попавшие к нему из среды профессиональных петарей, исполнявших их ранее для более богатого и культурного класса. Ведь основным мотивом этих песен было желание прославить то или другое лицо высшего класса, симпатичное слагателю песни. Быть может, в княжих певцах следует видеть даже придворных поэтов (в роде поэтов XVIII столетия), которые слагали хвалебные песни по заказу».{167}

Исследователю казалось, что если взяться за очищение былин от чужеродных (простонародных) многовековых наслоений, начав с верхнего, последнего по времени, современного ему слоя, постепенно продвигаясь вниз, и осторожно снимая слой за слоем (самый толстый слой, по мнению В. Ф. Миллера, отложился в XVII веке),{168} то можно, в конце концов, добраться до первоначального варианта — «архаического извода». Основное внимание при подобном подходе к эпосу предлагалось уделять географической, национальной и личной номенклатуре былин (то есть именам), предметам быта и событиям, о которых рассказывается в былинном тексте. При той бедности источниковой базы, которая известна каждому, кто когда-нибудь специально занимался историей Древней Руси, возникал большой соблазн «дополнить» летописную историю былинной. Любопытно, что рассуждая о былинах, Миллер активно использовал терминологию, принятую у специалистов по летописанию. Судя по всему, он был склонен сближать эти жанры. Казалось, удалив «наслоения», можно обнаружить прототипы большинства былинных героев в летописях и иных письменных источниках.

Всеволод Федорович Миллер (1848–1913) и стал главным деятелем дореволюционной «исторической школы», пытавшейся рассматривать былины в качестве источника по русской истории. Накануне революции 1917 года «историческая школа» была, пожалуй, самой популярной в отечественной фольклористике. В советское время В. Ф. Миллеру не простили «аристократического» характера былин, критики начали писать о «реакционной сущности» его работ. Замечу, что эта критика, пусть и довольно политизированная, не может объясняться лишь потребностями идеологии, установившейся при новом политическом режиме. Задолго до того, как Всеволодом Федоровичем были написаны его главные труды по русским былинам, другой Миллер — Орест Федорович, сыгравший в истории изучения нашего эпоса не меньшую роль, писал о том, что «земский характер нашего богатырского эпоса с главенством в нем крестьянского сына, при остающемся совершенно в тени, даже не предпринимающем походов, а только пирующем князе, — заставляет приписывать создание древних эпических песен не той части населения, которая „превосходила другие в творчестве песен политического характера“, не этой, якобы передовой дружине, а простому народу».{169}

Поколения в науке менялись; идеи когда-то главенствующие уступали место новым, а потом возвращались уже в другой модификации. Однако полностью свои позиции «историческая школа» не сдала. Среди учеников и последователей В. Ф. Миллера были и знаменитые братья Соколовы, и другие яркие исследователи русского эпоса, также имевшие учеников, поэтому сочинения в духе «исторической школы» — разумеется, с необходимыми оговорками, похожими на те, что приходится делать в обществе человеку, все время извиняющемуся и отрекающемуся от преступного родственника, — появлялись и в 1940-х, и в 1950-х годах. А в начале 1960-х за былины взялся неоднозначно ныне оцениваемый академик Б. А. Рыбаков, который, поругав, как и принято, дореволюционных ученых за пресловутый «аристократизм» и выдвинув на первый план творческую силу простого люда, полностью перешел на позиции «исторической школы» и занялся ее пропагандированием. При этом Б. А. Рыбаков, к тому времени прославившийся, прежде всего, своими трудами по материальной культуре Древней Руси, «ухватил» из наследия дореволюционных фольклористов то, что можно (и то условно) назвать лишь общими контурами учения. Усвоенное историк довел до крайности и развил так, что получившееся мало походило на то, о чем писали В. Ф. Миллер и Соколовы. К былинному фонду Борис Александрович подошел «потребительски» — принимая былины, как дошедшую до нас «устную летопись» (здесь идея Миллера приобрела, надо сказать, характер абсурда). Попытавшись применить к эпосу методы исследования письменных источников, Рыбаков неминуемо скатился к отбору из огромного массива былин цитат, так или иначе подкрепляющих его видение Древней Руси.

А дальше сыграли свою роль не только академический вес Рыбакова, но и всё та же привлекательность идеи дополнить летопись былинами. Не стоит забывать и о времени, в которое писались и публиковались сочинения Бориса Александровича. Это был рубеж 1950–1960-х годов — период «оттепели». К этому времени исследователи устали от еще недавно господствовавшего догматизма. Всех охватила жажда факта, желательно нового факта, получить который можно было только из источника также нового или по-новому прочитанного. И это казалось вполне возможным. В 1951 году в Новгороде была найдена первая берестяная грамота, потом находки пошли одна за другой. На глазах рождалось новое направление в исторической науке. Не случайно тогда же возникла Группа по изданию Полного собрания русских летописей Института истории Академии наук СССР, и в 1960-х годах не только вышло репринтное переиздание собрания, но и начался выпуск новых томов. В 1962 году начинается публикация «Истории Российской» В. Н. Татищева, не издававшейся с XVIII века, которую многие были склонны рассматривать в качестве резерва еще не использованных в науке данных. В известной степени поиск новых источников привел и к созданию в 1969 году в Институте истории АН СССР сектора «Древнейшие государства на территории СССР», задачей которого было не только изучение наиболее ранних государственных образований Восточной Европы (прежде всего — Древнерусского государства), Юго-Восточной Прибалтики, Кавказа, но и систематическая работа над полным сводом зарубежных источников по истории этих регионов.{170} Былины казались еще одним нетронутым фондом данных о нашем прошлом.

У перспективного направления появились сторонники, в том числе среди фольклористов, и «историческая школа» в редакции Б. А. Рыбакова, накинув на себя «марксистские» одежды, как и во времена В. Ф. Миллера, приступила к поиску прототипов былинных героев. При этом, признавая факт «порчи» былин в ходе их многовекового бытования среди народа, как дореволюционные, так и советские сторонники «исторической школы» старались в своих изысканиях минимизировать результаты и затормозить процесс этой порчи. До революции получалось известное противоречие: с одной стороны, ученые предполагали, что народ, получив былины от элиты, исказил их до неузнаваемости, с другой — тот же народ с какого-то момента взялся трогательно оберегать былинную традицию! Такой подход был более естественным для советских ученых, отказавшихся от идеи об определяющем участии аристократии в сочинении эпоса и решавшихся робко говорить только о некой роли, которую могла сыграть в этом процессе так называемая младшая дружина, то есть ее демократическая часть — рядовые бойцы. В связи с этим и в XIX, и в XX веках особое внимание уделялось свидетельствам о бережном отношении сказителей к их репертуару и доверию слушателей к тому, о чем им пелось. Вот, например, А. Ф. Гильфердинг сообщал: «Множество признаков убедили меня, что северно-русский крестьянин, поющий былины, и огромное большинство тех, которые его слушают, безусловно верят в истину чудес, какие в былине изображаются». Далее следует рассказ, как во время исполнения длинной былины, которую «от скуки» затянул во время долгого переезда с Сумозера на Водлозеро один из сказителей, крестьяне так живо сопереживали эпическим героям и слушали «с такою же верою в действительность того, что в ней рассказывается, как если бы дело шло о событии вчерашнего дня, правда, необыкновенном и удивительном, но, тем не менее, вполне достоверном. То же самое наблюдение, — писал Гильфердинг, — мне пришлось делать много раз. Иногда сам певец былины, когда заставишь петь ее с расстановкою, необходимою для записыванья, вставляет между стихами свои комментарии, и комментарии эти свидетельствуют, что он вполне живет мыслью в том мире, который воспевает… Когда со стороны какого-нибудь из грамотеев заявляется сомнение, действительно ли все было так, как поется в былине, рапсод (сказитель. — А. К.) объясняет дело весьма просто: „в старину-де люди были тоже не такие, как теперь“. Только от двух сказителей я слышал выражение некоторого неверия: и тот и другой не только грамотные, но и начетчики: один перешедший из раскола в единоверие, другой — недавно „остароверившийся“. И тот и другой говорили мне, что им трудно верится, будто богатыри действительно имели такую силу, какая им приписывается в былинах; будто, например, Илья Муромец мог побить сразу сорок тысяч разбойников, но что они поют так, потому что так слышали от отца. Но эти скептики составляют самые редкие исключения. Огромное большинство живет еще вполне под господством эпического миросозерцания. Поэтому не удивительно, что в некоторых местах этого края эпическая поэзия и теперь ключом бьет».{171}

А. В. Марков также писал о том «почтении», с которым относятся сказители к содержанию старин. Особенно его впечатлила Аграфена Крюкова, которая «прямо говорила, что проклят будет тот, кто позволит себе прибавить или убавить что-нибудь в содержании старин». И далее: «Знание былин крестьяне считают признаком мудрости и как бы образованности: про людей, совсем не знающих старины, говорят, что они „ничему не учились“. Отношение к содержанию рассказа сказателей и других крестьян, слушателей — двоякого рода: с одной стороны, они хотят показать вам, как образованному человеку, что не верят всему, что поется в былине, и самый процесс пения называют враньем: „он много тебе наврет!“; но с другой стороны, во время сказывания у них с языка срываются замечания, показывающие, с каким доверием они относятся к содержанию старин. Чудесные свойства богатырей обыкновенно объясняются тем, что они были не такой народ, как теперешние люди: ели, спали, дрались не по-нашему».{172}

