13

Назавтра Министр просыпался лишь поесть, и Норман запаниковал. Он прикончил запас, и теперь эти твари ползали по стенам и по его телу. Норман подождал до завтрака. День был погожий, и почти все пациенты, за исключением тех, кто спал беспробудно с самого Норманова приезда, высыпали во двор, сидели на лужайках, читали, писали письма, играли в шахматы или просто умоляли день поглотить их без остатка. В палате было тихо, в коридоре сидел дежурный медбрат. Норман подошел к кровати и возмущенно уставился на безмятежно спящего Министра.

— Министр, — прошептал он и легонько толкнул его. Нужно проверить, трудно ли его разбудить.

Министр не шелохнулся и всё так же мерно похрапывал. Норман шлепнул его по заду, но и это не возымело действия. Интересно, что будет, подумал Норман, если всыпать ему хорошенько, чтобы проснулся, но сейчас последствия его не заботили. Паника сменилась ненавистью. Он со всей силы набросился на свернувшегося под одеялом Министра.

— Просыпайся, ублюдок, — шипел он. — Просыпайся, или я тебя убью.

Министр повернулся и возмущенно приоткрыл глаз.

— Что-что? — простонал он.

Норман услышал за спиной шаги медбрата.

— Ничего, — сказал он. — Я споткнулся. Прошу прощения.

Он юркнул к себе на кровать и лег. Он не знал, что делать. Ему и раньше доводилось обходиться без таблеток, и он помнил, каким мучением обернулась для него ломка. Хочешь — лежи, хочешь — ходи по палате: боль всё равно одолеет беспомощный организм, и как он объяснит ее причину медбратьям? А если они не поверят, что ему больно? Он открыл глаза. Лежать с закрытыми было невыносимо: голова кружилась, тошнило. Но с открытыми глазами он видел их, и отвернуться от них было некуда. Потому что они кишели всюду. И на его теле тоже. Он не решался стряхнуть их с какого-то одного места, потому что тогда они переползут в другое и перепачкают всё его тело своей грязью.

— Всё из-за чертового белья, — сказал он вслух, сел на кровати и оглянулся на Министра. Пытаться еще раз не было толку. Рядом с его койкой расхаживал медбрат. Норман задрожал.

— Господи, — крикнул он, — начинается, начинается. — И он бросился в дальний конец палаты, словно пытался убежать от боли. Раскрыл шкафчик с чистящими средствами, схватил большущую пачку стирального порошка. Объятый страхом, направился к стене, посыпал плинтус порошком.

— Что это вы тут делаете? — спросил подошедший медбрат.

Норман не ответил и, лишь израсходовав почти всю пачку, обернулся и оглядел синюю дорожку.

— Пусть эти сволочи сдохнут, — сказал он.

Медбрат схватил его за плечо:

— Норман, что вы творите?

— Неужели, черт вас побери, нельзя держать палату в чистоте? — Норман подбежал к своей кровати и принялся с проворством и силой, изумившими его самого, сдирать с нее постельное белье. Подушки он бросил в ближайший умывальник и включил воду.

— Тоните, сволочи, тоните, — пробормотал он, направился за другими подушками, но медбрат его перехватил.

Все завершилось в два счета. Пришел второй медбрат, воткнул Норману в руку иглу. Потом его отнесли на кровать. Дали ему новые подушки, укутали одеялом, как маленького. Подмели с пола порошок, убрали намокшее белье. Когда со двора вернулись остальные пациенты, ничто не напоминало о выходке Нормана, а он сам вместе с Министром пребывал в бесцветном безболезненном лимбе.

На снотворных Нормана продержали две недели, пока не вышла вся отрава. Его будили, чтобы покормить, и он сонно жевал, понятия не имея, что именно ест. Время от времени перед ним мелькало растерянное лицо отца, к нему прикасалась Белла. Доносились чьи-то голоса, но не хотелось и думать, что они обращаются к нему. Где ты их взял? Кто дал, кто дал, скажи, скажи, кто дал? Это, кажется, говорил отец. Норман всё спал и спал. Ближе к концу ему уменьшили дозировку, он очнулся, сел в кровати и заметил, что Министр исчез.

Его подняли, провели по палате, вывели в сад. Он охотно признал, что ему уже лучше, однако его мучило чувство утраты, смешанное с раскаянием. Сильнее всего раскаяние становилось, когда его навещали отец и Белла.

— Простите меня, — только и мог выдавить он, — простите за всё, что я вам сделал.

Он уже не просил, чтобы его забрали домой. Сам сознавал, что не готов, не нужен, да и не стоит того, чтобы они исполнили эту просьбу. Рабби Цвек радовался, что сын пошел на поправку, и пропускал мимо ушей предупреждения доктора, мол, нельзя исключить, что Норман опять сорвется.

— Нам еще предстоит выяснить, зачем ему эти таблетки, — говорил доктор. — И лишь когда мы разберемся в этом, можно будет надеяться, что он откажется от них навсегда.

Рабби Цвек готов был ждать, но раскаяние сына причиняло ему боль.

— Не за что тебя прощать, — говорил он. — Ты ни в чем не виноват. Давай забудем обо всём. Начнем сначала. Ты поправишься, вернешься домой. Вернешься к адвокатуре, и мы начнем сначала.

