Несомненно, что в наше время на территории бывшего Советского Союза написание любой исторической работы представляет собой заведомо очень трудную задачу. Тем более если эта работа ориентирована на интерпретацию истории и носит к тому же обобщающий характер. Это во многом связано с тем, что практически любые такие интерпретации имеют ярко выраженный идеологический характер. Во многом потому, что в образованных на месте СССР новых независимых государствах по-прежнему идут активные процессы государственного строительства. Они предъявляют повышенный спрос на идеологию, составной частью которой является история. Причём важно отметить, что такой спрос формируется одновременно и со стороны государства и со стороны общества, которое в новых условиях испытывает острую необходимость в самоидентификации. Соответственно формируется потребность в историческом знании. Она связана не столько с получением какой-либо новой, ранее неизвестной информации, сколько с интерпретациями истории в интересах национально-государственного строительства и самоидентификации общества.
Сам факт образования новых независимых государств на территории бывшего СССР вызвал острую потребность в новой государственной идеологии. Самый логичный и простой путь её создания заключался в том, чтобы найти для неё основания в истории того народа, который является базовым для данного государства. По большому счёту любая государственная идеология в той или иной степени основывается на истории. Очень условно это можно назвать исторической идеологией.
При этом важно отметить, что на территории бывшего СССР формирование исторической идеологии зависит от степени участия государства в жизни общества. Например, в тех странах, где сильное государство абсолютно доминирует над обществом и старается контролировать все общественные процессы, стремление общества к самоидентификации полностью подчинено задачам общегосударственной идеологии. Например, это касается таких стран, как Туркменистан и Узбекистан. Здесь вопросы формирования государственной идеологии и самоидентификации общества находятся под строгим контролем государства.
Поэтому в Туркменистане до середины 2000-х годов историко-идеологическая концепция создавалась на базе книги «Рухнама», которая была написана первым туркменским президентом Сапармуратом Ниязовым. В Узбекистане в местной идеологии доминирует концепция преемственности современного узбекского государства от империи Тимура. В то же время в таких странах, как Казахстан, Киргизия, Россия, Таджикистан, Украина, с меньшей степенью присутствия государства в жизни общества задаётся только основное направление в формировании исторической идеологии.
Одновременно в этих странах наряду с государством активную роль в наполнении исторической идеологии различными концепциями играет и интеллектуальное сообщество. Таким образом оно удовлетворяет потребности общества в самоидентификации в новых исторических условиях. В результате создаются все новые версии истории народа и государства, которые становятся частью процесса формирования исторической идеологии.
Очевидно, что если государство является многонациональным, как Казахстан и Россия, или, например, когда в рамках одного народа существует две версии по поводу одних исторических событий, как это происходит на Украине, то очень сложно построить общегосударственную идеологию, опираясь только на историческую идеологию титульного этноса. Понятно, что у каждой из этнических групп есть своя версия произошедших исторических событий, своя идеология, своя «историческая правда». Особенно если у них была сложная история взаимоотношений в процессе создания общего государства. Так, например, у русских и латышей в Латвии разные версии истории присоединения Латвии к СССР в 1940 году и, соответственно, разное отношение к этой истории. Несомненно, что можно привести много примеров с различным отношением представителей отдельных народов к общей для них истории.
В то же время для государства важно формирование общегосударственной идеологии, которая была бы относительно приемлема для всех групп населения. Там, где государство чувствует себя уверенно или где титульный этнос составляет подавляющее большинство населения, эта проблема решается достаточно просто. Здесь государственная и историческая идеологии фактически совпадают. Однако совсем другое дело, когда у государства сложная многонациональная структура общества и соответственно разные версии истории, отношения между которыми могут иметь конфликтный потенциал. Такое государство старается избежать риска обострения отношений между разными этническими группами по исторической проблематике.
Поэтому государственная идеология в таких государствах представляет собой многоуровневую структуру и отчасти напоминает слоеный пирог. Каждый уровень предназначен для определённой группы населения. Чаще всего это является не результатом осознанной системно проводимой политики, а скорее импульсивной реакцией на текущие проблемы государства и общества. Зачастую государственная идеология в таких обществах носит достаточно аморфный характер. И это тоже можно считать своего рода защитной реакцией перед лицом потенциально существующей угрозы дестабилизации межэтнических отношений. Различные толкования истории могут привести к взаимному отчуждению этносов, проживающих в таком государстве.
Между тем историческая идеология способна оказать влияние на межгосударственные отношения, даже если у государства нет историко-идеологических проблем внутри страны. Это связано с тем, что на территории бывшего СССР часто очень трудно разделить историю разных народов, которые с 1991 года начали собственные процессы государственного строительства.
Можно привести несколько наиболее показательных примеров. Один связан с разной трактовкой современными русскими и украинцами общей для них истории Древней Киевской Руси. Другой касается истории государства кочевых узбеков хана Абулхаира XV века и отношения к этому государству современных казахов и узбеков. Третий — с взаимодействием тюрко- и ираноязычных народов на территории Средней Азии и их отношением к современным таджикам и узбекам. Можно отметить, что различные версии общей истории в определённых случаях могут оказывать самое серьёзное влияние на современную политику. Споры об «исторической правде» имеют огромный разрушительный политический потенциал.
Очевидно, что в каждом новом государстве на территории бывшего СССР формирование исторической идеологии прежде всего связано с национальными политическими интересами и развивается по собственной логике. При этом не имеет большого значения мнение соседей или тех, чьи интересы может задевать такая версия исторических событий, которая легла в основу исторической идеологии той или иной страны. Формирование собственной идеологии — задача сугубо внутренняя. Однако нельзя не отметить, что часто историческая идеология пересекается с аналогичной идеологией, формируемой в соседнем государстве или у соседнего этноса. А это уже может нести вполне конкретный конфликтный потенциал.
Как определить точки соприкосновения различных исторических идеологий? Для этого можно ввести в исследование термин историческое поле, но это очень условное понятие. Когда мы говорим об историческом поле, то имеем в виду ту конкретную базу исторических событий, которая составляет основу исторической идеологии конкретного этноса, который претендует на роль государствообразующей нации в современных условиях.
Соответственно, одной из главных задач формирования исторической идеологии является необходимость определения исторического поля, в пределах которого сформировался этнос, ставший базовым для создания национального государства. То есть речь идёт о том, в каких условиях, когда, при каких обстоятельствах происходило формирование конкретного этноса. При этом возникает задача обеспечить непрерывность исторической преемственности существования такого этноса на занимаемой им сегодня территории. В результате одной из главных задач формирования исторического поля для исторической идеологии стало достижение максимально возможного уровня древности того или иного этноса. Поэтому и идёт сегодня на пространствах бывшего СССР такая борьба за принадлежность тому или иному народу тех или иных исторических событий, а также связей с теми народами, которые исторически проживали на территории его современной государственности. Это справедливо и для казахов, ряд историков которых стремятся обосновывать своё происхождение от древних ираноязычных кочевников Казахстана, и для узбеков, которые доказывают свою связь с наследием прежнего ираноязычного населения Средней Азии, и для многих других.
В связи с этим показательна ситуация у русских, украинцев и белорусов. Они являются наследниками Древней, или Киевской Руси. Между этими народами идёт серьёзная конкуренция за её историческое наследство. Несомненно, для них это важно с точки зрения задач собственного государственного строительства и общественной самоидентификации. Фактически борьба идёт за историческое поле в рамках задач, стоящих перед исторической идеологией.
Показательны и разночтения ответов на вопрос, почему центр государственного развития Древней Руси переместился из района Киева на северо-восток и почему именно Московская Русь в политическом смысле стала преемницей Киевской Руси. По мнению известного российского историка XIX века С. Соловьёва, «несмотря на то, что Юго-Западная Русь, преимущественно Киевская область, была главной сценой древней нашей истории, пограничность её, близость к полю, к Степи, жилищу варварских кочевых народов делали её неспособною стать государственным ядром для России; отсюда Киевская область вначале и после носит характер пограничного военного поселения до полного государственного развития, начавшегося в Северной Руси»[1]. Далее Соловьёв указывает: «Назначение старой, Южной Руси: расплодить, распространить Русскую землю, наметить границы. Но Руси Северной выпал удел — закрепить приобретённое, связать, сплотить части, дать им внутреннее единство, собрать Русскую землю»[2].
В то же время известный украинский историк М. Грушевский считает, что «по традиции старой московской историографии, принятой новейшей русской, факты украинской истории обыкновенно включали эпизодически в традиционную схему восточноевропейской или, как она называется обыкновенно, русской истории. Последняя начиналась старейшими известиями о Восточной Европе; после обзора славянского расселения следовало изложение истории Киевского государства, доводившееся до второй половины XII века, после чего нить повествования переносилась в великое княжество Владимирское, потом Московское, и, наконец, история Московского государства переходила в историю Русской империи»[3]. Не соглашаясь с российской интерпретацией, Грушевский делает предположение, что уже среди древних славян намечалось разделение на три группы племён. Среди них он выделяет «южную, украинскую, группу славянских племён, которые располагаются в бассейне среднего и нижнего Днепра, простираясь на запад в область Карпат»[4]. Таким образом, Грушевский отстаивает право на историческую самобытность современного украинского этноса, пытаясь найти для этого основания в прошлом.
По большому счёту, перед обоими уважаемыми историками стояла сложная задача ответить на вопрос: как можно разделить историю Древней Руси, общую для современных этносов русских и украинцев? Такая постановка вопроса была обусловлена идеологическими задачами. При этом важно отметить, что эти задачи не были поставлены государством. Они были вызваны потребностями современных русского и украинского обществ в самоидентификации.
Примечательна логика рассуждений Соловьёва и Грушевского. Чётко видно, что оба историка идут в прошлое от современного для них исторического момента. То есть они исходили из объективного факта существования современных этносов русских и украинцев и уже потом выдвигали аргументы, которые обосновали бы их существование на той территории, которую они занимают в настоящее время. Естественно, что при этом они, как и любые другие историки на их месте, просто вынуждены вступать в полемику с представителями противоположной стороны. Потому что речь идёт об одном историческом поле, которое крайне трудно разделить таким образом, чтобы не задеть чьих-то историко-идеологических интересов.
Это замечание важно для нашего исследования. Подобный принцип изучения истории с современных позиций характерен практически для всех обществ, которые сталкиваются с проблемами самоидентификации и создания государственной идеологии. Практически везде вопросы истории рассматриваются с точки зрения современных идеологических задач. Затем в глубинах истории ищут основания, подтверждающие современную реальность. Получается как бы логика наоборот. От реалий сегодняшнего дня мы двигаемся в прошлое. Однако проблема в том, что кроме нас в это же самое прошлое двигаются и наши соседи, и зачастую бывает очень трудно разделить когда-то общее прошлое на отдельные составные части.