Как видим, многое в восприятии былин крестьянами оставалось неизменным и во времена Гильфердинга, и во времена Маркова, хотя их собирательскую деятельность разделял временной промежуток в несколько десятилетий, и один вел записи в Олонецкой губернии, а другой — в Архангельской. Примерно так же относился в 1938 году к старинам 67-летний сказитель Иван Фофанов, живший на берегу Купецкого озера в Карелии. Когда собиратель К. В. Чистов спросил старика Фофанова, как он может «согласовывать свою психологию человека XX века с верой в подлинность богатырей, побеждающих в одиночку целое войско татар, размахивающих палицей в „девяносто пуд“ и т. д.», тот ответил, что неправдоподобность богатырей лишь кажущаяся, «так как мы знаем нынешнюю жизнь. Но когда-то в старое время богатыри, безусловно, были. Иначе кто бы спас Русь от татарского нашествия? Тогда, при той жизни, существование богатырей было не только возможно, но и необходимо. Оно было возможно, потому что жизнь была гораздо более правильной и нравственной. Позже жизнь утратила первоначальную справедливость, баре придумали крепостное право, купцы стали безобразничать и людей притеснять, придумали пожизненную военную службу, стали случаться частые войны, появились такие свирепые цари, как Иван Грозный, в лесах завелись разбойники, а хлеб стал родиться хуже, рыбы стало меньше, дичи в лесах тоже. От общей безнравственности жизни перевелись и богатыри. Люди стали слабее, трусливее, стали больше надеяться на хитрость, чем на силу и победу в прямом бою. Однако не все еще потеряно. Если жизнь удастся сделать лучше и справедливее, могут опять появиться богатыри или какие-то справедливые и сильные люди, которые будут побеждать».{173}

Что же дало исследователям былин изучение летописных текстов? Добрыня Никитич легко обнаружился в «Повести временных лет» под именем дяди Владимира Святославича — тоже Добрыни. А Никоновская летопись XVI века, являющаяся сводом разнородных материалов, упоминает еще двух Добрыней — какого-то «дивна богатыря» Добрыню Судиславича, убитого половцами во время знаменитого похода новгород-северского князя Игоря Святославича 1185 года, и некого Добрыню Рязанича Золотого Пояса, погибшего в Калкской битве в 1223 году вместе с Александром Поповичем и прочими семьюдесятью богатырями. Александр Попович — это, конечно, былинный Алеша Попович. Кстати, сообщение о гибели Александра Поповича с его слугой Торопом и семьюдесятью богатырями на Калке (правда, без упоминания Добрыни Рязанича) попало в целый ряд поздних летописей XV–XVI веков: Новгородскую Четвертую, Софийские Первую и Вторую, Воскресенскую, Ростовскую архивную, Ермолинскую, Типографскую, в Рогожский летописец, Тверской сборник и др. В Тверском сборнике помещены и другие сообщения о подвигах Александра Поповича, активно участвовавшего со своим слугой Торопом и каким-то Тимоней Золотым Поясом в княжеской усобице начала XIII века на стороне ростовского князя Константина Всеволодовича. При этом составителей летописи не смущало то, что чуть позже Попович погибает на Калке, будучи на службе уже у киевского князя Мстислава Романовича. А в Никоновской летописи Александр Попович вообще двоится — он и участник Калкского побоища, и неоднократно упоминается под 1000–1004 годами как герой времен Владимира Святославича, сражающийся против печенегов и половцев (!?). Последние, напомню, были врагами другого Владимира — Мономаха.

В Никоновской летописи Владимир Святославич окружен целой группой богатырей. Тут и какой-то Рагдай Удалой, «выезжавший» один на 300 воинов, скончавшийся в 1000 году и оплаканный князем Владимиром; и Ян Усмошвец, убивший печенежского богатыря (вероятно, юноша-кожемяка «Повести временных лет»), — приятель Поповича; и загадочный Мальвред Сильный, преставившийся в 1002 году (в «Повести временных лет» под 1000 годом сообщается о преставлении некой Малфриды); и храбрый Андрих Добрянков, которого в 1004 году «отравой окормили» его слуги; и «славный разбойник» Могута, раскаявшийся и посвятивший себя делам Церкви.{174} Все эти богатыри в дошедших до нас былинах не фигурировали, но сказания о них наверняка имелись. А под 1118 годом в Новгородской Первой летописи старшего (вторая половина XIII — середина XIV века) и младшего (середина XV века) изводов сообщается о заточении Владимиром Мономахом в Киеве каких-то новгородских бояр, среди которых выделяется по имени только сотский Ставр. Продолжения эта история в летописях не имеет, так что остается неясным, выпустили новгородцев из тюрьмы или сгноили их там. Первое вероятнее. Вот и в былине о Ставре Годиновиче повествуется о том, что музыкального, но неосторожного в словах Ставра освобождает из заключения его могучая и хитрая жена. Правда, о том, что они новгородцы, в былинах нет и намека. Под 1167 годом в новгородских, псковских летописях, в той же Никоновской летописи и ряде других упоминается о том, что какой-то Сотко Сытинич заложил каменную церковь Бориса и Глеба. В ряде поздних новгородских летописей XVI века к имени этого Сотко добавлено прозвище — «Богатый». Чем не былинный Садко? А Никоновская летопись упоминает еще и о кончине в Новгороде посадника Васьки Буслаевича (под 1171 годом).

После этого невольно и зарождается уверенность в том, что каждому былинному богатырю в летописях можно найти историческое соответствие, чем и занимались последователи «исторической школы» и во времена Миллера, и во времена Рыбакова. Правда, и тот и другой исследователь отказался от подобных попыток в отношении Ильи Муромца. В. Ф. Миллер изначально был уверен, что Илья «искони был чистым продуктом народной фантазии (в противоположность большинству других богатырей)» и «ничего исторического искони не было в Илье».{175} Одно время исследователь даже считал, что образ богатыря сложился под влиянием иранских сказаний о подвигах Рустема и сказки о Еруслане Лазаревиче.{176} Б. А. Рыбаков называл Илью Муромца «главным и синтетическим героем русского эпоса».{177} В летописях, действительно, нет исторического деятеля с таким или похожим именем, которого можно было бы счесть прототипом нашего богатыря. Попытку Н. П. Дашкевича разглядеть Илью Муромца в суздальском после Илье, присутствовавшем, наряду с послами киевским, переяславским и черниговским, на церковном диспуте в Константинополе, завершившемся плачевно для суздальского епископа Леона, обвиненного в ереси (как об этом сообщает Лаврентьевская летопись под 1164 годом), вряд ли стоит принимать всерьез. Никаких оснований для такого предположения, кроме совпадения имен, нет.{178}

Все конструкции, целью которых было отыскать в летописной истории во времена Владимира Святого или позже Илью Муромца, носят характер натяжек, причем довольно явных. Примером здесь могут служить работы Н. Квашнина-Самарина, опубликованные в 1870-х годах. Потеряв надежду обнаружить прямое указание в летописях на Илью Муромца и смущенный тем, что имени главного русского эпического героя нет даже в Никоновской летописи (как мы знаем, уделяющей богатырям особое внимание), исследователь задался неожиданным вопросом: быть может, Никоновская летопись «и не молчит, а только называет его другим именем?» Вот в ней упоминается под 1000 годом о кончине Рагдая Удалого (Квашнин-Самарин пишет: «Рогдай»), который один «наезжал» на 300 человек! «Значит, — делает вывод исследователь, — считался первым храбрецом и силачом. Не одно ли это лицо с Ильей Муромцем? Илья — христианское имя, Рогдай — славянское. Первоначально песни могли знать его под обоими именами, потом осилило христианское, особенно в виду религиозного почитания Ильи Муромца». И Владимир по нему убивался, и похоронили его с честью — значит, ценили его высоко. И умер этот Рогдай раньше других богатырей — «остальные и по смерти его еще продолжают упоминаться» той же летописью. А Илья, «по словам былин, был гораздо старше своих товарищей»! И звучит «Рогдай» симпатично — это «имя собственное, произведенное совершенно правильно от корней рог и дай». Жаль только, что оно «было подхвачено сочинителями разных сантиментальных повестей, будто бы из древней русской истории, которыми так изобиловали конец прошлого и начало нынешнего столетий. Вследствие этого, имя Рогдай действительно опошлилось и стало звучать для нас чем-то лженародным. Но древний богатырь в этом нисколько не виноват».{179}

Квашнина-Самарина покритиковали, и спустя несколько лет он отказался от своего мнения. Решающим здесь стало соображение, что Рагдай умер и похоронен при Владимире Святославиче, а могилу Ильи в конце XVI века показывали в Киевском Софийском соборе, который, как известно, был заложен после Владимира. В общем, Квашнин-Самарин согласился, что не считает более возможным «сливать Рогдая и Илью в одно лицо». Но при этом почему-то упорно продолжал стоять за то, что Илья — современник Владимира Святославича. Разочаровавшись в одной версии, исследователь с жаром увлекся другой. Теперь объектом его внимания стала знаменитая «Повесть о Петре и Февронии». Как известно, действие там происходит в городе Муроме. В начальной части повести рассказывается о змее, который, направляемый кознями дьявола, повадился творить блуд с местной княгиней, принимая облик ее мужа, князя Павла. Подобно Кощею Бессмертному, змей признался княгине, догадавшейся, с кем она имеет дело, что смерть ему предсказана от брата Павла — князя Петра, который убьет его каким-то «Агриковым мечом». Далее, по ходу сюжета, Петр чудесным образом обретает этот волшебный меч и убивает змея. К несчастью, издохший змей «окропил» Петра своей кровью, отчего князь покрылся струпьями и язвами, погрузившись в тяжелую болезнь, от которой его исцелила девица Феврония. И что же? Квашнин-Самарин тут же делает заключение: если был «Агриков меч», значит, не мог не быть некий Агрик, герой, о котором, наверняка, в Муроме бытовали когда-то предания, но до нашего времени от них ничего не дошло. Или дошло, просто имя это в былинах «заменилось» каким-нибудь иным. Каким же? Мечом его владел Петр Муромский, выходит, и Агрик этот — Муромец. И Илья — тоже Муромец. Значит… Более определенно заявить о своем мнении Квашнин-Самарин уже не решается, он лишь возвещает: «Читатели, конечно, уже догадались, куда клонятся наши выводы». В новой, еще более фантастической конструкции его несколько смущает имя Агрик — оно «во всяком случае не славянское, но почему бы ему не быть финским? Герой этот и выводится из финского Мурома». Тут Квашнин-Самарин спохватывается: «Считаем нужным оговориться, что мы вовсе не имеем желания приписывать Илье Муромцу не русское происхождение, да в этом и нет никакой необходимости, так как в Муроме славяне и финны с давних времен жили рядом и, конечно, менялись собственными именами».{180}