Казалось, рабби Цвек и сам верит в то, что блистательную карьеру сына ничто не прерывало. Его фиаско на последнем процессе и последующие припадки превратились в кошмар, который не повторится и в который, как во всякий кошмар, не следует верить.

— Норман, а помнишь дело Уотсона? — спрашивал рабби Цвек. — Помнишь, Белла?

Ему хотелось привлечь ее к былому успеху брата. Хотелось претворить его в настоящее, словно газеты по-прежнему пели ему хвалу, а у дверей толпились клиенты.

— Никто не верил, что ему удастся отвертеться, — сказала Белла. — Сколько ему дали? Года три, кажется, за непредумышленное убийство? Он скоро должен выйти.

— Нет, — выпалил рабби Цвек, разозлившись на Беллу, что она столь прямолинейно отнесла успех брата к далекому прошлому, словно всё кончено и больше не повторится. — Не так уж давно это было, — добавил он. Ему не терпелось пересказать историю, чтобы она ожила и вселила в Нормана восторг былого успеха. — Как бишь там? Совсем забыл. — Он посмотрел на Беллу, умоляя напомнить историю, к общему удовольствию. — Чем он убил ее — хлебным ножом? — И рабби Цвек хихикнул, смутившись, что память его подводит. Зато он живо помнил итоги процесса, как все восхищались Норманом и как он сам, не таясь, наслаждался триумфом сына.

— Ты всё выставил так, будто это была самозащита, — говорила Белла. — Хотя, конечно, куда там. Ты и сам в это не верил, правда, Норман?

— Какая разница, во что он верил? — перебил рабби Цвек, почувствовав в ее вопросе угрозу. — С другим адвокатом его бы повесили, убийцу этого. И все так говорили. Все твердили, что его повесят, никто в этом не сомневался. Они еще не знали Нормана Цвека, — с гордостью произнес он. — И в суде все эти умники плакали от жалости к убийце, потому что Норман рассказал, как ужасно тому жилось с такой ужасной женой. Даже я всплакнул. Помните, как они радовались после приговора? Как кричали «ура!». А всё благодаря Норману Цвеку. — Он подался к сыну, схватил Нормана за руку. — Он тебе жизнью обязан, этот убийца. Кто станет отрицать? И как потом к тебе стекался народ. Все убийцы. Все воры. Всем вдруг подавай Цвека. Помнишь, Норман? — прошептал он. — И теперь ты им снова будешь нужен. Ты вернешься к адвокатуре, мы начнем всё сначала.

Норман отдернул руку, зарылся лицом в подушку.

Наверное, не стоило упоминать об адвокатуре, подумал рабби Цвек. По правде говоря, это ведь он хотел, чтобы Норман занялся юриспруденцией, и в глубине души рабби Цвек сознавал, что его чаяния и надежды в немалой степени послужили причиной сыновнего помешательства.

— Норман должен жить как Норман, — повторял он себе, вспоминая, как в первый их визит — сколько же времени прошло с тех пор? — Министр заметил: «Когда я умру, смерть не будет моей, как не была моей жизнь. Это будет что-то, что случилось с моей матерью». Это всё объясняло, и Норманово пребывание в лечебнице стало уроком преимущественно для отца.

Через несколько дней после того, как Норман пробудился от долгого сна, доктора сочли, что он готов к интенсивной психотерапии. Он был подавлен, как и следовало ожидать, но не молчалив. Он постоянно разговаривал с медбратьями и пациентами. Чужим самочувствием совершенно не интересовался: его волновало лишь собственное, и о своих проблемах он говорил бесконечно. На первых сеансах психотерапии рассказы его выходили сбивчивыми. Он старался ничего не забыть, словно боялся, что какой-то фрагмент ускользнет, спрячется в подсознании, вызовет боль и галлюцинации, прежде чем вновь отважится заявить о себе. Со временем Норман успокоился, однако на каждом сеансе непременно возвращался к «ней»: имя застревало у него в горле. О чем бы ни шла речь, Эстер неизменно пробивалась сквозь его житейскую путаницу, требуя, чтобы ее услышали. И то, что через несколько недель психоанализа Норман, побежденный гнетущей тоской, всё же наконец заикнулся об Эстер, бесспорно, было успехом.

Норман вошел в кабинет доктора Литтлстоуна. Тот курил трубку. В другое время Нормана не беспокоил запах табачного дыма, но сегодня, видимо из-за острой депрессии, его затошнило. Вежливо, даже искательно он попросил доктора погасить трубку. Доктор исполнил его просьбу, однако в кабинете по-прежнему пахло дымом. Норман открыл окно и сел ждать, пока запах выветрится. Повисло молчание. Чуть погодя доктор подошел к окну.

— Уже можно закрыть? — спросил он.

Норман кивнул.

Доктор Литтлстоун закрыл окно и присел на край стола.

— Как ваши дела? — задал он вопрос, с которого обычно начинал сеанс. Отвечать на него не требовалось: он значил всего лишь «давайте продолжим с того места, на котором остановились в прошлый раз».