Поэтому практически на всём пространстве бывшего СССР мы можем наблюдать своего рода «битву за прошлое». Очевидно, что это будет продолжаться до тех пор, пока в новых независимых государствах не завершатся процессы государственного строительства. Для этого важно накопление необходимого количества качественной исторической литературы, где будут проговорены самые сложные моменты истории, особенно в части взаимодействия с соответствующими историями соседних стран.
Несомненно, что существующий спрос со стороны и государства и общества на историческую идеологию не может не оказывать влияния на состояние исторической науки. К тому же последняя испытывает серьёзные проблемы с теоретической базой для проведения научных исследований. На территории бывшего СССР последнее обстоятельство тесно связано с кризисом прежней марксистской идеологии, которая в советские годы находилась в основе любой общественной науки. В частности, принципиально важный характер имела теория общественно-экономических формаций, последовательная смена которых, собственно, и определяла основной вектор развития в истории. Данная теория носила универсальный характер и могла применяться для любых обществ, как на Западе, так и на Востоке. Всего формаций было пять — от первобытнообщинной через рабовладельческую, затем феодальную, капиталистическую и вплоть до социалистической. При этом смена формаций зависела от накопленных изменений в экономическом базисе тех или иных обществ и тесно с ними связанных перемен в характере собственности на средства производства.
В философском смысле, с позиций исторического материализма, она базировалась на безусловном приоритете базиса над надстройкой, в том числе материального над случайным. Соответственно теоретически она позволяла придать стройность и основательность всей истории человечества, исключить из неё элементы случайности, связанные, например, с ролью личности в истории или политическими процессами. По большому счёту, именно формационная теория лежала в основе всей советской идеологической конструкции. То есть опять же в данном случае историческая идеология являлась базой для идеологии государственной. Предполагалось, что она носит всеобщий характер и применима для любых обществ, каждое из которых согласно данной теории должно пройти через все стадии развития вплоть до самой прогрессивной, с точки зрения советских идеологов, социалистической, основанной на общественной собственности на средства производства. Естественно, что от того, на какой стадии находилось то или иное общество, напрямую зависела степень его прогрессивности.
При этом характерно, что сам Карл Маркс выступал против универсального характера связываемой с его именем теории. Так, например, сравнивая ситуации с обезземеливанием римских плебеев и так называемых poor whites (белых бедняков) в США в XIX веке, Маркс указывал, что «события поразительно аналогичные, но происходящие в разной исторической обстановке, привели к совершенно разным результатам. Изучая каждую из эволюций отдельно и затем сопоставляя их, легко найти ключ к пониманию этого явления, но никогда нельзя достичь этого понимания, пользуясь универсальной отмычкой в виде какой-нибудь общей историко-философской теории, наивысшая добродетель которой состоит в её надысторичности»[5]. Кроме того, он отмечал: «…но этого моему критику слишком мало. Ему непременно нужно превратить мой исторический очерк возникновения капитализма в Западной Европе в историко-философскую теорию, по которому роковым образом обречены идти все народы, каковы бы ни были исторические условия, в которых они оказываются, — для того, чтобы прийти в конечном счёте к той экономической формации, которая обеспечивает вместе с величайшим расцветом производительных сил общественного труда и наиболее полное развитие человека»[6]. Тем не менее в СССР, исходя из стоявших перед этим государством собственных задач государственного строительства, всё же была создана универсальная теория общественно-экономических формаций. Затем она легла в основу истории практически всех народов бывшего СССР и многих из сопредельных с ними стран.
Стремление к унификации принципов организации государства, а также образа жизни советского общества, в состав которого вошли столь разные по своему происхождению народы, сформировало и потребность в унификации идеологии и тесно с ней связанной истории. «Теория общественно-экономических формаций во многом нивелировала национальные, этнические, региональные черты исторического процесса, сводя его к одному измерению. Особенность исторического измерения состояла разве в том, что разные народы и страны проходили одни и те же стадии, но в разное время»[7]. Заведомая идеологичность исторического знания в СССР предполагала существование готовых жёстких схем практически на все случаи жизни или те или иные этапы исторического развития. И в первую очередь это имело отношение к любым обобщающим работам. Тем более это справедливо для тех, которые имели отношение к истории народов, входивших в Советский Союз.
Хотя очевидно, что в отдельных случаях было непросто включить в единую теоретическую концепцию моменты из истории некоторых народов, это нарушало её стройность. Например, очень трудная ситуация сложилась с историей кочевых обществ. Так, Николай Крадин задавался вопросом: «Как интерпретировать номадизм в рамках одного из основных методологических принципов исторического материализма — закона соответствия базиса и надстройки. Согласно теории Маркса, изменения в базисе неминуемо приводят к соответствующему изменению надстройки (в форме революций). Экономический базис кочевничества — пастбищное скотоводство — оставался практически неизменным на протяжении многих столетий»[8]. Такое обстоятельство, несомненно, вносило дисбаланс в целом в довольно стройную теорию формаций. Потому что было сложно объяснить, каким образом при относительной неизменности материальной базы и форм собственности на средства производства происходило продвижение кочевых обществ по универсальной формационной лестнице.
Для того чтобы ответить на этот вопрос, в советские времена появилась концепция так называемого «кочевого феодализма» как некоего особого направления в границах общей феодальной формации, которое как раз и было обусловлено спецификой традиционного образа жизни кочевников. Кроме того, советские историки вынуждены были искать у различных кочевых обществ в разные исторические периоды их существования черты, присущие той или иной формации. Так, например, в предисловии к своей классической книге «Общественный строй монголов» известный советский историк Борис Владимирцов следующим образом описывал феодальное общество у кочевников монголов: «Настоящая работа разделяется на три отдела. В первом отделе делается попытка обрисовать монгольское общество до образования империи Чингисхана и в эпoху империи. Это XI, XII, XIII века, время зарождения кочевого феодализма. Второй отдел захватывает период от XIV до XVIII вв., когда большинство монгольских племён попадает под сюзеренитет манджурских императоров: время расцвета феодализма. Наконец, третий отдел имеет дело с монгольским обществом двух последних столетий — времени разложения и окончательного упадка кочевого феодализма»[9]. Хотя остаётся открытым вопрос о том, почему, собственно, зарождение феодализма у монголов относится именно к XI веку? При том что кочевое хозяйство и принципы организации племён в Монголии в принципе были точно такими же, как и у живших в более ранее время хуннов, сяньби и тюрков? Очень похоже, что это могло быть вызвано необходимостью связать по времени процесс появления феодальных отношений в Монголии с аналогичными процессами в Западной Европе и России. Тем самым это позволило бы ввести монгольских кочевников в единую теоретическую систему общественно-экономических формаций.
Побочным эффектом такой сложной ситуации с кочевниками в контексте общей теории формаций стало однозначное определение их общей отсталости на пути общественного прогресса. В связи с тем что их история не может быть идентифицирована в пределах последовательной смены формаций, естественно, следует вывод, что у данного исключения из правил в принципе не может быть прогрессивного развития. Хотя надо отметить, что такое теоретическое решение было очень удобно для решения сразу нескольких идеологических задач государственного строительства в СССР. С одной стороны, понимание отсталости кочевого образа жизни в рамках теории формаций позволяло государству обосновать необходимость процессов насильственной седентеризации (оседания кочевников на землю), как это, к примеру, произошло в Казахстане, где данный процесс был проведён в крайне жёсткой форме и сопровождался множеством жертв. Седентеризация обосновывалась и требованиями обеспечения прогрессивного развития для самих кочевников и потребностями государства. Интерес последнего заключался в том, чтобы привести всё население страны к единой системе организации. Очевидно, если считать, что кочевой образ жизни не ведёт к прогрессу, то с этой точки зрения его устранение из общественной жизни СССР выглядело безусловно прогрессивным шагом, несмотря на все жертвы.
С другой стороны, в СССР идея отсталости кочевых обществ в рамках формационной теории позволяла на новом теоретическом уровне по сравнению со временами Российской империи решить вопрос об историческом противостоянии русского общества и кочевых народов. С этой точки зрения вопрос был не в противостоянии народов, а в том, что кочевой образ жизни не способствовал прогрессу в развитии от одной формации к другой. Прогресс был связан с деятельностью оседлых обществ, ориентированных на создание предметов материальной культуры. Соответственно политический контроль кочевников над оседлыми территориями, например в период, когда государство Джучидов, известное как Золотая Орда, управляло русскими княжествами, рассматривался исключительно через призму грабительских военных действий и масштабных разрушений объектов материальной культуры. Отсюда естественным образом делался вывод о негативной роли кочевых обществ, которые мешали прогрессу, что, в свою очередь, позволяло поддержать одну из основных идей российской исторической идеологии: именно господство кочевников привело в итоге к общей отсталости России по сравнению с Западной Европой. Это позволяло сформировать для СССР историческую идеологию, в основе которой находилась именно история русского народа и созданного им государства. Это было важно в связи с тем, что Советский Союз, собственно, являлся преемником прежней Российской империи.
В СССР идеология, несомненно, оказывала огромное влияние на состояние исторической науки. При довольно развитой узкой научной специализации на момент распада СССР практически отсутствовали навыки проведения обобщающих исторических исследований вне марксистской теоретической базы, а значит, и доминирующих идеологических стереотипов.
Особенно это было характерно для новых независимых государств, которые заведомо уступали России в степени развития интеллектуальной среды. Соответственно, появившийся в обществе огромный спрос на новое историческое знание как важную и необходимую часть процессов самоидентификации и одновременно государственного строительства застал классическую историческую науку врасплох. Очевидно, что в условиях относительно открытого общества спрос в любом случае должен быть удовлетворён, отсюда такой беспрецедентный рост исторической и околоисторической литературы, которая довольно бесцеремонно обращается с известными фактами и данными источников.
При этом классической исторической науке было сложно реагировать на изменившуюся ситуацию. Это связано с несколькими обстоятельствами. Во-первых, доминирование во времена СССР узкой научной специализации создавало объективные сложности для учёных при переходе на уровень интерпретаций и обобщений. Во-вторых, отсутствие каких-то новых источников ставит естественные пределы для расширения масштаба работ. В связи с тем что их появление в принципе не предвидится, то возникает ощущение, что нет и оснований для появления новых исследований. В-третьих, явная девальвация исторического знания за счёт появления в данной теме массы непрофессиональных авторов с чрезмерно вольным обращением с информацией вынуждает имеющихся специалистов держаться прежних теоретических подходов. Важно отметить, что существовавшая ранее теория формаций зачастую кажется им своего рода точкой опоры в накатывающейся на них волне суррогатного знания.