Если же отвлечься от несерьезных построений Квашнина-Самарина и вновь обратиться к «серьезным» представителям «исторической школы», то здесь перед нами встает неприятный вопрос. По большому счету Квашнин-Самарин просто попытался применить метод этой школы «по максимуму». И в этом он был последователен. Ведь странно, что, считая возможным подыскать прообраз любому былинному персонажу, исследователи споткнулись именно о центрального героя русского эпоса — Илью Муромца! Значит, метод оказывается несовершенным?!

И результаты, и метод поисков, применяемый сторонниками «исторической школы» (особенно в редакции Б. А. Рыбакова), неизменно вызывали возражения. Тезисно повторю основные из них. Прежде всего, убежденность в том, что былины обязательно содержат в своей основе конкретные исторические события, которые отразились в летописях, а у былинных героев, безусловно, есть летописные прототипы, покоится на довольно шатком фундаменте. Основанием для сопоставлений богатырей и кого-либо из исторических деятелей чаще всего служит схожесть имен. Между тем собственные имена и географические названия, встречающиеся в былинах, если и заключали в себе изначально какой-то смысл, то с течением времени этот смысл утеряли и начали переноситься певцами из былины в былину механически, в силу «инерции эпической художественной манеры» (выражение одного из самых последовательных критиков построений Б. А. Рыбакова — Б. Н. Путилова).{181} Вышеприведенные примеры более-менее удачных совпадений имен представляют собой как бы «витрину» «исторической школы». В большинстве же случаев такие сопоставления являют собой пример элементарных натяжек. Да и там, где эти совпадения наблюдаются, былинный сюжет, всегда довольно конкретный, не имеет ничего общего с фактами, изложенными в летописи. Что общего между Александром Поповичем, погибшим на Калке, и Алешей Поповичем, разделавшимся с чудовищным Тугарином?

Несомненно, что в былинах, создававшихся в разное время и распевавшихся веками, отразились разные исторические эпохи и события. Несомненно, что какое-то событие могло стать первоосновой, на которой началось формирование эпического произведения. Даже А. П. Скафтымов, на которого принято ссылаться как на одного из противников «исторической школы», считал нужным «предположить какое-то сюжетное ядро, которое в былине когда-то дорого было самой фактичностью своею, как воспроизведение определенного события подлинной жизни, всем известного и имеющегося в виду. Оттуда, из того отдаленного момента, и идет основная кристаллизация сюжета, как некоторого потом уже неразрывного слитка конкретных представлений. Такую, опричинивающую сюжет, прямую реалистическую направленность нужно предполагать лишь в самом начале возникновения песни; потом, очевидно, происходит ее деформация в постепенном отходе от реалистических интересов и в сосредоточении своего смысла и ценности на идеологической, морально-психологической или эстетической сторонах самих по себе».{182} Но, снимая чужеродные «верхние слои» с «исторической» основы той или иной былины, исследователи часто не понимают, где же начинается эта основа, а где всё еще проходит «налипший» в каком-то веке слой. «Налипавшее» так легко переваривалось и органично встраивалось в былинный текст, что «отрезать» зачастую приходится «по живому». Все былины, несмотря на различия в сюжетах, во времени и месте их составления и записи, строятся по одним и тем же принципам, представляют собой одну и ту же устойчивую художественную систему, с переходящими из текста в текст «общими местами», эпитетами и т. д. Поэтому так сложно определить время появления былинного сюжета — датировка всегда возможна только примерная и, как правило, спорная. Если бы в основе каждого сюжета лежала, так сказать, авторская работа, посвященная конкретному историческому событию, всё было бы иначе. И значит, метод разложения былины на слои, даже применительно к поиску первоосновы, не может дать убедительного результата. Исследователи рискуют, отделив от былины всё, по их мнению, наносное, не увидеть в результате ничего. Та трудность, с которой достигаются подобные результаты, настораживает. Если народ пытался таким способом сохранить память о реальных событиях прошлого, то цель явно не была достигнута. С точки зрения представителей «исторической школы», былины даже для специалистов представляют собой «своеобразный (и по-разному решаемый) ребус» (еще одно остроумное определение Б. Н. Путилова).{183} Вряд ли решение такого «ребуса» было под силу олонецким крестьянам!

Удовольствие аудитория сказителя получала вовсе не от выискивания параллелей между летописными и былинными Добрынями и Поповичами. То, что им предлагалось отведать, мало напоминает слоеный пирог. Это скорее борщ, в котором чего только не намешано. При желании, если покопаться в тарелке, можно заметить что-то похожее на тот или иной ингредиент, но в нем уже нет тех качеств, которыми обладал продукт перед тем, как его бросили в воду. И, самое главное, тот, кто такое блюдо сварил и предложил отведать, сделал это не для того, чтобы в нем копались, а для того, чтобы его ели и наслаждались результатом, не пытаясь почувствовать вкус использованных при приготовлении отдельных продуктов. Возможно, эта ассоциация не вполне удачна — представляя себе картину постепенного нарастания слоев на изначальных былинных текстах (нарисованную еще В. Ф. Миллером), сторонники «исторической школы» мыслили категориями геологии, а не кухни.{184} Но на знакомое со школьных времен изображение аккуратных слоев земной коры в разрезе содержание былин также мало похоже. Как писал В. Я. Пропп, «эпос подобен таким слоям земли, в которых имеются отложения различных геологических эпох».{185}

Что же касается веры крестьян в достоверность содержания былин, то эта вера вовсе не свидетельствует в пользу того, что «так оно и было на самом деле». Сказители и их слушатели верили «в историчность эпического мира в целом, со всеми его персонажами, типовыми ситуациями, отношениями, с происходившей в нем борьбой различных сил, с господствующей в нем фантастикой, чудесной или бытовой и психологической недостоверностью. Думать, что сказители верили в этот мир, поскольку он художественно обобщал действительные факты, т. е. поскольку он возводим к летописной истории и этой последней может быть объяснен, у нас нет решительно никаких оснований. Сами сказители не думали, что за этим эпическим миром стоит какая-то иная, „настоящая“ история; для них существовала и была реальностью именно эта эпическая история, необыкновенность и неправдоподобность которой снималась в их сознании удаленностью от их времени и их опыта».{186} Во времена Рыбникова и Гильфердинга, и даже позже, некоторые крестьяне верили в существование чудесной страны Беловодье и в то, что где-то живут люди с песьими головами, и в то, что люди в белых халатах, являющиеся в деревни с момента начала эпидемии холеры, сами эту холеру и «пущают». Их устойчивая вера во всё это никак не доказывает, что картина мира именно такова!

При этом крестьяне прекрасно осознавали, что былинный мир, в котором Добрыня побеждает Змея, а Садко путешествует по подводному царству, по меньшей мере, необычен. Сами собиратели своим вниманием к былинам заставляли крестьян задумываться: «Если этим ученым господам так интересны наши старины, то во всем этом что-то есть…» И, таким образом уверившись, сказители демонстрировали свою убежденность фольклористам, а те с еще большим интересом слушали про былинную древность. К. В. Чистов вспоминал, какое сильное впечатление произвела книга былин с картинками на старика-сказителя Ивана Фофанова. Дело было даже «не в возможности увидеть изображение самих богатырей. Важнее было другое: если это напечатано и изображено на бумаге, значит, бесспорная правда. Бумага существует, чтобы изображать то, что было на самом деле. Это документ. Да и откуда художник нарисовал бы Илью или Добрыню, если бы не видел их? Возможность вымысла совершенно им не допускалась… Человек неграмотный, Иван Терентьевич был преисполнен глубочайшего уважения к печатному слову. Он был непоколебимо уверен в том, что печатать пустяки не станут».{187} Примерно так же отреагировала сказительница М. Д. Кривополенова на картину В. М. Васнецова «Богатыри».