— Я должен рассказать вам о ней, — выпалил Норман. — Я должен рассказать вам о моей… э-э-э… сестре.

Доктор Литтлстоун пересел со стола на кресло. Начало сулило плодотворный сеанс.

Норман же не знал, что говорить дальше. Он гадал, как продолжить рассказ, но не мог думать ни о чем, кроме трагической развязки. Можно было бы начать с конца, изложить события в обратном порядке, и начало объявится само, едва он договорит. Однако Норман и в депрессии не забывал о форме, драме и кульминации: сказывалось юридическое образование.

— Она, — начал он, — моя сестра…

Доктор Литтлстоун ждал. Пока что его помощь не требовалась. Норман четко и связно излагал мысли. Главное — он начал, а дальше сам разойдется. Доктор сперва рассеянно рисовал в блокноте, потом инстинктивно спрятал его, и Норман приободрился. Блокнот напоминал ему записную книжку полицейского — «имейте в виду, всё, что вы скажете, будет записано и может быть использовано против вас». Норману хотелось обо всём рассказать, но так, чтобы потом рассказ его позабыли и больше не вспоминали.

— Ее считали хорошенькой, — начал он. Такое начало, казалось, помогало ему дистанцироваться, переложить на других ответственность за ее историю. — Ее считали хорошенькой, — повторил он, — я же ее особо не замечал. Пока на нее не стал заглядываться Давид. Ей тогда было… — Он примолк, недовольный тем, к чему клонится рассказ. — Пожалуй, сперва нужно рассказать вам о Давиде, — продолжил он. — Вообще-то я именно о Давиде и собирался рассказать.

— Кто такой Давид? — уточнил доктор Литтлстоун. Вроде бы раньше он о Давиде не слышал. Если Норман и упоминал это имя, то вскользь, без подробностей.

— Давид был… — Норман замялся, затеребил пояс халата. — Пустяки, пустяки, — раздраженно добавил он. — Он был моим другом, вот и всё.

— Тогда расскажите мне об Эстер.

Норман бессильно пожал плечами. Слова переполняли его, но никак не получалось расставить их хоть в каком-то порядке. Он решил отвлечься от этой печальной истории. Подумал о Министре. Норману его не хватало. Должно быть, того выписали, пока он спал. Хорошо, если удастся снова с ним встретиться. Что толку жить так называемой «нормальной» жизнью, если он лишился последней радости и в голове молотом бьется лишь отчетливое сознание собственных мук? Не нужны ему воспоминания, от которых делается тошно. Белые хотя бы помогали их усыпить, удерживали под спудом. Если вдуматься, серебристые рыбки куда лучше мыслей о Давиде. Нехорошо желать другому вновь оказаться в этой дыре, но Норман всё же надеялся, что Министр вернется и вытеснит Давида из его памяти. Доктор Литтлстоун вертел карандаш.

— Вы хотели рассказать мне об Эстер, — мягко напомнил он.

— Это не имеет значения.

— Вы очень ее любите? — спросил доктор.

— Я ее ненавижу. Неужели непонятно? Я ее ненавижу и никогда уже с ней не встречусь.

— Когда вы ее возненавидели?

— Не помню. Мне кажется, я всегда ее ненавидел. По крайней мере, я на это надеюсь. В ней причина всех моих бед. Гадина ненавистная.

— Чем же она провинилась?

— Ей ведь незачем было это делать, правда?

— Зависит от того, что именно она сделала.

— Она его бросила, вот что она сделала. Ей ведь незачем было это делать, правда?

— Зависит от того, почему она так поступила.

— А, не будем об этом, — сказал Норман. Ему не хотелось это обсуждать, не хотелось, чтобы собеседник вставал на сторону его сестры. Всё равно ей нет оправдания. Единственное, чего ему хотелось, — чтобы его выслушали, не перебивая и не вынося предвзятых суждений. — Не будем об этом, — повторил он.

— Не желаете ли вернуться в палату? А в пятницу встретимся снова. Быть может, тогда будет проще.

— Нет, я не хочу в палату. Там я вообще ни о чем другом думать не смогу. — Норман навалился грудью на стол, уронил голову на руки.

— Рассказывайте с любого места, не обязательно с начала, — сказал доктор Литтлстоун. — Главное — начать.

Норман поднял голову.

— Один раз мы были в шуле, — негромко начал он, понимая, что никакое это не начало, — и я заметил, что он смотрит на нее.

— С кем вы там были? — Доктор Литтлстоун положил карандаш. — И кто на кого смотрел?

— С Давидом, — пояснил Норман, досадуя, что его снова прервали, — он смотрел… на мою сестру. Она сидела наверху. Вы, должно быть, знаете, что в шуле сидят отдельно: женщины наверху, мужчины внизу. Обычно мы снизу глазели наверх, как они входят. Конечно же, проще было заметить, как мы смотрим на них, чем когда они глядели на нас. Потому что нам полагалось смотреть на моего отца, который стоял внизу. Он тогда был раввином, утешал, так сказать, страждущих. — Совсем как Министр, подумал Норман, в первый раз подметив сходство между отцом и бывшим своим поставщиком. — Да, так вот, отец тогда был раввином, — громко повторил он. — А мы с Давидом подолгу таращились наверх. По-моему, большинство еврейских браков начинается именно так: со взгляда наверх. Если угодно, вынужденное поклонение. Может, для того нас и разделяют. Не знаю. Ну, в общем, таким вот образом мы проводили время в шуле. — Он примолк. — О чем бишь я?