В качестве примера можно привести ситуацию в исторической науке Казахстана. Теория формаций, даже в ситуации беспрецедентного роста количества околоисторической литературы, до сих пор находится здесь в основании сравнительно немногих профессиональных работ по истории. В частности, ключевой вопрос казахской истории о происхождении жузов объясняется почти исключительно с позиций формационной теории. С этой точки зрения естественно-исторические факторы развития, такие как материальная культура, образ жизни или маршруты перекочевок, являются определяющими по отношению, например, к процессам политическим. Последние с точки зрения формационной теории носят заведомо случайный характер. Сегодня в отношении кочевых обществ уже не используют определение «феодальная формация». В то же время продолжают применяться базовые постулаты исторического материализма, в частности идея первичности базиса к надстройке. Другими словами, материального к случайному, в частности к политическим процессам.
Всё это приводит к ситуации, когда в обществе появляется очень много вопросов, на которые часто нет соответствующих ответов. В результате этого образуется вакуум, который, собственно, и заполняется околоисторической литературой. Последняя постепенно начинает доминировать в общественном сознании и даже в процессах государственного строительства. Можно согласиться со словами известного казахстанского историка Нурболата Масанова о том, что в современном Казахстане «история перестала быть уважаемой и приобрела мифологический, фантазийный, мистификационный либо сенсационный характер»[10]. Между прочим, одной из причин широкого распространения такой литературы как раз и стал кризис советской идеологии, который естественным образом затронул и базовую для исторической науки времён СССР теорию общественно-экономических формаций.
Собственно, её проблемы и привели к появлению теоретического вакуума в науке. В связи с этим можно признать, что «отказ от методологического основания — шаткая позиция в науке. Теория, равно как и природа, не терпит пустоты. Отсутствие методологического основания толкает историческую науку либо на эпигонство, либо на эмпиризм, либо, наконец, на поиск новых объяснительных принципов»[11]. В данный момент этот вакуум весьма активно заполняется. В то же время неконструктивно выглядит и простая, некритическая защита прежних формационных положений в истории, например, как в случае с происхождением тех же казахских жузов. Это не позволяет находить ответы на сложные вопросы, в результате чего и создаются благоприятные условия для того же мифотворчества.
Однако в любом случае новая ситуация, при всей её хаотичности, всё равно предпочтительнее времён господства советской исторической идеологии со всеми её незыблемыми постулатами. Творческий поиск всё равно идёт, другое дело, что кризис прежних методов организации научного процесса объективно сузил круг специалистов и одновременно снизил их качество. В частности, это справедливо для новых независимых государств, особенно тех из них, которые перешли к рыночным отношениям. Здесь занятия наукой уступают по престижности многим другим специальностям. В результате та же история во многом отдаётся на откуп энтузиастам, среди которых как раз очень много непрофессионалов, вольно обращающихся с имеющимися данными. И тем не менее здесь гораздо больше свободы творчества, нежели в странах, которые постарались сохранить организационные основы советской государственности, включая, в том числе, и наличие единственной доминирующей идеологии. Поэтому, например, из стран Центральной Азии в Казахстане, Киргизии, Таджикистане мы имеем дело с бурным всплеском интеллектуальной активности, в то время как в Туркменистане и Узбекистане ситуация напоминает поздний СССР. И даже несмотря на зачастую низкое качество исследовательского продукта, активность процесса всё же позволяет надеяться, что количество рано или поздно перейдёт в качество.
В любом случае характерно, что строгая схематичность исторического процесса, его универсальная периодизация на основании теории формаций потеряла свою актуальность и уступила место концепции существования множественности схем и вариантов исторического развития. Очень показательно, что вместо универсальных методов более привычным становится рассмотрение различных форм организации человеческого общества, будь то цивилизация по А. Дж. Тойнби или отдельные культуры по О. Шпенглеру, или этносы по Льву Гумилёву, и все они в той или иной степени оппонируют линейному построению человеческой истории. Например, А. Дж. Тойнби считал, что «иллюзия прогресса как прямолинейного развития является примером той тенденции к нарочитому упрощению, которую проявляет во всех сферах своей деятельности человеческий ум. В своих «периодизациях» наши историки размещают периоды непрерывной цепью в единой последовательности»[12]. Напротив, по его мнению, в основе человеческого общества находятся цивилизации, которые, в свою очередь, явились результатом порождённого внешним давлением вызова. Цивилизации проходят этап становления, расцвета и последующего схода с исторической сцены. Аналогичным образом О. Шпенглер считал, что «вместо монотонной картины линейно-образной всемирной истории, держаться за которую можно, только закрывая глаза на подавляющее количество противоречащих ей фактов, я вижу феномен множества мощных культур»[13]. По мнению этого философа, у каждой такой культуры есть собственная жизнь и смерть. А Лев Гумилёв, который написал свою главную книгу «Этногенез и биосфера Земли» во времена позднего СССР и, естественно, вынужден был учитывать этот факт, обосновывал свою концепцию этногенеза, где этнос был главным субъектом исторического процесса, с учётом наличия теории формаций. Он отмечал, что «все приведённые выше наблюдения и их обобщение позволяют отметить несовпадение социальных и этнических ритмов развития. Первое — это спонтанное непрерывное движение по спирали, второе — прерывистое, с постоянными вспышками, инерция которых затухает при сопротивлении среды. Хронологические социальные сдвиги — смены формаций и этногенетические процессы никак не совпадают. Иногда этнос, например, русский, переживает две-три формации, а иногда создаётся и распадается внутри одной, как, например, парфяне или тюркюты. Общественное развитие человечества прогрессивно, этносы же обречены на исчезновение»[14]. Хорошо заметно, что приведённая в данной цитате ассоциация идей автора с формационной теорией носит формальный, а значит, необязательный для него характер. Она была своего рода данью времени, в котором он проживал. Естественно, что впоследствии Льву Гумилёву уже не нужно было ничего говорить о формациях.
Надо отметить, что распад Советского Союза и кризис прежней доминирующей идеологической теории объективно расширил возможности взаимодействия с международным научным сообществом, где теория общественно-экономических формаций была лишь одним из возможных направлений изучения мировой истории и определяющих её развитие тенденций. Это также способствовало широкому распространению новых и хорошо забытых старых концепций исторического развития. Кроме того, в современном научном мире уже нет больше места исключительности прежней европоцентристской концепции мира, как, собственно, нет больше и единственной доминирующей силы, такой, какой, к примеру, была в XIX — середине XX веков Европа. Именно политическое и технологическое доминирование в тот период времени обеспечивали, в том числе, условия и для идеологии европоцентризма. Сегодня мир многообразен, существует много вариантов, объясняющих закономерности развития отдельных субъектов, и сложно говорить как о возможности создания общей универсальной теории, так и о чьём-нибудь историко-идеологическом доминировании. Поэтому для территории бывшего СССР кризис прежней идеологии означает новые возможности, в том числе и для истории отдельных народов, которая не должна больше соотносить свои исследования с единственно возможной теорией.
Таким образом, на пространстве бывшего СССР вместо одной универсальной теории, основанной на линейном понимании исторического процесса, в научной практике стала активно использоваться концепция существования в истории различных субъектов для исследования, будь то этнос или целая цивилизация, при этом считалось, что их развитие происходит по цикличному принципу. Это вполне отвечало новым задачам государственного строительства, при этом каждое вновь образованное государство стремилось выстроить собственную картину мира.
Очевидно, что такое разделение единого исторического целого на составные части затронуло также и новую Россию, так как вместе с падением советской государственной идеологии произошёл также кризис прежнего российско-центристского понимания общей истории для народов бывшего СССР. Российская историко-идеологическая версия истории столкнулась с сильным давлением со стороны вновь формируемых исторических идеологий. Причём они формировались не только в новых независимых государствах, но и в отдельных российских автономиях. В частности, в Татарстане и Башкирии, у которых была сложная история взаимоотношений с Российским государством.
В то же время Россия после распада СССР также столкнулась с необходимостью заново строить свою собственную историческую картину мира. Здесь необходимо отметить, что при всех своих недостатках теория формаций в советские времена имела огромное значение для российской государственной идеологии. Данная теория имела универсальный характер применения, а прогрессивность того или иного субъекта исторического процесса определялась его нахождением на определённом формационном уровне. Соответственно СССР, а значит, и Россия, находившиеся на высшей социалистической стадии, получали своего рода идеологическое преимущество над западноевропейскими государствами. Последние, как известно, находились на этапе капиталистической формации, на смену которой согласно формационной теории должна была прийти более прогрессивная социалистическая. Её строительство как раз и осуществлялось на территории СССР.
Такая постановка вопроса формально снимала с повестки дня постоянно возникающую проблему отставания России от Европы. К тому же достигнутые в середине XX века экономические успехи бывшего СССР обеспечивали данной идеологической концепции экономическое обоснование. Фактически в СССР на базе формационной теории была создана российско-центристская версия всеобщей истории, которая противопоставлялась европоцентристскому взгляду на исторические процессы. В то же время надо отметить, что она была создана на принципиально новой качественной основе. Так, были разработаны отдельные истории для каждого из тех народов, которые стали государствообразующими для вновь образованных в СССР союзных и автономных республик. Затем они были включены в орбиту общего российско-центристского взгляда на историю как базового для всего Советского государства.
Естественно, что гибель СССР и кризис марксистской идеологии привели к кризису и российско-центристскую версию истории. Соответственно встал вопрос о необходимости определения нового понятия российского пространства и его границ влияния. Это было обусловлено тем, что российское пространство, если понимать его как отдельную культуру, этнос или цивилизацию, стало всего лишь одним из целого ряда субъектов исторического процесса. К тому же многие из них ранее были составной частью российского пространства и идеологии.
При этом России пришлось конкурировать на историческом поле не только с новыми независимыми государствами, но и снова вернуться к исторической конкуренции с Западом. Следовательно, снова возникла старая проблема определения отличий России от Европы и возможных причин её отставания в темпах развития. Соответственно перед российской идеологией встал целый ряд задач. Среди них важное место занимала защита прежнего российско-центристского взгляда на историю в той его форме, в которой он существовал во времена Российской империи, а затем и Советского Союза. Также большое значение имело определение в новых условиях своего исторического положения по отношению, с одной стороны, к Европе, с другой — к бывшим зависимым от России народам.