Особо стоит оговорить, что тезис о якобы присущем сказителям бережном отношении к эпосу и их стремлении сохранить имена и географические названия в былинах в неизменном виде также не аксиома. Такими были далеко не все исполнители. Более того, как раз те, которые больше всех рассуждали о содержании былин как о святыне (вроде Аграфены Крюковой), чаще всего лукавили. Весьма характерным примером является олонецкий сказитель Василий Щеголенок (Шевелев, 1817–1894), навещавший в Петербурге в 1871 году А. Ф. Гильфердинга. Это был один из немногих сказителей XIX века, чье творчество можно проследить в динамике, на протяжении около тридцати лет, поскольку за это время его былины (а он знал их четырнадцать) записывались неоднократно: в 1860 году — П. Н. Рыбниковым, в 1860-х годах (не позже 1868 года) — М. Гурьевым, в 1871 году — А. Ф. Гильфердингом, в 1873-м — П. А. Бессоновым и, наконец, в 1886-м — Ф. М. Истоминым. Н. Васильев, проанализировавший записи былин, сделанные от Щеголенка в разное время, пришел к неутешительным выводам. Выяснилось, что сказитель довольно свободно переносил «целые сюжеты с одного богатыря на другого», смешивал имена, приписывал «богатырю качества, не соответствующие традиционному представлению», соединял былины, вводил новые имена, добавлял подробности. Вообще, при сравнении вариантов одного сюжета исследователю казалось, что некоторые из них «можно даже принять за былины, записанные от разных певцов». С течением времени Щеголенок перерабатывал свои былины и при этом в ряде случаев делал это вполне сознательно. Так что если исходить из учения о «слоевом» составе русского эпоса, то, как писал Васильев, «„верхний слой“, с которого рекомендует начинать исследование проф. Вс. Ф. Миллер, в былинах Щеголенка должен быть отнесен к XIX веку. Снимем его, т. е. отбросим все, явно внесенное самим певцом или сомнительное. Что же останется? Останутся только те данные, которые подтверждаются многими другими вариантами известной былины; значит, в этом случае вариант Щеголенка не принесет пользы, подкреплять же какие-нибудь непрочные выводы ссылкой на его былины, как видно из разбора, не приходится». Автор исследования считал необходимым допустить возможность существования среди сказителей «других Щеголенков и требовать от исследователей нашего былевого эпоса большей осторожности, хотя бы по отношению к собственным именам, которые так соблазнительны при хронологических определениях».{188}

Крестьяне чутко улавливали то, что собирателей в былинах привлекала пресловутая «старина», и «оправдывали» их надежды Вообще же наивно представлять себе, что раз заучив былину, сказители передавали ее из поколения в поколение, не внося изменений в текст. Подобное «бережное» обращение с текстом просто обесценило бы былину в глазах и исполнителей, и слушателей, поскольку с течением времени они перестали бы понимать смысл былинного текста. А кто же станет для собственного удовольствия, пытаясь справиться со скукой, разучивать и распевать заведомую абракадабру? Былина ведь должна развлекать слушателей. Советская исследовательница А. П. Евгеньева в 40-х годах XX века специально занималась языком былин и, сопоставив былинные тексты в записи XVII века с записями собирателей XIX–XX веков, пришла к выводу, что «композиция, стиль былины, определенные языковые формулы и многие фразеологические сочетания сложились не только до XIX в., но и задолго до XVII в., а некоторые из них, может быть, восходят ко времени создания былины», Однако «это всегда наиболее четкие и простые по своей форме выражения и описания действий и отношений. Часто они приближаются к таким удачно найденным выражениям, которые живут веками. Специфика жизни устного произведения побуждает сказителя либо создавать четкие, простые, выразительные формы, либо отыскивать и употреблять привычные и обязательные в языке данной эпохи сочетания. Они создаются и включаются в былину на протяжении всей ее жизни. Каждая эпоха вносит в фольклор свои сложившиеся сочетания, но сохраняются и неизменными остаются только те из них, которые не противоречат современным нормам того говора, в области которого живет былина. Если для современного человека, не знающего истории языка, необходимо переводить „Слово о полку Игореве“ на язык XX в., то такой „перевод“ в былинах происходил непрерывно и постепенно». В былинах очень мало архаизмов, то есть таких слов и сочетаний, которые уже чужды языку. Они неизбежно исчезают, как только их смысл становится непонятен слушателям. «Непонятному нет места в живом произведении, и оно изгоняется или замещается». Задержаться может лишь то, что относится к основному содержанию былины, и то, что придает былинному тексту то известное очарование древности, о котором говорилось неоднократно, но опять же лишь в том случае, если смысл этих архаических слов понятен слушателям из совсем другого времени.{189} Так что поправки, вносимые сказителями в текст былин, и всевозможные поновления естественны.

Слагая эпос, народ не стремился в результате получить очерки по русской истории. Конкретные исторические факты, так как их понимали крестьяне, отразились не в былинах, а в исторических песнях, появившихся позднее былин. Исследователи, которые ставят знак равенства между этими жанрами фольклора, допускают логическую ошибку. Они думают, что сначала возникли исторические песни, потом их извратили до уровня былин, а затем исторические песни вновь вытеснили былины. Такой круговорот старин в истории необъясним. Былины отражают народное творчество одного времени, а исторические песни — другого, более позднего и более, так сказать, прагматичного. Былинная, эпическая история принципиально отличается от истории реальной. В ней «построена своеобразная модель с характерными временными и пространственными представлениями, со своим составом исторических персонажей, со своим предметно-бытовым миром, со своим уровнем культуры, своим набором исторических событий». Былины создаются не так, как пишутся учеными диссертации, а писателями романы. Это не газета и не хроника. В эпической истории «получают свое воплощение, реализуются народные идеалы и требования; эпическая история хотя и полна драматических событий и коллизий, но в конечном счете оправдывает народный оптимизм, народную уверенность в победе над ним; в эпической истории народные силы оказываются освобожденными от сковывающих пут и обнаруживают свои безграничные возможности». И в этом смысле эпическая история «противостоит истории реальной, она как бы исправляет несовершенство этой последней, освобождает ее от трагических ошибок и несправедливостей, вносит в нее разумное и человеческое начало, противопоставляет безысходности — оптимизм, угнетению — свободу, гибели и разрушению — спасение и победу, бесправию народа — его волю и решающую силу».{190} Поэтому полчища татар в былинах неизменно истребляются богатырями, а попытка татарских царей, являющихся из «Литвы», взять с Киева дань никогда не удается.

Век, в котором живут в граде Киеве былинный князь Владимир и его богатыри, воюющие с татарами и всякой нечистью, определить непросто. Как уже говорилось, исследователи чаще всего пытаются рассмотреть во Владимире трех князей, действовавших в русской истории в период с конца X и до конца XIII века (а всего с X по XVI век известно около сорока князей, носивших это имя). Однако приходится признать, что мир былин мало напоминает Киевскую Русь. Главная задача богатырей — защищать Русскую землю от неприятелей. Богатыри этим вполне успешно и заняты, отстаивая, как правило, два объекта — сам Киев и богатырскую заставу. Былинный Киев — столица мощного государства, мало напоминающего домонгольскую Русь. В. Я. Пропп верно отмечал: «Киевская Русь вовсе не была тем единым резко централизованным государством, каким она рисуется в эпосе. Если же в эпосе русский народ представлен как совершенно единый, а Киевская Русь изображается мощным, централизованным и монолитным государством, то это происходит не потому, что народ неверно изображает историю, а потому, что народ в своих песнях пел о том, к чему он стремился, а не о том, что уже прошло. То, к чему стремился народ, позднее было осуществлено Москвой».{191}

Исторические киевские князья X–XII веков были постоянно окружены дружинниками. Все решения князь принимал после совещания с дружиной. Последнее слово, разумеется, оставалось за ним, но не считаться с мнением дружинником князь не мог. Бывали случаи, когда дружина, недовольная князем, отказывала ему в поддержке. Согласно сообщению «Повести временных лет» (под 996 годом), Владимир Святославич «любил дружину и с нею совещался об устройстве страны, и о войне, и о законах страны». Дружинник не был слугой князя, он являлся его боевым товарищем и мог, как человек свободный, отказаться от службы у одного князя и перейти к другому. Дружинник всегда находился при князе и никакого материального содержания, кроме как полученного напрямую от князя, не имел. Не имел он ни собственного хозяйства, ни дома. Щедрость к дружинникам (и не только) считалась естественной чертой характера князя, летописи особо выделяют скупых князей как нечто необычное. И тот же Владимир Святославич ставился летописцами в пример за то, что, увлеченный библейскими заповедями, «повелел он всякому нищему и бедному приходить на княжий двор и брать всё, что надобно, питье и пищу и из казны деньги. Устроил он и такое: сказав, что „немощные и больные не могут добраться до двора моего“, приказал снарядить телеги и, наложив на них хлебы, мясо, рыбу, различные плоды, мед в бочках, а в других квас, развозить по городу, спрашивая: „Где больной, нищий или кто не может ходить?“ И раздавали тем всё необходимое. И еще нечто большее сделал он для людей своих: каждое воскресенье решил он на дворе своем в гриднице устраивать пир, чтобы приходить туда боярам и гридям, и сотским, и десятским, и лучшим мужам — при князе и без князя. Бывало там множество мяса — говядины и дичины, — было все в изобилии. Когда же, бывало, подопьются, то начнут роптать на князя, говоря: „Горе головам нашим: дал он нам есть деревянными ложками, а не серебряными“. Услышав это, Владимир повелел исковать серебряные ложки, сказав так: „Серебром и золотом не найду себе дружины, а с дружиною добуду серебро и золото, как дед мой и отец с дружиною доискались золота и серебра“».{192}

В основе этого летописного сообщения лежит устное предание о щедрости правителя. Как и всякое предание, оно, наверное, преувеличивает размеры княжеской благотворительности. Может быть, из него и проистекает образ вечно пирующего былинного князя Владимира. И все же уклад жизни Владимира в былинах резко отличается от того, как живет в Киеве летописный Владимир. Вокруг былинного Владимира дружины нет. На пирах его окружают бояре, мало напоминающие древнерусскую «старшую дружину», занятые в основном интригами и завидующие богатырю, которого князь одарил шубой. Едят и пьют здесь также купцы и крестьяне, но их роль на княжеском банкете никак не проясняется. Немаловажно, на какое место будет посажен явившийся на княжеский пир гость… Вокруг князя суетятся слуги. Сидят, конечно, на пирах и богатыри, но и они мало походят на дружинников. У Добрыни есть дом, где живут его мать и верная жена; семьянином и домовладыкой является и Ставр Годинович; стремится обрасти семейством и «бабий насмешник» Алеша Попович; владельцами огромных состояний, своим богатством и могуществом затмевая даже Владимира, выступают в былинах Чурило Пленкович и Дюк Степанович. В Киеве богатыри не засиживаются — они заняты исполнением поручений князя. А если уж богатыри в находятся при князе, то они несут придворную службу — «стольничают», «приворотничают», «чашничают» и т. д. Отъезд на службу к другим государям (как мы знаем из былины о злоключениях Дуная Ивановича) не приветствуется. Укладом своей придворной жизни былинный Владимир чем-то напоминает московских самодержцев XV–XVII веков, но никак не князя Киевской Руси. Недаром В. Ф. Миллер считал «наслоения» XVII века в былинах одними из самых мощных.