— Вы были в синагоге, — напомнил доктор Литтлстоун. — Вы с Давидом внизу, Эстер наверху.

— Да, верно. И он смотрел на нее. Я заметил, что он на нее смотрит, а он заметил, что я заметил, и вспыхнул, будто в чем-то провинился. «И давно это у них?» — спросил я себя. Я очень разозлился, по двум причинам. Во-первых, что заметил не сразу, а во-вторых, что это вообще происходит.

— Почему же вы разозлились? — спросил доктор Литтлстоун.

— Наверное, ревновал. Потом-то, когда они уже начали встречаться, я радовался за них. Я не помнил себя от счастья. Но поначалу ревновал, потому что… ну… потому что он был моим лучшим другом. И я не хотел, чтобы он общался с кем-то еще. У меня, кроме него, вообще не было друзей, и я не собирался его ни с кем делить.

— Расскажите мне о вашей дружбе, — попросил доктор Литтлстоун.

Норман оставил в покое складки халата, откинулся на спинку кресла. Ему стало чуть легче, словно вся эта история произошла с кем-то другим.

— Дружбу разве опишешь? — произнес он, будто они с доктором Литтлстоуном вели философский диспут. — Задним числом я могу во всём разобраться, всему найти объяснение. Тогда же я ничего этого не понимал. Понимал лишь, что мне с ним хорошо, что он — часть меня, а я — часть него. Что мы ссорились, как братья, и так же любили друг друга. Пожалуй, я любил его даже больше, чем брата. — Норман снова принялся теребить пояс. — Как знать. — Он пожал плечами. Его охватила тоска, и отстраненность, с которой он рассказывал до сих пор, испарилась. — Однажды я неделю гостил у тетки — так еле дождался, когда наконец можно будет уехать. Не из-за тетки, из-за него. Я скучал по нему, всё время думал, как он там, чем занимается. Я никому не мог рассказать, как сильно скучаю по нему, ведь я уже тогда понимал, что это ненормально. Дотерпел до конца недели и уехал. А он ждал меня дома, они с матерью были у нас, и она сказала: «Ну слава богу, ты вернулся. Он всю неделю места себе не находил. Сплошное расстройство мне от него». Точь-в-точь как моя мама. Ей тоже от меня было сплошное расстройство. Заметьте, не просто расстройство, а сплошное расстройство. Мы старались их не расстраивать. Они и сами понимали, что мы не хотим их расстроить. Однако ж им от нас было сплошное расстройство. Пришел поздно из школы, не вымыл руки перед едой, не заметил, что шнурки развязаны, и всё: «От тебя сплошное расстройство!» Такое чувство, будто, пока мы были маленькими, они от нас ничего другого и не видели, кроме расстройства. И не просто расстройства, а сплошного расстройства! Я раньше думал, что слово «расстройство» придумали евреи. — Он улыбнулся, вспомнив, как приятно было вернуться домой и узнать, что Давид тоже скучал по нему. Норман поднял глаза на доктора Литтлстоуна. — Вот такие мы были друзья.

— Ваши матери тоже дружили?

Норман не понял, какое отношение этот вопрос имеет к его рассказу, и ответил вяло:

— Кажется, да. По крайней мере, они всегда были вместе. Мать Давида шила нам одежду. И вечно обмеряла мою мать. Видите ли, Давид рос без отца. Тот умер, когда Давид был совсем маленьким. Наша местная трагедия. Мы выросли с этой историей. Мы не знали, как он умер, но догадывались, что лучше не спрашивать. Его смерть стала у нас в общине своего рода мифом. Наверное, поэтому мать Давида больше не вышла замуж. Чтобы не развенчивать сложившийся миф. Все говорили, что она «хорошая женщина», в одиночку растит сына, зарабатывает на жизнь шитьем. Да, они с матерью дружили.

— Вы с Давидом были религиозны? Каждую субботу ходили в синагогу?

Норман рассмеялся.

Шул — это еще что! Да, мы были религиозны. А как иначе, если отец — раввин? В пятницу вечером мы тоже ходили в синагогу. Еще мы ходили в хедер: это вроде еврейской воскресной школы. Вдобавок отец занимался с нами отдельно. Он считал своим долгом воспитать Давида в еврейских традициях: отца-то у него не было. Да уж, мы были религиозны, еще как религиозны.

Норман затеребил пояс халата. Ему трудно было сосредоточиться на рассказе. Мысли сами возвращались к Министру. Как он мог уйти, не оставив клиентам хоть какого-нибудь запаса? Норман не знал, кто из пациентов кроме него самого зависел от Министра: здешние обитатели особо не распространялись о том, что их сюда привело, разве что всё и так было ясно. И невозможно было узнать, кто еще страдал от отсутствия Министра. Да и кто здесь не страдает, подумал Норман. Мы все здесь в аду. А он лишь мельком коснулся истории, просившейся наружу из бездны его нутра. Он нуждался в помощи доктора Литтлстоуна, но каждый вопрос вызывал у него раздражение. Ему хотелось рассказать историю на свой лад и чтобы она осталась его историей, а не случаем из практики. Потому что история, как и сны, кто бы ему ни снился, принадлежала ему, и только ему.