Вопрос о месте России между Европой и Азией всегда был важной частью и её государственной идеологии и общественной самоидентификации. Главный вопрос заключался в противоречии между позиционированием России как европейской державы и восточным характером её имперской государственности. По большому счёту, именно последнее обстоятельство долгое время обеспечивало ей сильные позиции на её западных границах в Европе. За счёт максимальной концентрации всех ресурсов государства и общества, чего никогда не могли добиться европейские страны, Россия получала определённое преимущество в военно-политических отношениях с внешним миром. Одновременно это же обстоятельство способствовало расширению её территорий в Азии.
В то же время вполне восточные деспотичные принципы её государственной организации и принципы управления обществом постоянно создавали условия для общего отставания России от Европы. Характерно, что любые попытки силовой централизованной модернизации всегда носили в России догоняющий характер, эффект от которых быстро заканчивался. Принципы организации российской государственности и общественного устройства при этом не менялись. Пока империя была сильной, это не вызывало особых проблем, однако когда её позиции начали слабеть, а отставание стало слишком заметным, особенно на фоне технической революции XIX века, ситуация для России сразу ухудшилась. Именно причины перманентного отставания от Запада исторически были предметом острых дискуссий в российском обществе. Советская империя на время решила эту проблему, и надо сказать, что теория формаций сыграла в этом заметную роль, как, впрочем, и достигнутые при СССР практические результаты в технологическом соперничестве с Западом. Однако в конечном итоге это оказалась всего лишь ещё одна попытка догоняющего развития в рамках централизованной модернизации. Принципы управления государством и обществом в основном не изменились и усиление империи оказалось временным. Общая негибкость государственной системы в СССР привела к новому отставанию этого преемника Российской империи от Запада, пусть даже произошедшему на принципиально другом уровне. Характерно, что после каждого этапа гибели империи дискуссия о характере российской государственности и причинах её отставания вновь становится актуальной.
В этой связи очень показательна ситуация, когда после революции 1917 года и гибели Российской империи в рамках русской политической эмиграции появилось очень интересное движение «евразийцев», которое имеет прямое отношение к изучаемой нами теме. В самом общем смысле евразийцы стремились обосновать место России как особой цивилизации, которая имеет отдельное от Европы происхождение и развивается по собственным законам, отличным от западноевропейских. По большому счёту, весь их пафос был направлен именно против Европы, это была попытка радикального отрицания европейского начала для России.
Смысл заключался в том, что особый статус России позволял избегать необходимости сравнивать её как с Европой, так и с Азией. Видный представитель евразийского движения Пётр Савицкий в связи с этим писал: «Культура России не есть ни культура Европы, ни одна из азиатских, ни сумма или механическое сочетание из элементов той и других. Она совершенно особая, специфическая культура, обладающая не меньшей самоценностью и не меньшим историческим значением, чем европейские и азиатские. Её надо противопоставлять культурам Европы и Азии как срединную, евразийскую культуру. Этот термин не отрицает за русским народом первенствующего значения в ней, но освобождает от ряда ложных ассоциаций… Мы должны осознавать себя евразийцами, чтобы осознать себя русскими»[15]. Однако всё же отрицание Европы было для евразийцев важнее, чем отрицание Азии. Скорее всего, потому, что они видели на Западе большую угрозу для России. «Сбросив татарское иго, мы должны сбросить и европейское иго»[16]. По большому счёту, это была попытка кардинально избавиться от необходимости конкурировать с Западом, для чего, собственно, и было необходимо развернуть Россию от Европы к Азии. Это могло быть вызвано тем, что соперничество с Западом являлось для России более сложным делом, особенно в сравнении с ситуацией на Востоке, где у России было несомненное преимущество.
Очевидно, что евразийцы искали новое теоретическое обоснование прежнего российско-центристского подхода к истории Евразии. Её они понимали как отдельную цивилизацию или культуру. Фактически они стремились найти в Азии основу для принципиально нового издания павшей в 1917 году Российской империи. «Православная русская церковь эмпирически и есть русская культура. Она же является истинным центром тяготения всего потенциально-православного мира. И чтобы устранить всякие рационально-упрощающие толкования, то есть чтобы исключить всякую возможность предполагать какое-то принудительное подведение всех под русские формы православия, лучше называть субъект культуры, географически определяемой границами русского государства, не именем Россия, которое означает лишь первенствующую и основную народность, и как таковая остаётся в полной своей силе, и не именем Российской империи, что выдвигает лишь внешнее и к тому же на западный образец понимаемое, хотя и существующее государственное единство, но каким-нибудь новым именем. Сознание того, что религиозно-культурное единство, объемлемое и выражаемое русским государством, шире, чем русская, в узком смысле этого слова, культура, должно получить некоторое терминологическое закрепление. Надо выбирать между уже вошедшими в употребление понятиями: неудобопроизносимым четырёхбуквенным СССР и Евразией»[17]. Налицо вполне имперское понимание автором как реального Советского Союза, так и гипотетической Евразии, которые фактически выступают как форма выражения российской государственности.
В этой связи интересно мнение современного исследователя евразийского движения Марлен Ларюэль, которая пришла к выводу, что с точки зрения евразийцев «русский народ не такой, как другие народы в составе Евразии, потому что он представляет собой связующий элемент в евразийском национальном разнообразии. Без него нет перехода от одного евразийского звена к другому, нет целостности, придающей смысл всем остальным частям. Следовательно, евразийская нация образуется исключительно под эгидой русского народа»[18]. При этом евразийцы полагали, что именно русский народ является наследником всех кочевых империй прошлого. Важно, что он не только занял их место, но и унаследовал концепцию их политического доминирования в пространстве Евразии. «Скифский, гуннский и монгольский периоды общеевразийской истории были продолжены периодом русской»[19]. Отсюда, собственно, и ярко выраженная комплиментарность евразийцев по отношению к кочевым народам Евразии.
Например, близкий к евразийцам Лев Гумилёв очень эмоционально писал, что «китайцы и среднеазиатские мусульмане вели себя по отношению к тюркам и монголам так же, как североамериканские колонисты — по отношению к индейцам. Китайцы и мусульмане систематически нападали на кочевников с целью их физического истребления, причём щадили только малых детей, продаваемых ими в рабство. Поэтому у кочевников, руководствовавшихся родовыми категориями кровной мести и коллективной ответственности, была безотчётная, но осознанная потребность в войне против агрессоров»[20]. Подобное мнение резко контрастировало с обычными оценками отношений кочевников и оседлых народов. В той же русской истории, как, впрочем, и у других оседлых народов, напротив, именно кочевники традиционно считались агрессорами и препятствием на пути прогресса. Естественно, что после распада СССР такие оценки стали главной причиной большой популярности евразийской теории в новых независимых азиатских государствах, особенно тех из них, которые были образованы народами из числа бывших кочевников.
По большому счёту, евразийская идея в её классическом варианте не имела перспектив. У неё не было будущего не только в связи с тем, что она была продуктом эмигрантской мысли, в то время как в Советской России в 1920–1930-е годы окончательно сформировалась собственная идеологическая система. Гораздо важнее, что она объективно противоречила традиционному российско-центристскому взгляду на историю России и сопредельных с ней территорий. В частности, перенос главных акцентов на Азию и тесно связанная с этим комплиментарность по отношению к прошлому азиатских народов противоречил главному тезису русской истории о многовековой ожесточённой борьбе с кочевниками. Данное обстоятельство позволяло обосновывать положение России, как барьера на пути агрессии и одновременно объяснять этим феномен отставания России от Европы.
Кроме того, идея существования особой евразийской цивилизации в контексте её противопоставления цивилизации европейской создавала проблему для взаимодействия с азиатскими народами. К примеру, если воспринимать Россию как часть европейской цивилизации, то её деятельность на востоке, в том числе и та, которую называют колониальной, можно оценивать как участие в общем культурном воздействии на азиатские ценности, продвижение в Азии общеевропейских идей прогресса. Если же согласиться с евразийцами, что Россия является преемником древних кочевых цивилизаций и не связана с европейской цивилизацией, то это лишает Россию формального превосходства перед азиатскими народами, ставит их в одинаковое положение. Хотя это позволяет избежать обвинений в проведении колониальной политики. «Тезис о взаимном культурном влиянии между Россией и туранцами делал невозможным для евразийцев колониальное (в западном, следовательно, уничижительном смысле) понимание развития на территории, расположенной к востоку от Московского государства»[21]. То есть для евразийцев историческое расширение российской государственности в Азии ни в коем случае не является колониальной экспансией. Скорее это соединение близких друг другу культур во имя общей идеи, которая когда-то была представлена кочевыми империями прошлого, на смену которым пришла Россия.
Однако такая точка зрения не могла устроить сторонников традиционной российской имперской государственности. Ради абстрактной Евразийской империи они должны были отказаться от Российской империи, выступавшей в Азии как полномочный представитель европейской цивилизации. То есть для них Россия в Азии являлась частью прогрессивной Европы. Это позволяло оправдать её действия в Азии, которые при первом рассмотрении носили все признаки колониальной экспансии, задачами по культурному воздействию на традиционные азиатские общества. В целом российскому обществу было бы трудно принять версию о происхождении его государственности от кочевых народов. Точно так же, как непросто согласиться с тем, что России необходимо сблизиться с Азией и ради этого противопоставить себя Европе. Между тем и для представителей азиатских народов, несмотря на всю лестность высказываний евразийцев об Азии и кочевых империях прошлого, евразийская государственность носила абстрактный характер. Кроме того, она слишком явно была связана с российской имперской государственностью.
Важно, что хотя антиевропейская позиция евразийцев, возможно, и помогает уйти от проблемы о причинах отставания России от Запада, однако сама дискуссия переходит при этом в совершенно другую плоскость. Если Россия не является частью Европы, то тогда азиатские народы могут проводить сравнение между российскими и европейскими возможностями и их реализацией в Азии. Например, оценка может быть связана с точки зрения перспектив заимствования технологий и проведения модернизации.
Слабым местом евразийцев были нечёткость и аморфность обеспечения в евразийстве интересов русской имперской составляющей. Потому что они всё равно видели в Евразии новое издание Российской империи, но не могли объяснить, каким образом новое объединение представляет интересы старой империи. Например, они исходили из того, что в евразийской цивилизации будет иметь место доминирование православия и широкое распространение русского языка среди азиатских народов. Естественно, что это предполагало проведение в Азии масштабной ассимиляции, что явно выглядело не слишком реалистично, не говоря уже о религиозных различиях. Но главная проблема евразийцев заключалась в том, что их идеи должны были лишить государственную идеологию России одной из главных её составляющих — российско-центристского взгляда на историю. По мнению евразийцев, она должна была делить её с историческими азиатскими народами Евразии.