Если уж где богатыри и представлены некой группой, то это не в Киеве, а на заставе. Богатырская застава часто вызывает ассоциации с летописным рассказом о строительстве Владимиром Святославичем городов в окрестностях Киева. Кажется, зачем и строить-то их было Владимиру, заселяя выходцами из подчиненных Киеву племен, если не для обороны? И тут сразу возникает аналогия с московскими засечными чертами XVII века. Значит, и былинные заставы — что-то из этого рода объектов? Однако в былинах не идет речь о «заставах» во множественном числе! Застава — всего одна, но такая, что мимо нее ни «на добром коне никто не проезживал», ни «птица черный ворон» мимо нее «не пролетывал», ни «серый зверь да не прорыскивал». Ясно, что она находится где-то на подступах к Киеву, но о том, где именно эти «подступы», в разных былинах даются самые разнообразные сведения: то на каких-то «на степях на Цицарских», то на «горах ли да на окатистых», то «на крутых горах, да на желтых песках», то по «дороге по латынские», то на Фавор-горе или у горы Сорочинской. Расстояние, отделяющее заставу от Киева, может достигать и двенадцати, и трехсот верст — либо к востоку, либо к западу от столицы. Как мы помним, Илья видит неприятеля, обозревая окрестности или в «трубочку подзорную», или в «кулак молодецкий». Заодно былина дает описание пространства, прилегающего к заставе:

Да смотрел он под сторону восточную —

Да и стоит-то-де наш там столнё Киев-град;

Да смотрел он под сторону под летную —

Да стоят там луга да там зелёныи;

Да гледел он под сторону под западну —

Да стоят там да лесы тёмныи;

Да смотрел он под сторону под северну —

Да стоят-то-де там да ледены горы;

Да смотрел он под сторону в полуночю —

Да стоит-то-де нашо да синё морё,

Да и стоит-то-де нашо там чисто полё,

Сорочинско-де славно наше Кулигово.{193}

Любопытно, что в приведенном примере на стороне «полуночной» (северо-восточной?) певец с Печоры поместил знакомые ему «ледяны горы» и «нашо… синё морё»! Конечно, никакие это не окрестности Киева. И упомянутое «поле Кулигово» также никакой не ориентир — в эпической традиции это обычное место поединка богатырей. «Певцу важно другое: панорама дает понять, что застава в данный момент составляет некий центр — не только событий, но и пространства вообще, — с высоты заставы обозреваются все стороны света, к ней они сходятся. Ясно, что сами эти стороны носят совершенно типовой характер и рисуются, конечно, контрастно… застава оказывается как бы в центре русского Севера».{194}

Как устроена богатырская застава, тоже неясно. Сколько живет на заставе богатырей, сказать сложно — их численность в разных вариантах былины колеблется от трех до тридцати трех. Организация заставы мало напоминает дружинную: атаман (это неизменно Илья Муромец), податаманье (чаще всего Добрыня), есаул, писарь (Добрыня или Дунай), конюх, повар. Застава — то ли село, то ли город, то ли крепость. Илья живет здесь в шатре. Наверное, в шатрах обитают и прочие богатыри. Что такое «шатер», довольно часто встречающийся в былинах как место отдыха и богатыря, и его соперников, понять сложно. Точнее, сложно понять, что под ним подразумевалось сказителями. В некоторых вариантах проскальзывает, что из шатра Илья выходит «на улицу» или «на свои балконы широкие», а в некоторых сообщается, что шатер вообще «белокаменный»! Иногда указывается, что богатырь поднимается «на заставу», то есть на высокую башню, и озирает окрестности. Описание заставы «ситуативно, функционально и экспрессивно. Картина в целом не дается, по ходу повествования всплывают подробности, которые лишь отчасти складываются в нечто единое».{195} Они «обнаруживаются постольку, поскольку это необходимо для рассказа».{196}

В любом случае, былинная застава не имеет ничего общего ни с городами, построенными историческим Владимиром Святославичем, ни тем более с тем, как реально была организована оборона русской границы в начале XI века. Это-то мы как раз более-менее можем себе представить. Дело в том, что в 1008 году Киев проездом посетил миссионер Бруно Кверфуртский, мечтавший обратить в христианство печенегов. Князь Владимир Святославич попытался было отговорить отважного саксонца от продолжения путешествия, доказывая ему, что встреча с печенегами сулит верную гибель. Поняв, наконец, что Бруно не откажется от своего намерения, русский князь лично в сопровождении войска проводил миссионера «до крайних пределов своей державы». Путь занял два дня. Здесь Бруно заметил: свои «крайние пределы» Владимир «из-за вражды с кочевниками со всех сторон обнес крепчайшей и длиннейшей оградой». Прощаясь с Бруно, русский князь спрыгнул с коня и «вместе со своими лучшими мужами» даже «вышел за ворота».{197}

Как видим, никаких застав с шатрами, тем более белокаменными, на границе Руси во времена Владимира Святого не стояло. Не было их и во времена Владимира Мономаха. Характер войны, которую вели русские князья с половцами, просто не предполагал таковых. Неактуальна былинная богатырская застава была и после нашествия монголов, когда на Волыни правил князь Владимир Василькович. Былинную заставу вообще трудно отнести к какому-то конкретному историческому явлению — это что-то среднее между казачьим бекетом и севернорусской промысловой артелью.{198}

X и XVII века — две крайние точки на линии развития былинного эпоса. Можно гадать, отразились в нем или нет какие-то более древние времена (наверное, отразились), но Киев становится настоящим государственным центром восточных славян лишь ко времени Владимира Святославича, а былины как жанр уступают исторической песне ведущую роль в эпическом творчестве русского народа именно в московский период истории. То, как была воспринята вся огромная русская история, прошедшая между двумя этими вехами, народ выразил в былинах. В результате в них нельзя не узнать и в то же время нельзя узнать ни Древней, ни Московской Руси. Имеется в виду не только то, как отразились в былинах те или иные исторические деятели, но и то, какие показаны в них материальные приметы времени: одежда, пища, оружие, жилье и т. д, В разное время исследователи пытались проанализировать былины с этой точки зрения. Одни были убеждены, что перед нами домонгольская Русь (в XIX веке подобный анализ провел Л. Н. Майков, в XX — Р. С. Липец), другие уверяли, что предметный мир былин — мир Московского государства XVI–XVII веков (С. К. Шамбинаго).{199} И те и другие находили в былинах «убедительные» свидетельства в пользу своей концепции, Ю. И. Смирнов, критиковавший выводы Р. С. Липец, писал, что, по ее логике, «если в эпоху Киевской Руси встречаются такие-то предметы материальной культуры, упоминания о которых имеются в былинах, то тексты с этими упоминаниями относятся ко временам Киевской Руси; чем больше будет сделано таких привязок, тем, следовательно, правильнее общая датировка времени сложения былин». Но при этом не учитывается, что эти же предметы служили людям «как до эпохи Киевской Руси, так и после нее», нередко до наших дней.{200} Эту критику можно было бы с таким же успехом адресовать и С. К. Шамбинаго, который примерно по той же логике подтаскивал былины к XVI–XVII векам.