Доктор Литтлстоун кашлянул, напоминая о себе.

— В самом начале, — проговорил он, — вы собирались рассказать мне об Эстер. Расскажите мне, какой она была, пока в вашей жизни не появился Давид.

— Давид был всегда. По крайней мере, я не могу сказать, когда именно он появился. Я просто не помню. А если бы и помнил, это всё равно не имело бы никакого значения.

Доктор Литтлстоун демонстративно устроился поудобнее: откинулся на спинку кресла и вытянул ноги. Казалось, впервые за весь сеанс ему не терпелось услышать продолжение, и не из профессионального интереса, а из откровенного любопытства. И Норман откликнулся. Он заговорил, сперва неохотно, но потом разошелся. Он смутно сознавал, что своими словами уничтожит самую надежную линию защиты, и со страхом гадал, что же выстроить взамен. Неужто дни белых вернутся, потому что зависят от этой истории, или всё обстоит ровно наоборот? История меж тем развивалась словно сама по себе, история об Эстер и о том, какое он имеет к этому отношение.

— Долгое время я не обращал на Эстер внимания. Она была маленькая, и все ее баловали. Вдобавок она была хорошенькая, не то что остальные члены семьи. Посмотрите хотя бы на меня, да и Белла у нас красотой не блещет. Вы ее видели, она меня навещает. И мать у нас была не красавица, и отец… впрочем, я никогда не оценивал его с этой точки зрения. В общем, Эстер была хорошенькая, этого не отнять, а когда подросла, то и вовсе расцвела. Отец даже забеспокоился: боялся, что собственная красота вскружит ей голову, и усерднее занимался воспитанием Эстер, я имею в виду, в еврейских традициях, чем моим или Беллы. Любил он ее до безумия, и мать тоже ее любила, но уж за это Эстер точно нельзя упрекать. Она была маленькая, хорошенькая и вообще ни в чем не виновата. Мне кажется, они боялись, что красота подтолкнет ее выбрать жизненный путь, который для нас был заказан, — путь гоев, как называли его мои родители. Но, видимо, отец так усердствовал с ее воспитанием, что Эстер стала религиознее нас всех. Всё время выискивала в Законе новые правила, которые нужно соблюдать. Меня это раздражало. Вот же святоша, думал я, но вслух не говорил: мы не смели ей и слова поперек сказать. В общем, Эстер выросла, я с ней толком не общался, зато дружил с Давидом, а с прочими нам водиться было и некогда. Иногда я замечал, что Эстер буквально изводит Беллу. Смеется над ней из-за того, что Белла носит белые носочки, хоть и взрослая. Уж не знаю, что ей взбрело с этими носками, но, в конце концов, на свои ноги Белла имеет право надевать что хочет. Ну да это другая история и ко мне отношения не имеет.

Доктор Литтлстоун поерзал в кресле.

— Ко мне эти ее белые носки отношения не имеют, — повторил Норман. — Это личное дело Беллы, а из нас двоих сижу здесь я, так что оставим это. Я вам рассказывал об Эстер.

— Я вас слушаю, — отозвался доктор Литтлстоун.

— Так вот, в пятнадцать лет она бросила школу. Она была не очень способная, разве что к ивриту да Торе, а в остальном швах. Какое-то время помогала родителям в лавке. У нас своя бакалейная лавка, — пояснил он. — На первом этаже лавка, а на втором живем мы. Она досталась матери от моего деда, и, пока отец исполнял обязанности раввина, мать занималась лавкой. Потом отец отошел от дел и стал помогать матери в лавке. Покупателей и так-то было немного, а уж когда по соседству открыли супермаркет, необходимость в помощниках и вовсе отпала, так что Эстер вместо отца стала вести уроки иврита. Сперва у младших, потом, через несколько лет, во всех классах хедера. Родители ею гордились. Я тогда как раз получил диплом и стал зарабатывать, пусть сперва и немного. Мною родители тоже гордились. Вообще, если вдуматься, им было чему радоваться. Конечно, Белла не молодела, и с каждым годом шансы выдать ее замуж стремительно сокращались, но такая Белла есть в каждой еврейской семье. Тоже своего рода нахес. Самим Беллам, разумеется, от этого не легче, но, казалось, она вполне довольна жизнью, хотя эти ее белые носочки порядком действовали мне на нервы. Вы еще не запутались? — спросил он доктора Литтлстоуна.

Интересно, подумал Норман, понимает ли тот хоть что-нибудь — а впрочем, плевать. Плевать, даже если ему надоело слушать. Главное — рассказать историю до конца. Ему самому уже эта история порядком прискучила, что, пожалуй, объясняло вялость и плавность рассказа. Он будто излагал факты на заседании в суде, словно всё это случилось с кем-то другим, а Нормана по какой-то причине выбрали в глашатаи.