Поэтому идеи евразийцев не были приняты в новой России, а в Азии в ней увидели только те моменты, которые уравнивали азиатские народы с бывшей метрополией. В то же время естественно, что взгляды «старых евразийцев» о православии, русском языке и в конечном итоге о создании принципиально новой российской имперской государственности не могли быть популярны в тех государствах, которые образовались в бывшей советской Азии. Соответственно евразийская доктрина так и не стала востребованной ни в самой России, ни среди азиатских народов. Для этого она выглядела слишком утопичной. Хотя, безусловно, собственно евразийская идея продолжает существовать в современной России и сегодня. Причём взгляды новых евразийцев сосредоточены на противопоставлении России западной цивилизации, а также стремлении к новому изданию русской имперской государственности, в том числе и на территории Азии.
Одним из интересных последствий появления работ евразийцев стало то, что они поставили вопрос о роли азиатских кочевников. Тем самым они посмотрели на историю Евразии, и в том числе на российскую государственность, под принципиально другим углом. С научной точки зрения особенно интересна постановка вопроса о роли Монгольской империи в истории российской государственности. «Впервые евразийский культурный мир предстал как единое целое в империи Чингисхана. Монголы сформулировали историческую задачу Евразии, положив начало её политическому единству и основам её политического строя. Они ориентировали к этой задаче евразийские национальные государства, прежде всего и более всего — Московский улус. Это московское государство теперь заступило вместо монголов и приняло на себя их культурно-политическое наследие»[22]. Позднее мы вернёмся к этому вопросу.
Одновременно в своей борьбе против европоцентристских идей евразийцы ставили под сомнение саму постановку вопроса об отставании России от Запада. «Следует признать, что в культурной эволюции мира мы встречаемся с «культурными средами» или с культурами, одни из которых достигли большего, другие меньшего. Но точно определить, чего достигла каждая культурная среда, возможно только при помощи расчленённого по отраслям рассмотрения культуры. Культурная среда, низко стоящая в одних отраслях, может оказаться и сплошь и рядом оказывается высоко стоящей в отраслях других. Московская Русь XVI–XVII веков отставала от Западной Европы во многих отраслях; это не воспрепятствовало созданию ею «самоначальной» эпохи художественного строительства, выработке своеобразных и примечательных типов «башенных» и «узорчатых» церквей, заставляет признать, что в отношении художественного строительства Московская Русь того времени стояла выше большинства западноевропейских стран»[23]. Хотя сама идея сравнивать различные культуры или цивилизации через конкретные культурные достижения, например церковное строительство, имеет весьма субъективный характер. Безусловно, она не даёт ответа на вопрос, почему Москва всё же отставала от Европы. Однако если продолжить логику евразийцев, то точно также можно утверждать, что вообще не совсем правильно сравнивать те или иные общества, исходя из производства ими материальной продукции. В свою очередь, это позволяет посмотреть под иным углом и на взаимоотношения между собой кочевых и оседлых обществ.
Однако в бывшей советской Азии популярнее старых евразийцев стал близкий к ним по своим идеям Лев Гумилёв. В своих работах он опирался на евразийские идеи о том, что российская государственность имеет свои корни в Азии, но больше его интересовала история кочевых народов. В отличие от старых евразийцев он был в первую очередь исследователем, а не политиком. Поэтому он был далёк от политической составляющей евразийского движения, соответственно его мало интересовала Российская империя. Гораздо больше он был увлечён научными изысканиями, в частности, разработанной им теорией пассионарности, лежащей с его точки зрения в основе процессов этногенеза. Данная теория весьма любопытна, потому что представляет собой, пожалуй, самую масштабную попытку представить общую историю Евразии и ответить на самые острые вопросы.
Лев Гумилёв создал свою теорию, широко используя идеи Владимира Вернадского по поводу так называемой ноосферы — некоей энергетической субстанции, которую своими мыслями и действиями формируют все разумные существа на планете и которая, в свою очередь, влияет как на отдельных людей, так и на целые общества. Владимир Вернадский разрабатывал свою концепцию под впечатлением от успехов естественных наук. Бурный прогресс в химии, физике в первой половине XX века способствовал появлению идеи о том, что достигнутые в этих науках результаты можно использовать при изучении общественных отношений. Например, Арнольд Тойнби так оценивал подобные попытки: «Ложная аналогия, заимствованная из области явлений, разъяснённых естественной наукой, привела западных историков последнего поколения к тому, что они стали изображать расы как химические «элементы», а смешанные браки между ними — как химические «реакции», освобождающие подавленные энергии и порождающие волнение и изменение там, где прежде царили неподвижность и застой»[24]. Тем не менее идеи о возможности смешения исследовательских методов из гуманитарных и естественных наук для получения лучшего результата в изучении общества продолжали развиваться параллельно с прогрессом в естествознании.
Лев Гумилёв разрабатывал свою концепцию в 70–80-х годах прошлого века в период явного доминирования «физиков» над «лириками», когда интерес к естественным наукам, в том числе и среди гуманитариев, достиг своего пика. В это время особенно модны были исследования на стыке наук, что способствовало созданию целого ряда новых дисциплин. Поэтому для своего времени появление работы «Этногенез и биосфера Земли» было революционным. В ней автор предлагал рассматривать этнические процессы как часть природной среды, энергия которой побуждает некоторые этносы к действию. Это был прямой вызов господствовавшему в СССР материалистическому пониманию истории. Лев Гумилёв считал, что «этногенез — это процесс энергетический, а пассионарность — это эффект той формы энергии, которая питает этногенез»[25]. При этом он отмечал, что «механизм переработки энергии внешней среды в энергию организма — это предмет физиологии. Для этнологии важно другое: почему у человека в отличие от животных колебания степени активности столь велики?»[26]. Отсюда у автора возникали вопросы: почему поведение отдельных этносов отличается от общепринятого, почему история человечества движется не по «спирали», а рывками, когда отдельные частные моменты способны в корне поменять всю картину происходящего, почему происходит постепенное угасание отдельных этносов и цивилизаций? Лев Гумилёв пытался найти ответ, выдвинув теорию пассионарности.
По его мнению, «обязательным условием возникновения и течения процесса этногенеза (вплоть до затухания его, после чего этнос превращается в реликт) является пассионарность, то есть способность к целенаправленным сверхнапряжениям. Объяснить её мы пока можем, лишь приняв гипотезу, или суждение, объясняющее отмеченные факторы, но не исключающее возможности появления других объяснений: пассионарность это врождённая способность организма абсорбировать энергию внешней среды и выдавать её в виде работы»[27]. То есть Лев Гумилёв считал, что неровный ритм развития истории человечества фактически можно объяснить перетеканием потоков некоей внешней энергии. Причём если сам механизм образования новых этносов, а соответственно, и новых направлений их развития, Льву Гумилёву вполне понятен, то на вопрос, откуда берётся внешняя энергия, он ответить не может. Так, он писал, что «новый суперэтнос (или этнос) возникает из обязательного смешения нескольких этнических субстратов. Но не напоминает ли это простую электрическую батарейку, для получения тока в которой должны присутствовать цинк, медь и кислота? Это, конечно, метафора, но ведь она иллюстрирует энергетический процесс, постепенно затухающий вследствие сопротивления среды. Но если так, то импульс тоже должен быть энергетическим, а поскольку он, видимо, не связан с наземными природными и социальными условиями, то происхождение его может быть только внепланетарным»[28]. Тот факт, что Лев Гумилёв пришёл к такому выводу, вытекает из всей выстроенной им логики рассуждений вокруг теории пассионарности.
Если существует некая энергия, которая может произвольно проявляться в разных районах Земли, то напрашивается вывод, что это является либо стихийным естественным процессом — тогда его в принципе можно объяснить по Вернадскому наличием некоей ноосферы, — либо имеет место осознанное воздействие на человеческую природу. Дело даже не в том, что это очень далеко от материалистического понимания мира, гораздо важнее, что это не делает яснее представленную Львом Гумилёвым картину мира. Кроме того, предложенное им объяснение очень близко к религиозной точке зрения. Автор должен был стремиться избежать такой оценки, хотя бы потому, что он писал свою главную работу «Этногенез и биосфера Земли» во времена СССР. В любом случае здесь вполне отчётливо наблюдается противоречие, когда теоретическая концепция заходит в тупик, не имея возможности обосновать всю необходимую логическую цепочку.
В результате автор теории пассионарности сосредоточивает своё внимание на конечной реакции рассматриваемого им процесса, если понимать под ней появление в той или иной этнической группе большого числа пассионариев. Возможно, поэтому Лев Гумилёв больше внимания уделял описанию различных конкретных событий в близком ему по научным интересам сообществе кочевников Евразии, а также их отношениям с оседлыми народами, проживающими по её периметру. Хотя каждое из этих событий Лев Гумилёв, естественно, рассматривал именно с позиций созданной им теории. Получается, что он следовал за проявлениями пассионарности, особенно за теми из них, которые способствовали изменению хода исторических событий. Даже если не обращать внимания на невыясненные причины внезапного всплеска пассионарности в тех или иных районах Земли, большой вопрос вызывает предложенный Львом Гумилёвым способ объяснять все важные события в истории именно этим проявлением некоего энергетического выброса.
Теория формаций в силу своего материалистического понимания истории была склонна недооценивать влияние на ход событий случайных факторов, например, политических процессов или роли личности в истории. В то время как чрезвычайно масштабная версия Льва Гумилёва объясняет всё происходившее естественным ходом событий, что выглядит как реакция природной среды. В результате возникает некая предопределённость происходящего. Естественно, что в таком случае ни уровень развития материальной культуры, ни социальные факторы, ни политические процессы, ни роль отдельной личности не могут оказать существенного влияния на ход истории. Последний полностью определяется выбросами пассионарной энергии.
По мнению Льва Гумилёва, все указанные факторы могут только слегка подкорректировать развитие событий, однако не в состоянии изменить естественные проявления пассионарности. Именно в этом заключается основная слабость данной теории. По большому счёту, она резко сужает пространство для любой интерпретации истории. Более того, данная теория обедняет саму историю. В философском смысле в ней нет места случайности, всё предопределено, следует только рассчитать вероятные направления распространения волн пассионарности и определить среди этнических групп будущих лидеров и аутсайдеров. Но сделать это чрезвычайно сложно, поэтому Лев Гумилёв и не делает прогнозов, он смотрит в историческое прошлое, отмечает там некие важные моменты и включает их в свою теорию, после чего они становятся догмой. А с учётом религиозного аспекта его научного творчества указанные догмы автоматически приобретают религиозный характер. Поэтому, собственно, адепты Льва Гумилёва и относятся к его безусловно интересному творчеству исключительно в категориях веры.