При этом исследователи собирали информацию о материальной культуре былинного времени, сводя воедино бытовые детали, рассеянные по всему былинному фонду, соединяя их так, как будто мир былин существовал когда-то в реальности. Былины представлялись неким собранием источников, появившихся в разное время, чью информацию надо объединить так, как объединяется информация, накопленная о XIX или XX веках. И это было в корне неправильно. Во-первых, нельзя вырывать из былинного текста элементы изображения чего-либо, «не учитывая, что описаний „просто“ былина не знает, что каждый описательный элемент в былине соотнесен с динамикой повествования и имеет смысл не вообще, а в данном контексте, в границах данного, относительно самостоятельного эпизода». И то, что кажется объективно существовавшим в исторической действительности и в качестве такового попавшим в эпос, нередко является вымышленным, порожденным «ситуативно-функциональным характером былинных описаний — зависимостью их от структуры данного сюжета в целом и от структуры данного повествовательного отрезка (эпизода)». Во-вторых, нельзя рассматривать описания предметов и явления, имеющиеся в тексте былины, в качестве равнозначных подробностей. На самом деле, «одни из „подробностей“ имеют характер доминантный, они принадлежат давней эпической традиции, они определяют структуру образа, другие же вполне случайны, вторичны и находятся на периферии изображения». И, наконец, в-третьих, «самая попытка составить из „подробностей“ целое должна обязательно считаться с тем, что извлекаемые „подробности“ структурно соотносятся между собой не по законам предметного мира (часть — целое), а по законам эпического творчества (вариант — целое). Это означает, что „подробности“ должны рассматриваться по отношению друг к другу не как различные, взаимно дополняющие, части единого целого, но как взаимозаменяющие варианты».{201}

В былинах нет описания какого-то конкретного времени, но описанные в них князь Владимир и богатыри живут в одном и том же времени. Правда, это не XI и не XVII века. Д. С. Лихачев придумал для него удачное название — «эпическое время». В понимании сказителей и их слушателей — это некая глубокая древность, век могучих богатырей, когда еще было возможно чудесное. Одновременно «эпическому времени» были присущи черты, «отвечавшие народной мечте о далеком будущем, о едином русском независимом государстве, которое было бы способно оборонить Русскую землю от степных врагов и социальные отношения которого позволили бы найти выход народным богатырским подвигам в восстановлении социальной справедливости и обороне Русской земли».{202} Лихачев считал, что «действие большинства русских былин происходит в одно время — в „киевский“ период русской истории… Когда бы ни слагались былины, они переносят действие в Киев ко двору Владимира».{203} Отражение в былинах «социальной обстановки XII–XVII вв.» Дмитрий Сергеевич отрицал, в чем сказывалось увлечение ученого идеями «исторической школы» (естественно, в ее советском варианте). Как мы уже выяснили, в «эпическом времени» можно найти приметы разных исторических эпох, и двор былинного Владимира мало походит на двор древнерусского князя.

Столь же бесперспективно пытаться нащупать в былинах некие географические реалии Киевской Руси или какого-то иного времени, выявить местоположение былинных городов или по карте проложить путь богатыря в Киев, используя указания вроде:

… дорожкой прямоезжею,

Прямоезжею дороженкой… мимо-то Чернигов-град,

Ехал мимо эту Грязь да мимо Черную,

Мимо славну реченку Смородину,

Мимо славную березу-то покляповую,

Мимо славный ехал Левонидов крест.

Увы! «Эпос отразил по-своему воспоминания о многосоставности Киевской Руси, о существовании Чернигова, Галича, Волыни, но воспоминаниям этим придан характерный эпический смысл, они помножены здесь на традиционные представления об эпическом пространстве и на поздний опыт. Если в былинах Волынь соседствует с Корелой и Индией, то это не свидетельство плохого знания политической географии Средневековья (в своей исторической практике народ достаточно подтвердил обратное), а проявление специфики эпического сознания, которое проецирует реальную географию в эпический мир, объединяющий в одно целое наряду с исторически значимыми местами также близкую и далекую историческую экзотику, как действительно существующую, так и вымышленную, легендарную. Земля Половецкая или Литовская, Золотая Орда или царство Бухарское в былинах, конечно, могут рассматриваться как некоторые вехи в народных воспоминаниях о чужих (обычно враждебных) землях, но какой-либо явной дифференциации в представлениях об этих землях у певцов незаметно. И дело здесь не только в том, что одни названия сменялись другими и память об одних землях, откуда приходила опасность на Русь, заслонялась новыми впечатлениями или сливалась с ними. Подобно тому как в эпосе существует устойчивый образ эпического Киева, в нем есть и столь же устойчивый образ чужой страны, которая может называться по-разному, но которая, в сущности, всегда одна».{204}

Наконец, направленность на поиск прототипов былинных персонажей придает изысканиям известную узость — проблемы изучения былин ведь только к этому не сводятся. Сюжетная сторона былин, былина как художественное произведение представителей «исторической школы», как правило, занимают мало, в ряде случаев сюжет даже мешает — чего только стоят усилия по превращению былины о борьбе Добрыни со Змеем в иносказательную историю противостояния христианства и язычества или Руси и кочевников! Упоминается же имя Добрыни в летописи! К чему тут какой-то нелетописный и фантастический Змей?! Примерно такой же «иносказательный» фокус зачастую проделывается с былиной о борьбе Ильи Муромца с Соловьем-разбойником, когда исследователи трактуют Илью как образ всепобеждающего государства, а Соловья — как символ феодального сепаратизма или распространившегося во времена Владимира Святого разбоя. Никакого иносказания тут нет. Змей — это Змей, а Соловей-разбойник — это Соловей-разбойник. Иносказание вообще былинам несвойственно. Они предельно конкретны. Думать, что кто-то искусственно зашифровал когда-то в былинах некий потаенный смысл, неправильно. Былины предельно понятны — иначе их не стали бы петь и слушать олонецкие крестьяне. И тут мы опять возвращаемся к уже сформулированному выше вопросу-положению: «Кто же будет веками распевать песни, смысл которых непонятен?!»

За полтора столетия исследователями была проведена большая работа по выяснению того, когда и как появился тот или иной былинный сюжет (речь идет именно о литературных сюжетах, а не о времени, когда жили предполагаемые прототипы главных героев). Результаты получились довольно приблизительные и спорные. Иными они быть и не могут. Один из оппонентов Б. А. Рыбакова, уже неоднократно упоминавшийся В. Я. Пропп, писал, что «вопрос о том, в каком году и в каком городе или в какой местности возникла та или другая былина не может быть поставлен. Былины отражают не единичные события истории, они выражают вековые идеалы народа… Любая былина относится не к одному году и не к одному десятилетию, а ко всем тем столетиям, в течение которых она создавалась, жила, шлифовалась, совершенствовалась или отмирала, вплоть до наших дней».{205} И тут же добавлял: «Решающее значение для отнесения к той или иной эпохе будет иметь выраженная в ней основная идея».{206} Основная идея и выражается в «основе сюжета», о которой А. П. Скафтымов писал, как об «особом костяке с неизменной установкой основной ситуации и главных линий внутреннего движения».{207}

Один из самых известных былинных сюжетов об Илье — это его поединок с сыном. Сюжет о бое отца с сыном относится к категории международных, он встречается и в германском, и и иранском, и в эстонском, и в киргизском эпосах (список народов может быть продолжен). В отличие от своих зарубежных аналогов, в нашей былине образ сына однозначно трактуется как отрицательный, «русская версия старается всячески подчеркнуть темные стороны Сокольника, как порожденного греховной связью, и обелить любимого богатыря, приведя достаточно мотивов для его расправы с сыном».{208} Былина считает главной причиной неукротимой враждебности сына его «незаконное» происхождение. Некоторые исследователи признавали этот мотив поздним переосмыслением и считали, что в сюжете о поединке отца с сыном отразились брачные отношения материнского рода («сын знает мать, но может не знать отца») и наступление нового времени с неизбежным конфликтом эпох материнского и отцовского рода. История эта признавалась ими «типичной» для «доклассового эпоса».{209} В. Я. Пропп даже писал в связи с этим, что «сюжет этот все же не может быть признан исконным для Ильи. Никогда, ни в одной песне о нем, кроме данной, он не изображается женатым (редчайшие исключения не меняют этой общей картины). Брак Ильи совершенно не соответствует его облику как героя. Сюжет явно создался еще до того, как выработался художественный образ Ильи. Во времена Киевской Руси этот сюжет был приурочен к его имени и получил в основном ту трактовку, которую мы знаем. Трагедия сына заменена трагедией отца, сын которого оказывается недостойным его. Рука Ильи не дрогнет, чтобы убить обманщика, изменника, врага родины, даже если им будет его собственный сын. В этом величие Ильи, и этим можно объяснить, почему сюжет был приурочен именно к нему, а не к Алеше, или к Добрыне, или к другому герою».{210} Однако С. А. Авижанская обратила внимание на то, что сюжет о поединке Ильи с сыном — это как раз «сюжет о человеке, поставленном в „незаконное“ положение в обществе самим фактом своего рождения». Следовательно, этот «сюжет не мог возникнуть на стадии материнского рода», он зарождается «на стадии развитого отцовского рода, окончательно оформляется в период начала государственности», и то, что Илья вступает в бой с Сокольником «как защитник отечества», определяется всем сюжетом в целом.{211}

В любом случае в цикле былин о похождениях Ильи Муромца сюжет о его поединке с сыном относится к категории древнейших. Другое дело, что сына Ильи могут звать по-разному, и иногда (как в вышеизложенном варианте о Борисе-королевиче) финал встречи богатыря с сыном может не быть трагическим. Но вот как раз благополучный исход встречи считается позднейшим привнесением в первоначальный вариант. Также позднейшей переработкой сюжета о бое Ильи с сыном является сюжет о его встрече с дочерью. По существу, еще одним «поздним сколком» (определение А. Н. Веселовского) со старого сюжета оказывается и былина о бое Ильи и Добрыни, также завершившаяся без смертоубийства.{212} Былина «Бой Добрыни с Ильей Муромцем» возникла «в результате стремления показать, как произошло начальное сближение двух самых популярных в русском эпосе богатырей, постоянно изображаемых крестовыми братьями». Она имела ограниченное распространение, что позволило исследователям отнести ее возникновение к XVIII веку.{213}