— На новой работе у меня появилась масса знакомых, — продолжал он, — но самым близким другом по-прежнему был Давид, и я мчался домой с работы, чтобы провести с ним вечер или посидеть с ним, пока он занимается. Он учился на последнем курсе медицинского. Я часто сидел в его комнате и наблюдал, как он читает. Он сидел, облокотись о стол и подперев голову левой рукой, но никогда не сутулился. Всегда держался прямо, и на лице его отражалось удовольствие от того, что он читал и писал. Часто, докопавшись до сути проблемы, он радостно стискивал руки и пытался поделиться со мной своим чудесным открытием. Объяснял очень старательно и терпеливо. Он был из немногих, кто искренне восхищался наукой. Потом он прятал учебники, и я рассказывал ему, как прошел мой день. Он забрасывал меня вопросами. Его интересовали малейшие подробности дел, над которыми я работал, бесконечно печалили недостатки закона и плачевная судьба тех, кому выпало с ними столкнуться. Иногда, если удавалось выкроить время, он приходил в суд. Я ждал, пока он появится в зале, чтобы блеснуть перед ним красноречием. Теперь мне кажется, — пробормотал Норман, словно обращаясь к самому себе, — что это были самые счастливые дни моей жизни. Когда он получил диплом, мы отпраздновали это событие с ним вдвоем у него в комнате. Разговаривали — сейчас уже и не вспомню о чем. Помню лишь, как я радовался его успеху, и как он радовался, что делит его со мной.

Норман поднял глаза и с удивлением заметил, что доктор Литтлстоун пристально смотрит на него. Последние несколько минут Норману казалось, что он беседует с самим собой, но, увидев доктора Литтлстоуна, вспомнил, зачем они оба здесь.

— Сейчас перейду к Эстер, — пообещал он. — Мне просто куда приятнее говорить о Давиде. — И вздохнул как человек, вынужденный выполнять свою работу, несмотря на усталость. — С Эстер у них началось задолго до того, как Давид получил диплом: мой отец тогда еще был раввином. В тот день мы вернулись из шула, и я напрямую спросил у Давида, что у него с Эстер. Он ответил абсолютно честно, кажется, удивился и даже обиделся, что я злюсь. Он признался, что питает к ней глубокие чувства, хочет с ней встречаться и хотя еще не предлагал ей стать его девушкой, но намерен в ближайшее время поговорить. Он был со мной совершенно откровенен. Мы поссорились. Я повел себя как дурак. Причем уже тогда это понимал. Ушел домой, решил, что не стану с ним разговаривать. Ну а пока я сидел и дулся, Давид с Эстер начали встречаться. Он приходил к нам, я его избегал, мне было противно смотреть на счастливую Эстер.

Некоторое время я упивался обидой. Давид пытался со мной помириться, но я всякий раз отталкивал его. Мне это даже нравилось. Хотелось на пустом месте спровоцировать разрыв, чтобы потом было слаще мириться. Между тем зашла речь о помолвке: они собирались пожениться, как только Давид получит диплом. В общем, казалось, fait accompli[20]. Я же устал от собственной роли. Я ужасно скучал по Давиду, понимал, что нужно принять: Эстер теперь всегда будет третьей. Мы помирились. Правда, примирение наше вышло не таким восторженным, как я ожидал. Слишком уж долго я дулся. Но мы всё равно остались близкими друзьями. Пожалуй, Давид даже сильнее ко мне привязался. Мы по-прежнему общались с глазу на глаз. Ему не хотелось, чтобы Эстер мешала нашей дружбе. И это меня тоже приятно щекотало: наша дружба уникальна, и другим, пусть даже Эстер, ее не понять. Он не говорил со мной о ней, но я видел, что они по уши влюблены друг в друга, и научился радоваться за них. Давид прилежно готовился к выпускным экзаменам, наши матери готовили свадьбу.

А потом с Эстер вдруг что-то случилось. Хотя какое «вдруг»! Я просто не замечал того, что давным-давно совершилось. У нее изменилось лицо. Я обратил на это внимание однажды утром, за завтраком. Трудно сказать, что именно было не так. Черты ее оставались прежними. Изменилось общее их выражение. Она казалась старше, печальнее и от этого еще красивее. Стала задумчивой, молчаливой. Мать объясняла ее настроение влюбленностью, отец отмалчивался, я же встревожился. Иногда она пыталась поговорить со мной с глазу на глаз, но я избегал ее. Думал, что она станет обсуждать со мной Давида, и не хотел ревновать. С ней что-то творилось, и мы не имели к этому ни малейшего отношения. Они с Давидом по-прежнему встречались каждый день, но я заметил, что она старается не оставаться с ним наедине. Гулять тоже не ходила: каждый вечер сидела дома с ним и с нами. Стояло лето, в хедере были каникулы. Эстер целыми днями занималась в библиотеке. Ничего предосудительного в этом не было, и всё же порой мне казалось, что она проводит там чересчур много времени. Как-то раз я проходил мимо ее комнаты; Эстер стояла перед зеркалом. Зачесала волосы назад, убрала под платок. После замужества она собиралась в соответствии с традициями обрить голову и вот, видимо, проверяла, как будет выглядеть. Я решил, что она, должно быть, переживает из-за этого и потому изменилась. Мне казалось, над нашим семейством сгущаются тучи — а может, я уже потом это придумал, — однако ж отчетливо помню необъяснимый страх, который домашние не разделяли.

