Никто не нарушил глубокий сон Нормана. В положенное время его разбудили и постепенно, за несколько дней вернули к обычной жизни. И потом уже сообщили.
Из комнаты медбратьев Норман вернулся в палату. Угрызения совести и раскаяние — следствие успокоительных — лишь усиливали боль от страшного известия о смерти отца. Если бы он буянил, ему легче было бы перенести случившееся. Теперешнее его состояние, когда хотелось искупить грехи и загладить вину, тоже лишилось смысла. Каяться слишком поздно. Сейчас он бы с радостью принял на себя давнюю роль козла отпущения, но и в этой мысли утешения было мало. Он закрыл лицо руками. В комнате медбратьев он внимательно слушал объяснения врача. Вопросов не задавал: просто стоял, накапливая слова, чтобы теперь, в одиночестве, наконец сложить их вместе.
И он сложил их, сказал себе: «Мой отец умер», а чуть погодя — «Папа умер», но что-то мешало ему разрыдаться. Он пытался понять, почему же нет слез. Быть может, их сдерживает то, что отец скончался в таком месте, и пережитый им позор, глубокое унижение оттого, что он не добрался до собственной кровати. Норман вынужден был признать: то, что отец умер здесь, а не где-то еще, — а может, и сама отцова смерть — его вина. Чтобы хоть как-то ослабить гнетущее чувство вины, он силился вспомнить всю радость, которую дарил отцу. Он был благодарен за каждое воспоминание, но, как ни душила его скорбь, глаза оставались сухими. Норман представил, как отец лежит в палате, в считаных ярдах от того места, где сам он сидит сейчас. Он проспал его умирание, его смерть, его похороны и траур по нему. Он всё это проспал. И теперь по очереди переживал каждое из этих событий. Он должен их все пережить: это его сыновнее право. Он увидел, как гроб с телом отца опускают в могилу, пока сам он спокойно спит. Он увидел, как Белла сидит на низком стульчике, услышал, как мужчины творят вечерние молитвы, он же, старший сын, беспробудно спал. Но и теперь слезы не пришли.
Кто-то коснулся его плеча. Он поднял глаза и увидел рассеянную улыбку Билли.
— Я видел его, — сказал Билли. — Он ушел с миром. Я за него помолился. Попросил Христа принять его в рай.
Норман стряхнул его руку, стиснул зубы и задрожал от ненависти. Какое право имел этот безумец присутствовать при кончине его отца? Какое он имел право молиться за него? Да еще и Христу, господи Иисусе, хотя это имя почти семьдесят лет застревало у отца в глотке.
Билли смутился.
— Я пошел за тебя, Норман, — промямлил он. — Ты спал, и я пошел за тебя.
Норман коснулся его руки. Он уже жалел о своей неблагодарности. Ему отчаянно захотелось помолиться. Он почувствовал, что с молитвой придут и слезы. Но как читать кадиш по отцу, если не способен вложить душу в молитву? Сколько лет минуло с той поры, подумал Норман, когда я истинно верил; когда, в какую минуту я утратил веру? Он вспомнил юность и осознал, что разуверился постепенно, и отчасти из-за глубокой убежденности отца в том, что евреи — избранный народ. Норман так и не смог это признать и отказывался признать теперь, даже если бы после этого сумел помолиться, — и он проклял еврейского Бога за то, что тот сковал его язык.
В душе его вскипел гнев, он встал у кровати.
— Боже милостивый, — воскликнул он и добавил с удвоенным пылом, дабы смягчить свою ярость: — Боже милосердный! Почему Ты избрал нас? Потому что мы — Твой народ и Ты избрал нас козлом отпущения для Твоих неврозов? Ты избрал нас, чтобы возложить на нас Твой гнев, Твою ревность, Твои надежды, Твое всемогущество, Твою милость и жалость, Твою отъявленную кровожадность?
Норман сел на кровать. Его трясло. Он взглянул на Билли и осознал тщетность своих проклятий. Они с Билли — соседи по сумасшедшему дому, и ни одному слову их не разделить. Они оба превыше Бога, превыше Иисуса, превыше любого отбора, ведь они — избранные и отчитываются только перед собой.
Но тогда почему они здесь? Почему именно они, а не другие — в элита? И он задумался о себе с холодной логикой тех лет, когда был еще в здравом рассудке. Он вспомнил и о семье, потому что, надо признать, они, и никто боле, упрятали его сюда, когда бремя, возложенное на него, оказалось невыносимым.
— Белла никак не повзрослеет, — сказал он себе, — и я несу эту ношу. Эстер вышла за чужака, и я несу эту ношу. Мой отец, упокой Господи его душу, не справился, и я несу эту ношу. Моя мать не смогла меня отпустить и в конце концов сломала мне хребет. Все они с неуемным аппетитом высасывали из меня соки. Кто я, кроме как их вместилище? Кто я, кроме как их «событие»? Кто я, кроме собственной унылой оболочки? — Он с мольбой посмотрел на Билли. — Научи меня молиться.
Билли взял его за руку.
— Идем, — сказал он, — вместе преклоним колени.
Норман вздрогнул: это кощунство ему претило. Коленопреклоненная молитва — богохульство, как слово «Иисус», и ради памяти отца он обязан воздерживаться от таких слов, как воздерживался сам отец. Его охватило замешательство. Все, что в нем было еврейского, вдруг мучительно пробудилось. Но рядом с ним был Билли, а у Билли другой бог, как и у всех окружающих — и у того, кто грустит в углу, кто давным-давно торчит в этом углу, и у того, кто не отходит от умывальника и всё время моет руки, и у того, кто вечно мурлычет себе под нос, но ничего не говорит. Норман увидел их всех, и в них во всех он увидел собственное отчаяние и одиночество. К глазам его подступили слезы, и в эту минуту он наконец осознал, что отец его оставил, что он теперь один и оплакивать нужно его самого и тех, кто вокруг. Тут слезы наконец пробились сквозь преграду, хлынули из глаз, и он разрыдался, точно осиротевший ребенок.
Он выпустил руку Билли. Он должен молиться сам. Он должен молиться из собственного смятения, собственными унаследованными дозволенными словами. Он хотя бы попробует. Он соединил ладони, довольный тем, как естественно и легко вышел этот давно забытый жест. Он закрыл глаза, надеясь, что старая ветхая вера снизойдет на него. «Шма», — начал он на иврите, чтобы стало понятно, к какому богу он обращается, но вспомнил, что рядом Билли, и решил помолиться за него. «Иисусе», — прошептал он и тут же покосился на того, от чьего лица обращался к Иисусу. Он был рад, что так называемое безумие позволяло обойти ребяческую непристойность этого слова. «Иисусе, — проговорил он и добавил: — Иисусе сладчайший». Его душили рыдания: он оплакивал не только отца, чьей мирной кончине он почти что завидовал, но и себя, и Билли, и всех, кто вокруг, кого мало что связывает с жизнью. Он обвел взглядом палату и почуял дух запустения. Ибо у одиночества есть свой запах, как свой запах есть в доме плача[23]. Он посмотрел на Билли, потом на шахматиста, на того, кто никак не может проглотить слюну, на рукомоя, на того, кто мурлычет себе под нос, на угрюмого молчуна в углу. Вспомнил Министра и соединил их всех в своей молитве.
— Ты, — крикнул он к потолку, — и ты прекрасно знаешь, кого я имею в виду. — Он в слезах осел на кровать. — Боже милостивый, — продолжал он: в конце концов, так можно назвать кого угодно. — Призри на нас, избранных и охладевших.