Еще одним поздним вариантом сюжета о поединке Ильи с сыном является «Былина о Жидовине». Этот вариант настолько зависим от сюжета о поединке отца с сыном, что его можно было бы и не разбирать, если бы не имя противника Ильи, привлекавшее изначально и продолжающее привлекать внимание к былине, в том числе в кругах далеких от фольклористики. Еще во времена П. В. Киреевского, в сборнике которого эта былина и была издана, А. С. Хомяков высказал предположение, что в истории поединка Ильи с Жидовином отразилось противостояние Руси и Хазарии. В дальнейшем эту трактовку принимали многие, в том числе и профессиональные ученые (среди них, например, академик А. Н. Веселовский). Однако из содержания былины это никак не следует. Сомнительно, чтобы во второй четверти XIX века в Архангельской губернии, где была записана эта уникальная былина, могла сохраниться память о столь древних временах. Специально занимавшийся былиной М. Г. Халанский писал, что мнение, идущее от А. С. Хомякова, ничем не мотивировано и «есть, в сущности, не более, как культурно-исторический мираж. Козары никогда не были народом строго еврействующим… Нет никаких данных утверждать, что козары были миссионерами еврейства на Руси. Не было, стало быть, оснований и для древней Руси, нет их и для нас — отождествлять жидов и козар, землю Жидовскую и Козарскую, Жидовина и Козарина».{214} Мнение ученого конца XIX века получило полное подтверждение в исследованиях Новейшего времени. Преувеличивать роль хазарского ига в истории славян не следует, так же как и превращать в иудеев все население Хазарии — акт принятия иудаизма правящей верхушкой каганата не привел к его широкому распространению. Кстати, в былине о Хазарии и не говорится; могучий богатырь Жидовин, как и полагается, появляется из «земли из Жидовския» — название явно выведено из имени ее представителя, с которым столкнулись богатыри на заставе. Появление в былине врага Жидовина следует скорее связать с книжными церковно-житийными сказаниями. В частности, в Прологе под 24 октября помещено сказание о взятии Негранского града неким царем Омиритской земли Дунасом Жидовином. Захватив Негран, этот Дунас Жидовин истребил 4299 христиан, среди которых был и святой Арефа, память которого отмечается в этот день. Освободил от Жидовина Негран эфиопский царь Елезвой.{215} Под впечатлением от прочитанного какой-то религиозный сказитель и мог вставить имя Жидовина в былину. В общем, «былина о Жидовине и по строю, и по содержанию принадлежит позднейшему времени и не заключает в себе ни малейших намеков на древнерусские международные отношения».{216}

В роли другого известного противника Ильи Муромца выступает Идолище поганое, от которого богатырь освобождает некий столичный город — Царьград или Киев. Я не буду здесь вдаваться в неразрешимый вопрос о том, какая версия — киевская или царьградская — возникла раньше. Ясно, что в былине отразился «московский» период истории — время после захвата Константинополя турками в 1453 году. Также ясно и то, что в сюжете о поединке Ильи и Идолища воспроизводится более ранний сюжет об Алеше Поповиче и Тугарине: повторяются сюжетная схема, внешнее описание чудища, речи главного героя и т. д. Разница состоит лишь в именах действующих лиц.{217} Последовательность появления сюжетов не вызывает сомнений — в ряде вариантов былин об Илье и Идолище сквозь образ Муромца слишком явно проступает Алеша Попович — в ходе перепалки с Идолищем Илья может сравнить противника с «коровищей обжорищей», которая «бывала» у «нашего попа да у Левонтья у Ростовского».{218} Напомню, что былинный Алеша считается сыном ростовского попа, а Илья — крестьянским сыном из-под Мурома.{219} Скорее всего, какое-то время, наряду с былиной об Алеше и Тугарине, существовала и былина об Алеше и Идолище, которая затем перешла на Илью. Причины, по которым в народе произошло «возвышение» образа Ильи Муромца за счет «понижения» образа Алеши, в результате чего последний деградировал так, что сохранившийся сюжет о его победе над Тугарином стал казаться в его «биографии» чужеродным, в свое время объяснил В. Ф. Миллер. Ом пришел к выводу, что Илья Муромец «затмил» собой Алешу Поповича в XVI веке. «Возвышение» Ильи предопределили «сословные отношения и классовая борьба». На Илье — «этом неродовитом, самостоятельном богатыре» — «сосредоточили свои симпатии низшие классы населения, в нем выразили свой протест против гнета высших классов, поддерживаемых правительством».{220}

Б. М. Соколов задумался над вопросом, что же означает «Идолище». В общем-то было понятно, что это некий образ языческого идола, так, что его эпическое обжорство, вероятнее всего, является «поэтическим отголоском древних языческих жертвоприношений».{221} Заинтересовавшись тем, что писали русские книжники об идолах в то время, когда, вероятно, появились былины об Идолище, Соколов обратил внимание на Житие святого Авраамия Ростовского («земляка» былинного Алеши Поповича). По поводу времени жизни Авраамия существует значительный разброс мнений — от XI до XIV века. Житие же было составлено во второй половине XV века и дошло до нас в трех редакциях (самая поздняя появилась в конце XVII — начале XVIII века). Авраамий преуспел на поприще борьбы с язычеством в Ростове — житие приводит любопытный эпизод о сокрушении святым языческого идола в этом городе. История, вкратце, такова: преподобный Авраамий со скорбью видел, что не все еще люди в Ростове приняли крещение и многие поклоняются каменному идолу Велеса. Сокрушить идола было непросто — близ него жили страшные бесы, не позволявшие приблизиться тому, кто пытался совладать с Велесом. Авраамий обратился с мольбой к Богу, прося о помощи. И сразу же увидел старца, «благовейна образом суща», приближающегося к нему. Они раскланялись и приступили к беседе. Старец сообщил, что он родом из Царьграда, и поинтересовался, зачем преподобный Авраамий сидит возле идола. Узнав причину, он посоветовал Авраамию отправиться в Царьград, явиться в церковь Иоанна Богослова, помолиться его образу, и «желаемое получишь». Авраамий посетовал о дальности пути, но старец успокоил его, сказав, что Господь сократит ему путь. И преподобный, более не думая о расстоянии, отправился в Царьград. На реке Ишне он встретил «человека страшна, благовейна образом, плешива, взлыса, брадою круглою великою, и красна суща зело». В руке тот держал трость (клюку). Грозный незнакомец спросил, куда Авраамий направляется. И когда тот ответил, отдал ему свою трость и велел возвращаться обратно, сказав, что нужно подойти к идолу Велеса и ударить его тростью «во имя Иоанна Богослова». Авраамий понял, что ему явился сам Иоанн Богослов, и с радостью отправился в Ростов. Там он сокрушил идола Велеса, который от удара тростью рассыпался в прах. На том месте, где стоял идол, позднее возникла церковь во имя Иоанна Богослова.{222}

Сходство жития с былиной об Идолище безусловное — и в описании идола и Идолища, и в бессилии перед ними, и во встрече героя со странником (каликой), и в походе в Царьград, и в том, что клюку (трость) для сокрушения идола-Идолища герой получает от Ивана (в былине — Иванища, в житии — Иоанна Богослова), и, наконец, в сокрушении неприятеля этой самой клюкой.{223} Общий итог получился у Б. М. Соколова следующий: былины об Идолище были первоначально приурочены «не к Илье, а Алеше Поповичу, или, что то же, знаменитому ростовскому богатырю XIII века Александру Поповичу. Это приурочение к нему сказания о борьбе с Идолом-Идолищем поганым, мы думаем, произошло еще на местной ростовской почве, прежде чем ему уйти из ростовской области и слиться с обширной рекой русской эпической поэзии».{224} Впоследствии этот сюжет был прикреплен к Илье Муромцу. Итак, Идолище, как и Жидовин, никакого отношения к Киевской Руси не имеет. Они оба — результат творческого переосмысления народом трудов средневековых книжников уже в московский период русской истории, не ранее XVI века.

К московскому же периоду следует отнести и былины об отражении нашествия царя Калина и прочих татарских царей. Можно сколь угодно долго «скрести» былинных татар, силясь под «верхними слоями» обнаружить печенегов или половцев, сколь угодно долго вчитываться в описание помахивания татарином, которое производит Илья Муромец, и стараться увидеть в нем отражение сражения на реке Калке или Куликовской битвы — главным в сюжете все равно останется вложенная в него идея неизменной победы русских над кочевниками. Для возникновения этого настроения уверенности в себе необходимо, чтобы русские не только вышли на Куликово поле, но уже выстояли на Угре и, возможно, осилили Казань.