Как-то вечером в воскресенье — дело шло к осени — мы сидели дома: я, Белла, наши родители. Давид уехал навестить дядю, Эстер ушла к школьной подружке. Мать вязала, как сейчас помню, отец читал молитвенник. Белла тоже читала. Я готовился к очередному делу. Словом, все были заняты, и мама первой заметила, что уже довольно поздно. Было за полночь, а Эстер так и не вернулась. Шел дождь. Отец испугался, что Эстер забыла плащ, и отправил Беллу к ней в комнату — проверить в шкафу. Чуть погодя Белла вернулась и протянула нам письмо. На ней лица не было.

— Я нашла его на кровати, — проговорила она.

На конверте Эстер написала: «Моим родным», однако никому из нас в тот миг не хотелось признавать, что это относится и к нему тоже. Белла положила письмо на кухонный стол, мы боялись туда смотреть.

— Прочти ты, — в один голос попросили родители.

Белла неохотно взяла письмо. Обычно расплата за дурные вести, а письмо явно содержало именно их, настигает того, кто их сообщил, и нам с Беллой этого не хотелось. Однако же мы одновременно потянулись к письму: каждый стремился избавить другого от неминуемой расплаты. В ту минуту мы были страшно близки: так сближает семью смерть одного из ее членов.

— Я прочту, — дружно сказали мы с Беллой; я взял письмо, развернул.

— Я так и знала, я так и знала, — заплакала мама, и мы сразу поняли, о чем она говорит.

Письмо подтвердило наши догадки. Я запомнил его наизусть, хотя прочел всего один раз, но каждое его слово обжигало меня с учетверенной силой — за себя и за каждого сидевшего за столом.

«Родные мои, — начиналось оно, и я помню, как покоробила меня эта фраза, — это письмо причинит вам боль, но и скрывать от вас правду я долее не могу. Две недели назад я вышла замуж».

Я не отважился взглянуть на родителей, услышал лишь, как вскрикнула мама. Отец слабо застонал и принялся словно бы машинально листать молитвенник.

— Дальше, дальше, — попросила меня Белла, надеясь, что следующее предложение опровергнет уже написанное.

И я продолжал читать: «Я вышла замуж за Джона, — говорилось в письме. — Мы встречались несколько месяцев, и я не могла иначе. Я очень его люблю, мы очень счастливы».

Норман взглянул на доктора Литтлстоуна.

— Этот Джон, — он буквально выплюнул это имя, — работал в библиотеке неподалеку. Он был давним другом нашей семьи. Вообще единственным нашим другом-неевреем. Он откладывал для меня книги. Иногда заглядывал в гости, когда у нас был Давид. Приносил отцу книги. Живо интересовался еврейской культурой. Так на чем я остановился? Да, «я очень его люблю, мы очень счастливы. Давиду я написала, пожалуйста, помогите всё ему объяснить».

Стоило ей упомянуть о Давиде, как я потерял всякий интерес к ее дальнейшей судьбе. Дочитал письмо — в конце она просила у нас прощения, — подметил, что родителям больно, но думал лишь о Давиде и, признаться, не без удовольствия представлял, как буду его утешать. Мне хотелось сбежать из дома, но Давид был в отъезде, и мне ничего не оставалось, как сидеть и наблюдать их страдания. Мамины крики сменились глубоким протяжным стоном, ее тело пронзило животной мукой. Она раскачивалась из стороны в сторону, стонала и тряслась от ужаса. Отец что-то забормотал, я отважился посмотреть на него и заметил, что он открыл молитвы о мертвых.

Норман вздрогнул. О молитвеннике он вспомнил только сейчас. Ему вдруг захотелось увидеть отца, вернуться домой, любить его. В самом деле, подумал он, нет ничего безопаснее любви и заботы о ближнем. Пусть то и другое не всегда оправданно и приятно, однако ж безопасно, и он жаждал обеспечить себе такую вот безопасность. «Бедный папа», — подумал он и уставился в окно. Бедные все. Его вдруг ошеломило, что и он, и его родители, и Белла, и Давид — все были несчастны.

— Да, так я о Давиде, — продолжал он. — Я подождал до завтра. Собирался зайти к нему вечером после работы. К тому времени он наверняка прочитал бы письмо Эстер. Я весь день придумывал, чем бы ему помочь. В радостном волнении подошел к его комнате; помню, поймал себя на том, что так радоваться нехорошо. Окликнул его снизу, стал подниматься по лестнице. Я всегда так делал, и обычно, когда я подходил к его двери, он уже ждал меня. Сейчас он не ответил, но я всё равно вошел. По крайней мере, попытался войти. Приоткрыл дверь дюймов на шесть: дальше что-то мешало, как будто он забаррикадировался изнутри. Я с силой толкнул дверь, и меня прошиб пот. Наверное, я, как и моя мать, знал обо всём еще до того, как увидел.