Тем не менее внимание к теории Льва Гумилёва огромно, у него очень много последователей и подражателей. Но гораздо важнее то, что он использовал свои теоретические наработки для объяснения практически всех критически важных моментов в истории Евразии, соответственно, любому автору, который пойдёт по его следам, придётся учитывать этот факт в своём исследовании. Однако при всей внешней привлекательности его теория не может ответить на поставленные вопросы или, по крайней мере, она не удовлетворяет значительную часть серьёзных исследователей.
В связи с этим возникает актуальная проблема, можно ли вообще найти ответ на данные вопросы, не выходя за границы научного подхода и не переходя к вольному теоретизированию. Это критически важный момент, потому что, несомненно, проще остаться на прежней теоретической базе. Например, так, как это произошло в истории Казахстана, где теория формаций и материалистическое обоснование истории фактически стали формой самозащиты научного сообщества от слишком вольных интерпретаций истории.
Так что речь в данной книге, собственно, и пойдёт о важных узловых моментах в истории Евразии, о попытке объяснить причины их возникновения, понять их внутреннюю логику и, возможно, предложить общий для всех них алгоритм. В принципе каждая теория стремится сформулировать единый алгоритм в понимании исторических процессов. Можно ли считать, что правы сторонники существования множества цивилизаций, каждая из которых проходит в своём развитии сначала периоды расцвета, а затем упадка? Или, напротив, правы сторонники теории общественно-экономических формаций, которые отрицают цикличность исторического процесса. Они полагают, что развитие происходит по линейному принципу с последовательным достижением каждой новой стадии, что безусловно ведёт к прогрессу общества? При этом всё определяет развитие производительных сил, а случайные факты, в частности политические процессы и роль личности в истории, не могут оказывать решающего влияния на объективные процессы. С другой стороны, может быть, правы Лев Гумилёв и его последователи, которые считают, что существует некая естественная реакция природной среды, составной частью которой является человечество, и именно она в виде выплесков энергии определяет ход исторического процесса? Несомненно, что число предлагаемых версий весьма значительно, и это лучше существовавшей в период СССР прежней идеологической системы с доминированием одной-единственной теории, под которую затем подгонялись истории народов Евразии. В любом случае, если вы стремитесь найти свой ответ на вопросы, вам необходимо пройти всю цепь критически важных событий, а затем попытаться понять, может ли существовать общий для всех них алгоритм.
Очевидно, что многие проблемы отдельных субъектов исторического процесса невозможно решить исключительно в их границах. Здесь мы опять возвращаемся к высказанной выше мысли о том, что каждое государство и отдельное общество в рамках одного государства неизбежно строят свою историческую идеологию, двигаясь от современного момента в прошлое. В результате принципиально важные исторические проблемы зачастую оказываются запертыми в пределах политических и идеологических границ, где они не могут найти своего решения. Стремление к обобщениям и призыв выйти за пределы узкого научного знания становятся все более насущной задачей. Весьма характерно в связи с этим высказывание Питера О'Брайена относительно так называемых современных «глобальных» историков, которые «сталкиваются с интеллектуальными вызовами, пытаясь убедить большинство своих академических коллег (которые занимаются узкими темами и отсиживаются в национальных архивах), что их попытки писать историю в глобальном масштабе вполне соответствуют стандартам науки, утонувшей в деталях и документах. Отвергнув стремление Тойнби найти в истории спиритуальный смысл, современные историки не склонны увлекаться заманчивыми метафорами типа: «широкомасштабная карта», «фото, сделанные камерами с большим объективом» и «даже взгляд из космоса». Многие вполне справедливо признают, что границы и периодизация регионов, не говоря уже о национальной истории и истории континентов, весьма проблематичны. Будучи в большинстве своём признанными специалистами в одной-двух областях, глобальные историки сознают свои возможности и очень чувствительно реагируют на свою эпистемологическую уязвимость. До сих пор гораздо легче изучать «свою территорию» и получать академические звания национальных или локальных историков, имея дело с традиционными, устоявшимися и удобными периодизациями»[29]. Применительно к территории бывшего СССР можно согласиться с тем, что вслед за вполне логичным размежеванием на «отдельные территории» как в политике, так и в исторической идеологии, неизбежно наступает время для обобщений. Причём это вполне можно делать, оставаясь в рамках научного метода и не переходя к мифотворчеству. Тот же П. О'Брайен на XIX Международном конгрессе исторических наук в Осло в 2000 году в связи с тем, что все попытки открыть законы истории остаются эфемерными, предложил историкам-глобалистам другой путь — сравнивать, изучать контакты и связи с их положительным и отрицательным воздействием[30]. В принципе взаимодействие отдельных субъектов — будь то культуры, цивилизации, этносы, государства — их взаимная конкуренция и то влияние, которое они оказывали друг на друга, особенно в критически важных точках исторического процесса, способно помочь найти ответы на самые сложные вопросы. Особенно большое значение имеют отношения кочевников Евразии и их оседлых соседей.
Идея написания этой книги появилась в конце 1990-х годов. Причём изначально она была ориентирована на поиск ответов на действительно самый актуальный вопрос казахской истории, связанный с происхождением жузов. Однако по мере погружения в суть данной проблемы стало очевидно, что для ответа на поставленный вопрос необходимо значительно расширить зону исследования. Так как происхождение жузов невозможно объяснить вне связи с историей всех тех «монгольских» государств, созданных на пространствах Евразии потомками Чингисхана после всех совершённых им завоеваний.
В свою очередь, историю феноменальных монгольских завоеваний и создания в короткие сроки Монгольской империи нельзя рассматривать вне контекста сложной системы взаимоотношений кочевых и оседлых обществ в их исторической ретроспективе. Нужно понять, почему из всех кочевых народов степной Евразии именно монголы и их завоевания оказали такое влияние на исторические процессы, которые затронули не только кочевников, но и впервые в истории некоторые оседлые народы. Что это было — исключение из правил или, может быть, взрыв пассионарной энергии, как об этом говорил Лев Гумилёв? «Каким образом немногочисленные монголы, которых было чуть больше полумиллиона, разбитые на разные племена, неорганизованные, без военной подготовки, без снабжения — железа не хватало, — могли захватить полмира: Китай с Индокитаем, Тибет и Иран, Среднюю Азию, Казахстан, Украину, дойти до берегов Средиземного моря и пройти через Польшу и Венгрию к Адриатическому морю? Эта задача, которая до сих пор в историографии не решена. Так и считается, что это какое-то монгольское чудо»[31]. Немаловажный вопрос также заключается в том, почему именно территория исторической Монголии оказалась тем местом, откуда на протяжении длительного исторического периода отправлялись на запад самые разные племена кочевников и почему именно они всё время имели преимущество над аналогичными кочевыми племенами, которые проживали в западной части Евразии. При каких обстоятельствах и в связи с чем образовался механизм, который столетиями толкал племена из Монголии на запад?
Несомненно, эти вопросы весьма актуальны. Налицо определённый алгоритм, причины возникновения которого чрезвычайно важны для понимания исторических процессов в данном регионе. И очень похоже, что ключом к пониманию логики событий как раз и является монгольский феномен, или, по-другому, монгольский вопрос. Причём не только в контексте действительно масштабных по своему характеру завоеваний, хотя они, безусловно, носили беспрецедентный характер.
Личность Чингисхана и размах совершённых им за короткий срок чрезвычайно масштабных завоеваний привлекает огромный интерес исследователей по всему миру. «Монгольские завоевания XIII века занимают, как известно, совершенно исключительное место в мировой истории. Несмотря на частые случаи нашествия кочевников на культурные страны, мы не знаем другого примера, чтобы один и тот же народ в короткое время завоевал культурные государства Дальнего Востока, Передней Азии и Восточной Европы»[32]. Наверное, ни по одной другой исторической проблеме не выходило и до сих пор не выходит столько литературы, как научной, так и популярной. Среди прочих государств, когда-либо созданных кочевниками, Монгольская империя выделялась не только своим размахом. Её воздействие на процессы в Евразии, и в результате совершённых завоеваний, и впоследствии при создании различных монгольских государств, было чрезвычайно глубоким. Оно до сих пор вызывает ожесточённые споры не только среди исследователей, но и среди некоторых современных политиков. Дело в том, что монгольские завоевания смогли так изменить этническую карту Евразии, что фактически можно говорить о том, что они разделяют её историю на две части, до создания Монгольской империи и сразу после неё.
По меньшей мере, несколько крупных современных народов вышли из монгольской эпохи. С уверенностью можно говорить о казахах, хазарейцах, крымских татарах, с некоторой степенью допущения о дунганах (хуэй). Современные узбеки в своём нынешнем виде также в значительной степени связаны происхождением с монгольским временем. Но самое поразительное, что монгольский период, пожалуй, впервые в истории оказал глобальное воздействие и на некоторые оседлые народы. Весьма показателен спорный вопрос об образовании российской имперской государственности и о том, как это связано с разделением жителей Древней Руси на русских, украинцев и белорусов. Это очень интересная проблема.
Можно ли считать, что с организационной точки зрения Россия переняла опыт построения имперского государства именно от монголов, которые, в свою очередь, заимствовали его из Китая? И можно ли согласиться с тем, что разделение древнерусского этноса на русских, украинцев и белорусов было связано с появившейся разницей в общественной организации? Разница была вызвана тем, что одни жители Древней Руси попали в орбиту влияния западноевропейской традиции, а другие стали частью восточной имперской организации. Отсюда возникает ещё один вопрос: можно ли считать, что политические изменения могут играть важную роль в процессе этногенеза?
Естественно, что для всех указанных народов вопрос о связи их истории с монгольским периодом выглядит весьма неоднозначно. Причём это связано не только с отношением к монгольским завоеваниям. Здесь как раз всё очевидно. Традиционно оседлые народы воспринимают завоевание как катастрофу, что ещё больше усугубляется общим негативным отношением к кочевникам. В то время как для потомков кочевников, в частности для нынешних монголов, грандиозные завоевания — это время героических подвигов, период их полного доминирования над оседлыми соседями. Гораздо более сложная ситуация с идеей, что монгольский период фактически разделил историю Евразии на две части, причём не только в политическом смысле, но и в этническом плане. В монгольскую эпоху вступают одни народы, а выходят из неё совсем другие. С этим очень трудно согласиться, это не соответствует задачам современной исторической идеологии новых национальных государств и противоречит концепции линейного развития в истории.