Былина о встрече Ильи Муромца со Святогором относится к категории «редких», она известна «лишь в немногих вариантах из северных районов».{225} Из этого факта можно сделать два взаимоисключающих вывода: былина эта редкая потому, что она очень древняя и плохо сохранилась, или, наоборот, она редкая потому, что появилась поздно. Древность образа Святогора определяется исследователями как бы на основе эмоций: перед нами великан непонятный, «богатырь-стихия», как определял его К. С. Аксаков; таких больше в былинах нет, а Илья и его товарищи — люди обычных размеров; силу свою Илья получает от Святогора, значит, Святогор, которого земля не носит, — это какой-то древний образ (из «доклассового общества», по определению советского времени). Поэтому былины о нем, может быть, вообще «древнейшие». Правда, С. К. Шамбинаго пытался доказать, что нестандартность образа Святогора объясняется тем, что это персонаж заимствованный из финских преданий о Калевипоэге и переработанный в XV–XVI веках скоморохами.{226} Однако это предположение не прижилось в фольклористике. Писали и о том, что в былинах о Святогоре много сказочных и иных литературных примесей. Например, история о неверной жене, которую наивный муж носит при себе в сундуке, относится к сказочным сюжетам, известным многим народам, — есть он даже в сказках из «Тысячи и одной ночи». Сначала сюжет получил распространение на Востоке, в Европу он проникает в XIII веке.{227} Сюжет о примеривании гроба также принадлежит к фольклору многих народов — как тут не вспомнить рассказ Плутарха об Осирисе или еврейское (а также мусульманское) апокрифическое сказание об Аароне и Моисее (Аарону гроб и приходится впору). Подобные сопоставления можно продолжать.{228} В. Г. Смолицкий, разобрав былины о Святогоре и «очистив» их от всего сказочного, пришел к выводу, что с именем Святогора связано всего два произведения — «Встреча Ильи Муромца со Святогором» и «Святогор и тяга земная». Последний сюжет нас сейчас не интересует. Что же касается первого — обращает на себя внимание то, что «эпизод встречи Ильи Муромца со Святогором дается через восприятие Ильи». Мы не знаем никаких сюжетов былин, в которых бы говорилось о каких-нибудь еще подвигах Святогора, кроме двух вышеуказанных (обе заканчиваются для Святогора плачевно). Зато об Илье мы знаем много. И вот что важно: в сцене знакомства Илья Муромец выступает «как некая известная сила, которой противостоит неизвестное доселе ни нам, ни Илье Муромцу, ни былевому эпосу вообще. Причем, как всегда в таких случаях, неизвестная величина сравнивается, сопоставляется с известной. И такой известной силой оказывается Илья Муромец. Он ударяет Святогора палицей, но тот даже не поворачивается. Представим на минуту, что мощь Ильи Муромца для нас также не известна, как и сила Святогора. Тогда весь эпизод о встрече богатырей теряет свой смысл. Реакция Святогора на удар Ильи явится впечатляющей только в том случае, если нам известна сила Ильи Муромца. А известна она может быть лишь по другим былинам, предшествовавшим былине о встрече со Святогором. Следовательно, для возникновения этой былины необходимо существование былин об Илье, рисующих его силу и могущество. Таким образом, „старший“ богатырь Святогор на самом деле оказывается „младшим“, который мог появиться только после того, как утвердилась слава могучего богатыря Ильи Муромца».{229} Следовательно, речь может идти опять-таки о московском периоде.

Появление былин о ссоре Ильи Муромца с князем Владимиром и дружбе богатыря с «голями» большинство исследователей склонны относить к XVII веку. Любопытно, что наибольшее распространение все версии этого сюжета получили на Пудоге. В большинстве же «былинных очагов» записи на этот сюжет носили единичный характер или же не встретились собирателям вовсе.{230} Ну, об этом разговор еще впереди. В следующих главах состоится также разбор былин об Илье и Соловье-разбойнике и Илье на Соколе-корабле. Без внимания оставляю былины о Дюке Степановиче и о поединке Дуная и Добрыни — в них Илья играет второстепенную роль.

Одним из самых поздних сюжетов в цикле былин об Илье Муромце являются его «Три поездки». В пользу этого говорят типично сказочный характер сюжета и сведение в рамках одной былины трех историй, совершенно различных по своему характеру. «Стремление к утроению характерно не для былины, а для сказки. Былина, как правило, не знает трех братьев, трех выездов, трех сражений и т. д. В эпосе чаще всего утраиваются некоторые детали, эпизоды, но не основные слагаемые сюжета».{231} Неоднократно в сказках попадается сюжет о коварной королевне, которая подкарауливала Илью Муромца во время его второй поездки. «Три поездки» появились «в результате стремления шире развернуть поэтическую биографию любимого богатыря, наделить его добавочными подвигами».{232} В литературе часто встречается датировка этого сюжета XVII веком. На чем она основана, неясно — скорее всего, исследователи, желая подчеркнуть позднее возникновение этого, в общем оригинального сюжета, относили его к последнему «продуктивному» веку былин. Кстати, сказки об Илье Муромце, представляющие собой былинные сюжеты, пересказанные прозой, составляют значительный фольклорный фонд (им много занималась А. М. Астахова). Но к эпическому образу Ильи Муромца эти поздние переделки былин добавляют мало.

Завершая разговор об «исторической школе» в былиноведении, необходимо все же решить, как быть с обнаружившимися в летописных текстах прототипами былинных героев. Увы, при тщательном анализе далеко не все случаи такого рода находок имеют характер убедительных свидетельств. С одной стороны, даже самые последовательные противники методов «исторической школы» смущенно разводят руками в случае, когда речь идет о сотском Ставре из новгородского летописания. Ассоциация с историей его заключения и заключением в темницу былинного Ставра Годиновича слишком четкая (хотя здесь мы можем иметь дело с позднейшей вставкой в летопись в ходе ее переписывания). Никто не решается утверждать, что в образе былинного Добрыни не мог отразиться одноименный дядя Владимира Святославича, а в складывании образа коварной волшебницы Маринки, обратившей Добрыню в тура, — никакой роли не сыграла фигура польской жены Лжедмитрия I Марины Мнишек. «Бесспорно реальным» признано, что «былинный Батыга — это исторический Батый; совпадает имя Мамая эпического и исторического; многие былинные города воспроизводят географию (и историю) древней Руси; отдельные былинные ситуации с большей или меньшей близостью отражают типичные исторические ситуации: взимание или выплата дани, отношения князя и дружины, осада города и поведение чужеземцев при осаде и др.; отдельные элементы материального мира былин получают археологическое и этнографическое подтверждение».{233} Но вот с историей попадания на страницы Никоновской и ряда других поздних летописей XV–XVI веков Добрыни Рязанича, Александра Поповича и других богатырей (вроде того же Рагдая Удалого) дела обстоят иначе. Д. С. Лихачев провел анализ летописных упоминаний Александра Поповича и пришел к выводу, что сообщения об этом богатыре в летописях вовсе не свидетельствуют в пользу того, что Александр в реальности геройствовал при Владимире Святославиче или погиб в сражении на реке Калке. Как раз наоборот: к моменту составления Никоновской летописи былины (или предания) о нем уже существовали и были популярны настолько, что летописец «испытывал серьезное желание дать этому соответствующее отражение в летописи, заполнив сведениями о богатырях пустые годы княжения Владимира».{234} А проникать в летописание фольклорные данные о богатырях Владимира начали с XV века. Итак, не Алеша Попович пришел из истории в фольклор, а наоборот — фольклор дал материал летописцам позднего Средневековья! Аналогично попали в летопись и прочие богатыри из числа упомянутых Никоновской летописью. При этом «летописные» данные о них, скорее всего, не имеют ничего общего с теми былинами, которые могли слышать очарованные ими летописцы. Их, как и сторонников «исторической школы», мало интересовал сюжет. Главными были имена былинных героев, которыми можно было насытить зачастую пустое летописное пространство.{235} С. Н. Азбелев провел аналогичную проверку в отношении Садко и Василия Буслаева. Выяснилось, что прибавление к имени Сотко прозвища «богатый», равно как и появление на страницах летописей несуществующего посадника Васьки Буслаевича, явилось результатом все того же процесса проникновения в летописи фольклорных материалов.{236} Любопытно, что оба этих исследователя — и Лихачев, и Азбелев — принадлежат к числу ученых, с симпатией относящихся к «исторической» школе.

Идея о том, что богатырские сюжеты Никоновской летописи могли быть позднего происхождения и войти в летопись из былин, не нова. Ее еще в XIX веке высказывал знаменитый Ф. И. Буслаев. Тогда эта мысль взволновала упоминавшегося выше Н. Квашнина-Самарина, и он, желая защитить достоверность былин как исторического источника, заметил, что «если бы даже известия, о которых идет речь, попали в летописи XVI века из былин, то и тогда мы имели бы в них не худой источник, ибо самые эти былины оказались бы в таком случае никак не моложе начала XVI века, следовательно, показания их должны бы были иметь во многих случаях решающее значение».{237} Это замечание (как мы понимаем, довольно нелогичное) наводит между тем на новые размышления. Если в XV–XVI веках былины были настолько популярны, что богатыри оказались внесенными из них на страницы летописей, то почему среди этих счастливцев нет Ильи Муромца?! Уж не означает ли это, что к началу XVI века он еще не был известен и как персонаж сложился позднее Добрыни и Алеши? Или в то время былинный Илья еще не мог по популярности сравниться с этими витязями и летописцы не сочли его достойным быть внесенным в их сочинения? Ведь, как было установлено, большинство ныне известных сюжетов былин об Илье не старше московского периода. И если летописцы не внесли его имя в свои тексты, не значит ли это, что они, будучи уверенными в существовании (пусть и в далеком прошлом) других богатырей, в Илью поверить отказывались? Вероятно, молчание летописцев повлияло и на В. Ф. Миллера и Б. А. Рыбакова (которому было свойственно подгонять былинные тексты под летописи). Об ученых других направлений в фольклористике и говорить не приходится. Илью Муромца называли и лишенным прототипа «плодом художественной фантазии народа», и образом, подобным «образам идеальных сказочных героев», и «просто поэтическим образом, в котором народ узнавал лучшие черты своего собственного нрава», и «характером, в котором соединены все черты идеального воина-патриота», и тем идеалом, «к которому могут в большей или меньшей мере приближаться другие богатыри — песенные отражения реальных исторических деятелей» (в отличие от Ильи). Любопытно, что при этом Илья Муромец — единственный богатырь, имя которого окружено настоящим культом на его предполагаемой родине. И наконец, Илья — единственный из всех былинных богатырей — имеет могилу, к которой не зарастает народная тропа.

К изучению этих двух крайних анкетных пунктов в биографии Ильи мы и перейдем.

Загрузка...