— Больше рассказывать особенно нечего, сухо произнес Норман. — Мертвый Давид лежал на кровати: он истек кровью. Крови было столько, что я даже не сразу понял, откуда она вытекла. — Норман умолк. Глаза жгло от сухости, хотелось плакать. — Я ходил к нему на похороны, — добавил он. — Его похоронили у самой стены кладбища, как самоубийцу. И запретили его оплакивать, но я потерял брата и тайком отсидел шиву. Вот и всё, — заключил он. — Я вам всё рассказал.

Норман встал. Он боялся, что доктор Литтлстоун что-то скажет, а ему сейчас не хотелось никого слушать. Сеанс глубоко его разочаровал. Он возлагал на свой рассказ такие надежды, однако же теперь страдал куда сильнее, чем когда выбежал из комнаты Давида и скатился по лестнице. Та боль, как и эта, измотала его физически. Он направился к двери, открыл ее, обернулся к доктору Литтлстоуну и увидел в нем уже не слушателя, а, как и прежде, человека в белом халате, у которого наготове блокнот и ручка. Нормана охватило отвращение из-за того, что он открылся ему.

— Если вам хоть чуточку интересно, — произнес он с невольным презрением, — если вам интересно, тогда-то я и начал принимать таблетки. Конечно, мне и раньше их предлагали, но на этот раз я не стал отказываться.

Он закрыл за собой дверь и направился по коридору в палату. Норман, тоскливо понурясь, пробирался вдоль стены. Сны порой беспокоили его сильнее действительности, и теперь, рассказав доктору эту историю, он чувствовал схожее беспокойство. Что толку, подумал он. Я рассказал ему о Давиде, больше мне добавить нечего, однако же я чувствую себя точно так же, как прежде, и останусь тут навсегда. Он прошел сквозь вращающиеся двери. В дальнем конце палаты пациенты обступили кого-то и с живым интересом слушали его рассказ. Услышав стук двери, один из стоящих оглянулся и крикнул:

— Норман, смотри, кто вернулся.

И посторонился, чтобы Норман увидел вновь прибывшего. Посреди пациентов стоял Министр. В пижаме, словно не уходил. Норману вдруг показалось, будто Давид и не умирал. Он бросился к Министру, и тот раскрыл ему объятия.

— Догадываюсь, что вам нужно, приятель, — прошептал он ему на ухо. — Как вы тут без меня?

— Слава богу, вы вернулись, — ответил Норман. — Мне вас не хватало. Где же вы были?

— Меня вызвали на заседание кабинета, — сказал Министр.

Остальные нервно рассмеялись, не решаясь отпустить шутку на его счет, однако ж и не решаясь принимать его всерьез.

— По пути из парламента заглянул к мамаше, — продолжал Министр, — и обнаружил у ней в постели какого-то мужика. «Здрасьте-здрасьте, — говорю, — что это вы делаете в постели моей мамаши?» «Я твой новый папа, сынок», — отвечает, и тогда я сказал себе: «Нечего мне тут делать», встал и вернулся в контору.

Слушатели рассмеялись, на этот раз увереннее: глубокое и длительное сумасшествие уже не вызывает отторжения, вдобавок Министр словно и не покидал палату. Он направился к прежней своей кровати, Норман устремился за ним. — Цены чуть подросли, — бросил через плечо Министр. — Жизнь вздорожала, сами понимаете. В отъезде я провел кое-какие исследования. И доложил о них кабинету. Таблетки, сказал я, суть предметы первой необходимости, как и мыло. Они там сидят, чешутся, будто мыла в глаза не видали. С ними не сговоришься. Мыло ведь тоже подорожало, там, снаружи. Как и всё остальное. Моя мамаша шлет вам привет, — вставил он ни с того ни с сего, — и, раз уж на то пошло, берите его весь, целиком, до паршивой последней капли. У нее-то мыло есть. С утра до ночи драит чертов свинарник, и всё равно навоз по колено. Два фунта в день они теперь, — добавил он без паузы, — и берите сколько хотите. Я купил по дешевке оптом целую кучу. А где Билли?

— Он еще вернется, — ответил Норман, — вы же вернулись. И я вернусь, — сказал он себе, — если вообще когда-нибудь выберусь отсюда. Дайте хоть сколько-нибудь сейчас, — попросил он Министра. — Деньги у меня есть.

— Завтра. — Министр отогнул край одеяла. — Завтра мы с вами начнем сначала. Позавтракаем белыми, приятель?

Теперь, когда белые снова можно было достать, Норманом овладело нетерпение.

— Мне надо сейчас, — возразил он, и ему даже показалось, что начинается ломка.

— Завтра, — отрезал Министр и свернулся под одеялом. — Сперва мне нужно вздремнуть, — пояснил он.

Норман смотрел на спящего Министра. Что же за ад встретил его снаружи, раз он так рад, что вернулся сюда? А может, его привезли силой, на полу машины с дверями без ручек, и ботинок какого-нибудь социального работника давил ему на живот? Норман направился к своей кровати, предвкушая завтрашние белые. Коль скоро Давид не ушел из его памяти по собственной воле, хотя он, Норман, создал ему для этого все условия, он лично отправит его в белое забвение.

Загрузка...