В частности, очень показательна ситуация в современном Казахстане. В отличие от тех же монголов в казахской исторической идеологии существует чётко выраженное противоречие. Здесь нет однозначного отношения к монгольскому периоду в истории. Наиболее чётко данное противоречие выражено в известной ситуации с осадой монголами присырдарьинского города Отрара. Можно ли считать, что предки казахов штурмовали этот город или они, наоборот, защищали его? Другая проблема связана с тем, что среди основных исторических казахских племён преобладают монгольские по своему происхождению названия. Среди них аргыны, дулаты, конраты, найманы, кереи. Однако в то же время современные казахи явно связаны своим происхождением с тюркоязычными кочевниками домонгольской эпохи. В результате возникает вопрос: как можно объяснить эти факты в единой концепции создания казахского народа?
К примеру, Нурболат Масанов считал, что «после «монгольского» нашествия, в котором участвовали как тюркские (основное ядро), так и монгольские кочевники-скотоводы, продолжается накопление однородных признаков на базе общего процесса нивелировки их особенностей в Казахстанском ареале, то есть наступает третий этап процесса этногенеза»[33]. По его мнению монгольское завоевание было только эпизодом в истории кочевников Казахстана, не оказав кардинального влияния на процесс этногенеза. «Поскольку система материального производства местного субстрата была в наибольшей степени приспособлена к природноклиматическим условиям данной экологической ниши, то она, а следовательно, и материальная культура и весь образ и уклад жизни, как и способ производства, практически не были подвержены воздействию извне и являлись сильнейшим доминантным фактором, способствующим ассимиляции иммигрантов в доиндустриальную эпоху. Вследствие этого местный субстрат постоянно как бы интродуцирует, вбирает, поглощает, ассимилирует центральноазиатских мигрантов»[34]. Автор фактически полагает, что любое внешнее воздействие носит ярко выраженный вторичный характер по сравнению с объективными факторами, выраженными материальной культурой и образом жизни. Хорошо заметно, что, по мнению автора, существует естественный процесс этногенеза в рамках данной конкретной территории, который не зависит от внешних воздействий и, следовательно, даже создание империи Чингисхана не оказало и не могло оказать серьёзного влияния на этнические процессы.
С другой стороны, есть мнение Льва Гумилёва, который считал, что «на территории монгольского улуса не показаны племена, ибо они перестали существовать, будучи поглощёнными ордами. Впоследствии при распадении орд снова возникнут племенные объединения, но другие. Хотя некоторые из них примут древние имена, но смысл их будет уже иной, относящийся к новому историческому периоду, начавшемуся в XIV в. и закончившемуся в конце в XIX в.»[35]. В то же время Г. Фёдоров-Давыдов считает, что «старые племена печенегов, торков, половцев и др., пройдя феодальную улусную систему в Золотой Орде, трансформировались в новые кочевые формирования XV–XVI веков»[36]. Согласно данному мнению в результате монгольских завоеваний этническая карта Евразии радикально поменялась. И новые племенные объединения не являются прямыми преемниками по отношению к аналогичным племенам домонгольской эпохи.
Важно отметить, что в данном случае речь идёт о тех изменениях, которые произошли в районах с кочевым населением. То есть там, где монгольская традиция управления продержалась достаточно долго. Значит, суть вопроса заключается в том, насколько глубокое влияние оказала политическая традиция монгольских государств на этнические процессы в степной Евразии? Фактически в этом может заключаться смысл «монгольской проблемы». Можно ли считать, что для истории Евразии, в том числе и для её этнической истории, монгольские завоевания были одним из эпизодов или они привели к кардинальному изменению ситуации.
В любом случае есть все основания полагать, что государство, созданное Чингисханом, оказало решающее влияние на всю последующую историю Евразии, включая историю политическую и тесно с ней связанную историю этническую. Поэтому в истории монгольского государства, созданного Чингисханом в начале XIII века, нас прежде всего интересуют те обстоятельства, которые позволяют выделить его из общего ряда других известных кочевых государств степной Евразии. Потому что в итоге нам необходимо ответить на вопрос: каким образом осуществлялся механизм воздействия монгольской традиции управления, созданной в империи Чингисхана, на политические, этнические и социальные процессы в Евразии? Каковы были степень и масштаб такого воздействия и, самое важное, понять логику произошедших под данным воздействием изменений? Нам важно ответить на вопрос: можно ли утверждать, что монгольское государство было лишь эпизодом в истории степной Евразии или его существование и произведённые им изменения сыграли ключевую роль, в том числе и в истории современных народов, таких как казахи, узбеки, и вполне возможно, что и русские и украинцы?
Так или иначе, но историю многих евразийских народов необходимо соотносить с историей монгольских завоеваний и длительным господством монгольской традиции управления. Получается, что отношение к монгольскому государству является одним из важных критериев в оценке истории отдельных народов Евразии. Это такое исключение, благодаря которому можно понять, как действует общее правило.
Собственно, главные вопросы истории Евразии тесно связаны с взаимоотношениями кочевых и оседлых обществ. Длительное время именно они определяли основную линию исторических процессов в данном регионе. Здесь необходимо отметить, что политико-экономическое взаимодействие кочевого и оседлого населения было одной из главных составляющих всей истории Евразии как на её востоке, так и на западе. Несомненно, эти непростые отношения являются одним из самых обсуждаемых вопросов в истории, они были по своей природе весьма дискуссионными и оценивались разными исследователями далеко не однозначно. Существует множество разных точек зрения на роль кочевников в истории. К примеру, в рамках формационной теории споры в самом общем смысле велись по поводу наличия или отсутствия у кочевников развитой материальной культуры.
Хотя в этой плоскости, на взгляд автора, дискуссия вообще бессмысленна, потому что заведомо понятно: оседлые общества производили больше материальных благ и они были лучше по качеству. При этом защитники кочевой культуры стремились опровергнуть тезис о том, что материальная культура кочевых обществ была недостаточно развитой. Даже самый немарксистский историк в бывшем СССР Лев Гумилёв оспаривал именно тезис о вторичности материальной культуры изучаемых им кочевых обществ. «Девятнадцатый век оставил нам в наследство концепцию, согласно которой только оседлые народы создали прогрессивную цивилизацию, а в Центральной Азии будто бы царил либо застой, либо варварство и дикость. Чтобы заставить рутинёров задуматься, нужен был аргумент сильный, бесспорный и наглядный. Таковыми оказались предметы искусства из алтайских и монгольских курганов. Все попытки усмотреть в них вариации китайского, иранского или эллинского искусства оказались тщетными. Культура кочевников I тысячелетия до н.э. была самобытна»[37]. С этим тезисом трудно спорить. Однако дискуссия о сравнении достоинств объектов произведённой материальной культуры неизбежно способствует её переводу в контекст общей прогрессивности или регрессивности того или иного общества, будь оно оседлым или кочевым. Естественно, что в таком разрезе вывод напрашивается сам собой.
Следовательно, возникает основа для рассуждений о не слишком позитивной роли кочевников в истории. Особенно в контексте их непростой истории отношений с оседлыми обществами, которые большую часть своей истории подвергались военному давлению с их стороны. Отсюда обычно следовал вывод, что такое давление наносило ущерб прогрессу того или иного оседлого общества. Весьма характерный пример этого известная историческая концепция о том, что завоевание Древней Руси кочевниками монголами обусловило её общую отсталость в развитии по отношению к Западной Европе.
Ещё одна часть проблемы связана с разницей в общественной организации у кочевников и оседлых обществ. Здесь дискуссия опять ведётся в контексте прогрессивности или, наоборот, регрессивности тех или иных общественных институтов. В связи с тем, что кочевники на протяжении всего периода их существования были организованы по родоплеменному признаку, то они, естественно, уступали по сложности внутренней организации любому государственному объединению. За редким исключением племена кочевников не знали регулярного налогообложения, их управление зачастую основывалось на родоплеменных традициях.
Характерно, что в СССР в ходе развития формационной теории делались попытки обосновать процессы формирования кочевой государственности как раз через усложнение внутренней социальной структуры кочевых обществ. Самая впечатляющая попытка была сделана известным монголоведом Борисом Владимирцовым. В своей классической работе «Общественный строй монголов» он обосновывал процесс феодализации монгольского общества. Данный процесс сопровождался поэтапным усложнением его структуры с выделением различных социальных групп как феодалов, так и зависимого населения. Хотя не совсем корректно переносить на кочевые племена процессы, всё-таки более типичные для оседлых обществ.
Понятно, что по степени организационной сложности любое государство с оседлым населением всегда превосходит любое кочевое объединение, исключая случаи, когда кочевое государство контролирует те или иные оседлые территории. В то же время племя — как основная форма организации кочевого общества — представляло собой весьма гибкую в социальном и политическом плане структуру. Оно обладало целостностью, обусловленной высокой степенью солидарности его членов, основанной на традиции, значительной устойчивостью к внешнему воздействию и одновременно гибкостью социальной структуры. Это обеспечивало способность к взаимодействию с внешним миром, что позволяло племени и, что немаловажно, его отдельным членам приспосабливаться к любым обстоятельствам. В отличие от типичных для восточного общества замкнутых в себе оседлых общин, племя должно было полагаться на инициативу своих членов, каждый из которых являлся участником военных ополчений. Отсутствие системы принуждения и экономического стимулирования усиливало эффект от использования индивидуальных боевых качеств, что делало отдельных членов кочевых племён востребованными для службы в армии оседлых государств или даже политического управления ими. На протяжении столетий это было весьма типично, например, для мусульманского мира.
Племенная форма организации, при всей простоте внутренней структуры, обеспечивала более высокий уровень мобилизации, консолидации и обеспечения лояльности своих членов по сравнению с оседлыми обществами. Целостность структуры и племенная самоидентификация населения позволяли кочевым обществам гибко приспосабливаться к обстоятельствам, сохраняя при этом свою обособленность. В свою очередь, это способствовало относительной устойчивости племенной структуры в самых разных обстоятельствах. Такая ситуация обеспечивала кочевникам получение организационного тактического преимущества над оседлыми обществами, особенно в период их политического ослабления. В частности, именно это и было причиной длительного политического доминирования кочевых племён над оседлыми обществами.
Кочевое племя было способно быстро и эффективно мобилизовать большое число своих членов, ощущавших себя частью единого целого. При этом в данном случае отсутствие сложной системы управления и относительная простота социальной организации могли считаться тактическим преимуществом. В случае усиления противостоящего им государства у племён могла быть разная тактика. Они могли или объединить усилия разных племён для борьбы с сильным государством, или избежать столкновения с ним, или подчиниться. В любом случае важно, что кочевые племена могли легко менять структуру организации — от крупных объединений до отдельных родов. Тактика действий зависела от конкретной ситуации. Поэтому кочевая государственность обычно была тесно связана с положением дел у их оседлых соседей. «Степень централизации кочевников была прямо пропорциональна величине соседней земледельческой цивилизации»[38].
И, наконец, последний значимый фактор — это политико-экономические отношения между кочевыми и оседлыми обществами. Два важных обстоятельства — потребность кочевых обществ в продукции земледелия и ремесел, а также имевшееся у них преимущество в военной организации — создавали условия для организации военного давления на оседлые общества. Преимущество в военной организации, выражавшееся в способности формировать в максимально короткие сроки без использования сложной системы государственного принуждения внушительные воинские силы, играло здесь решающую роль. Кроме того, кочевой образ жизни позволял сохранять высокую степень мобильности, что при наличии обширных степных пространств обеспечивало необходимую устойчивость племенных образований. Поэтому кочевые общества всегда стремились, используя данные преимущества в комплексе, тем или иным способом получать от оседлых обществ продукцию, в которой они нуждались.
Способы изъятия продукции у оседлых жителей были самые разнообразные. Во-первых, это могла быть торговля, в том числе неэквивалентная по своей структуре. «По общему правилу, кочевники в силу специализированности и односторонности своего хозяйства были больше заинтересованы в торговле, чем оседлые общества. Несмотря на неоднократные попытки и разнообразие применявшихся для этого способов, кочевники никогда не могли наладить в должном количестве и качестве производство их (продуктов земледельческого и ремесленного производства. — Прим. авт.) в собственном обществе. Разумеется, это не означает, что земледельцы были совершенно не заинтересованы в торговле или не умели извлекать из неё выгоду. Просто для кочевников торговля с земледельцами была делом необходимым и важным, особенно когда они не могли обеспечить себе приток сельскохозяйственной и ремесленной продукции неэкономическими путями. Земледельцы же в принципе могли обойтись и без торговли с кочевниками»[39]. Во-вторых, это могли быть набеги с целью получения военной добычи. В-третьих, это могло быть получение регулярной дани, часто замаскированной в виде подарков в обмен на прекращение набегов. В-четвёртых, это могла быть непосредственная эксплуатация оседлых территорий в случае установления военно-политического контроля над ними. «Стабильность степных империй напрямую зависела от умения высшей власти организовывать получение шёлка, земледельческих продуктов, ремесленных изделий и драгоценностей из оседлых территорий. Так как эта продукция не могла производиться в условиях скотоводческого хозяйства, получение её силой или вымогательством было первоочередной обязанностью правителя кочевого общества»[40]. Понятно, что оседлым обществам такое соседство не могло нравиться.
Кочевники воспринимались оседлыми жителями как неизбежное зло, с которым они пытались жить и бороться. Способы борьбы также были весьма разнообразными. Во-первых, политически сильные оседлые государства могли попытаться взять кочевников под свой контроль. Во-вторых, оседлые государства могли совершенствовать защиту против набегов кочевников. Например, строить крепости и линии крепостей. Вершиной такой политики можно считать Великую Китайскую стену. В-третьих, возможен был подкуп отдельных кочевых племён, которые должны были в обмен на выплату жалованья нести службу по защите от набегов других кочевников. В-четвёртых, можно было также контролировать торговлю с кочевниками, искусственно ограничивая их доступ к земледельческой продукции.
В принципе можно говорить о целой сложной системе взаимодействия оседлых и кочевых обществ. Данная система продолжалась до того момента, пока кочевые государства не исчезли с политической карты мира, а кочевая традиция уступила под давлением современной цивилизации. Однако для нас важно то, что такое взаимодействие подразумевало взаимную зависимость кочевых и оседлых обществ друг от друга. Понятно, что политическая инициатива в этом взаимодействии на протяжении столетий принадлежала кочевникам. В то же время развитие традиций кочевой государственности напрямую зависело от способности оседлых обществ тем или иным способом контролировать действия своих кочевых соседей. Когда у них это получалось, происходила определённая деградация существующей до этого кочевой государственности, которая распадалась на составляющие её части. В организационном плане такими частями были отдельные племена.
Очевидно, что недостаток продукции земледелия и ремесел и невозможность получить их от оседлых соседей с помощью принуждения делали ненужным политическое объединение племён. В случае же ослабления оседлых государств автоматически происходило усиление кочевой государственности. Начинала происходить концентрация большого числа племён и их ополчений для получения практического результата в ходе оказания военного давления на оседлых соседей. Можно привести мнение Николая Крадина, что «по аналогии с законом Ньютона можно вывести мир-системный закон тяготения, согласно которому величина кочевых обществ и их могущество прямо пропорциональны размерам и силе оседло-земледельческих обществ «центра», входящих с номадами в общую региональную суперсистему»[41]. В целом кочевые общества были чрезвычайно гибки в политическом отношении. Они меняли структуру организации в зависимости от обстоятельств и стоящих перед ними задач. «Политическая система номадов легко могла эволюционировать от акефального уровня к более сложным формам организации власти и обратно»[42]. Именно такая гибкость кочевых обществ, расположенных на пространствах степной Евразии между теми оседлыми цивилизациями, которые располагались по её периметру, позволяла им долгое время играть решающую роль в политических процессах. Их влияние на общественное развитие в данном регионе не исчерпывается войнами и завоеваниями. Это была более сложная система взаимоотношений кочевых и оседлых обществ, в которой у каждой из сторон была своя роль.
Возможно, вообще логичнее было бы рассматривать отношения оседлых и кочевых обществ не через призму создания ими материальных ценностей, не через разницу в сложности социально-политической структуры организации общества, не через стремление кочевых обществ доминировать над своими оседлыми соседями и обеспечивать свои потребности, и на этом основании определять степень их прогрессивности или, наоборот, регрессивности. Скорее необходимо рассматривать ситуацию через их непосредственное взаимодействие друг с другом, которое приводило к вполне конкретным историческим результатам. Понятно, что каждый из них требует особого тщательного рассмотрения, что явно будет нелишним при высокой доле случайных факторов.
Собственно структура работы была определена поставленными перед автором вопросами. Главный из них, конечно, заключается в том, почему среди всех прочих кочевых государств именно Монгольская империя смогла оказать такое значительное влияние на процессы в степной Евразии, а также среди некоторых тесно связанных с ней оседлых культур? И почему это влияние имело такие глобальные последствия, в том числе и для этнической истории данного региона, почему в монгольскую эпоху входили одни народы, а выходили совершенно другие и почему этого не происходило во всех других случаях создания кочевниками империй?
Почему именно территория Монголии была тем самым местом, где начиналось становление многих из крупных кочевых империй? Интересно также, почему движение кочевников Евразии было главным образом направлено с востока на запад. Вернее, этот вопрос можно уточнить следующим образом: почему этот вектор движения установился примерно на рубеже нашей эры и после этого стал неизменным и каким образом это было связано с развитием ситуации в Китае? Кроме того, возникает ещё один вопрос: можно ли считать, что Монгольская империя начиналась как государство племенной группы, известной как монголы, или это был политический проект, результатом которого в том числе стало появление монгольского народа?
В любом случае вопрос о специфике организации Монгольской империи, её отличиях от всех прочих кочевых государств является ключевым к пониманию не только феномена осуществлённых ею масштабных завоеваний, но и последующих перемен в жизни как кочевых народов Евразии, так и некоторых её соседей. Например, очень важный вопрос связан со становлением российской имперской государственности. Можно ли считать, что оно стало следствием перемен в принципах организации древнерусского общества, которые были вызваны влиянием со стороны монгольской государственности? Можно ли также полагать, что разделение древнерусского общества домонгольской эпохи на три новые этнические группы — русских, украинцев и белорусов — было одним из результатов этих перемен?
Ещё одна проблема связана с кочевниками Евразии, которые практически целиком оказались вовлечены в монгольскую политическую систему, при этом структура их племенной организации подверглась самым масштабным переменам. В связи с этим встаёт вопрос: насколько процесс образования в Евразии новых кочевых народов связан с кризисом монгольской политической традиции? Другой важный вопрос заключается в том, было ли образование новых народов связано с линией этногенеза, прерванного монгольским завоеванием, или это было следствием развития политических процессов, в результате которых на карте Евразии появились принципиально новые народы?
Немаловажно также, что кризис монгольской политической традиции совпал по времени с постепенным усилением оседлых государств, как с востока — Китай при маньчжурах, так и с запада — Московское государство. Их усиление сопровождалось выходом в Степь и постепенным занятием её территории. В результате сокращалась контролируемая кочевыми народами территория и, следовательно, исчезала основа прежней степной государственности. Этот процесс приводил к постепенному сокращению числа игравших самостоятельную роль кочевых объединений. Фактически последними осколками кочевой политической традиции ко второй половине XVIII века в Степи остались монголы и казахи. К тому же казахи вплоть до второй половины XIX века сохраняли политическое наследие монгольской эпохи — традицию осуществления власти чингизидами. Она была прекращена только после проведённых в Российской империи реформ по управлению подконтрольными ей степными территориями в 1867–1869 гг.
В этой связи чрезвычайно интересен вопрос о происхождении казахских жузов. Можно ли считать, что этот вопрос также связан с кризисом монгольской традиции? То есть он носит преимущественно политический характер или он обусловлен естественными процессами, связанными с материальными факторами кочевого образа жизни казахов?
То есть фактически в центре данной книги находится феномен монгольской политической традиции, объяснение её принципиальных отличий от других кочевых государств. Соответственно в первых главах рассматриваются процессы, в результате которых стало возможным появление Монгольской империи. Во второй же части книги рассматриваются процессы её упадка. Заключительная глава, в свою очередь, посвящена проблеме казахских жузов, образование которых, на взгляд автора, стало последним аккордом кризиса монгольской политической традиции.
Предлагаемая вниманию читателей книга охватывает большой период от начала перемен в Китае, во многом способствовавших образованию кочевых имперских государств в Степи, до завершения эпохи крупных кочевых народов с самостоятельной политической традицией.
Без всякого сомнения, интерес к монгольской проблематике в мире огромен. Библиография по указанной теме насчитывает тысячи наименований и по-прежнему весьма активно пополняется. Если же добавить к ней ещё и все работы по истории различных стран, вышедших из монгольской эпохи, а также связанных с кочевой степью оседлых государств, таких как Китай, Россия, страны мусульманского мира, то список станет чрезмерным. Но библиография ограничена основными источниками и теми работами, которые показались полезными автору. В то же время эта работа облегчается тем, что данная тема разработана до мельчайших подробностей. Соответственно открываются все возможности для попытки сделать собственную интерпретацию событий и найти ответы на поставленные вопросы.
В любом случае создание Монгольской империи — это принципиально важный момент в истории Евразии, имеющий эпохальное значение. Вряд ли мы когда-нибудь сможем ответить на все вопросы, для этого слишком мало источников и слишком много современных идеологических условностей. Однако каждая такая попытка должна всё-таки приближать нас к пониманию логики происходивших событий.