ДЕВЧОНКИ

Сад был огромный, не сад даже, а скорее парк, тенистый, полнивший теплый летний воздух тонкими ароматами; терпкий запах сосен, смолы, что выступила на растущих с тихим потрескиванием зеленых шишках, многоцветие роз с тугими красными, желтыми, белыми, розовыми бутонами, на одном из которых лепесток, слегка опаленный по гофрированному краю, как раз собрался упасть на землю и, увы, уже никогда не распустится; высокие жесткие лилии соблазняют своим нектаром ос, даже от легкого дуновения ветерка трепещут фиолетовые, пурпурные и синие чашечки петуний и раскачивается на длинных стеблях львиный зев; наслаждающаяся буйством собственных красок наперстянка яркими свечками окаймляет дорожки, над которыми по утрам парит дымка; ну и, конечно, кустарники, высаженные рядами и купами, тенистая бузина, бересклет и сирень, дурманящий жасмин и «золотой дождь», боярышник и орешник, во влажной гуще которых, источая свой горьковатый запах, привольно произрастает ядовито-зеленый плющ, взбираясь с помощью присосок по заборам и стенам, оплетая собою стволы, пуская тонкие воздушные корешки, заполняя собой все пространство, чтобы укрыть и умножить грибковую прель, за счет которой он живет и которую сам же и производит; растение это можно считать символическим: своим мраком и густотой оно переваривает все живое, прутики, ветки, траву, и каждой осенью покорно хоронится под рыжим саваном палой листвы, чтобы по весне вновь поднять на кончике длинного жесткого стебля первый вощаный кожистый листик; его тенистой прохладой наслаждаются и зеленые ящерки, и светло-бурые полозы, а также жирные черные слизни, размечающие свои замысловатые маршруты белеющими и засыхающими на воздухе выделениями, которые так похрустывают под пальцами; вспоминая сегодня об этом саде и зная, что ничего из этого уже не осталось, что кустарники выкорчевали, что вырубили почти все деревья, снесли прохладную беседку, решетки которой, крашенные зеленой краской, были увиты розами, уничтожили большой альпинарий, употребив его камни для каких-то других надобностей, лужайка, где когда-то цвели заячья капуста и папоротник, толстянка и ирис, белокрыльник и курослеп, заросла бурьяном и выгорела, а белые садовые стулья наверняка сгнили и развалились; каменную, пористую от возраста скульптуру играющего на свирели Пана, которую ураган однажды свалил с пьедестала и она так и осталась лежать на боку в траве, возможно, сбросили в подвал, исчез даже постамент, а с фасада дома сбили гипсовую лепнину, богинь с открытыми ртами, возлежавших над окнами в морских раковинах, сбили греческие завитки псевдоколонн, заложили кирпичом остекленную веранду и в ходе всех этих перестроек, разумеется, сорвали со стен лозы дикого винограда, любимое обиталище муравьев и жуков, но независимо от того, что я знаю обо всех этих переменах, в моей памяти сад продолжает жить, я по-прежнему слышу шелест листвы, ощущаю запахи, игру света и капризно меняющееся направление ветерка, ощущаю, как ощущал тогда, и если мне этого хочется, то вновь наступают лето, послеполуденный час, тишина.

Я вижу мальчишку, стоящего в том саду, того, кем когда-то был я, хрупкого, худощавого, но вполне стройного, поэтому непонятно, почему он считает себя нескладным и даже уродливым и по этой причине, как бы ни было жарко, ни за что не позволит себе обнажиться, даже рубашку снимает с большой неохотой, а майку совсем никогда, и даже летом предпочитает носить длинные брюки, готовый уж лучше потеть, хотя резкий запах своего пота он находит довольно отталкивающим; но надо всем этим сегодня мы, конечно, лишь снисходительно улыбаемся, отмечая с некоторой грустью, что собственная красота никогда не осознается нами, она может быть оценена только другими, а если и нами, то только задним числом, в ностальгических воспоминаниях.

Итак, я стою на круто поднимающейся вверх садовой дорожке, и это – один из тех редких моментов, когда я не занят самим собой или, если точнее, так поглощен ожиданием, что и сам как бы стал персонажем какой-то сцены, которая разыгрывается по неизвестным мне правилам, и меня, поразительный случай, не смущает даже, что на мне – ни рубашки, ни брюк, что я стою в одних синих, застиранных чуть не до белого цвета трусах, между тем как я знаю, что она вот-вот появится.

Я просто есть, как есть сад, дорога и лес за дорогой, как большая краюха хлеба у меня в руке, густо намазанная свиным жиром, который я покрыл сверху пластинками зеленого перца, взрезанного мной аккуратно, так, чтобы жгучие прожилки остались на плодоножке, словно бы сохраняя скелет стручка, и когда я подношу краюху ко рту, я пальцами прижимаю полоски перца к хлебу – хотя они все равно съезжают, – причем прижимаю с ловкой аккуратностью, чтобы не выдавить из-под них жир, которым я перемажу себе все лицо.

От жары небо затянулось сероватой дымкой, солнце палит, наверное, это самый жаркий послеполуденный час, попрятались даже жуки, но взопревшей после сна кожей я вроде бы ощущаю дуновение прохладного ветерка, который в такую пору не ощутишь нигде, кроме этой круто вздымающейся в гору дорожки.

Пропали ящерки, молчат даже птицы.

Дорожка ведет к чугунным, изящной ковки воротам, опирающимся на резные каменные колонны, на улице, в мареве жары, едва заметно дрожат тени, а по другую сторону – лес, откуда долетает чуть горьковатый и кажущийся прохладным ветерок; я стою, наслаждаясь его игривыми щекочущими прикосновениями, стою сонный, но вместе с тем напряженно внимаю, и надо признаться честно, что сонным я только притворяюсь из чувства собственного достоинства.

Ведь если бы я не притворялся, то должен был бы признать, что жду ее, что ждал ее уже тогда, когда в своей погруженной в приятный полумрак комнате делал вид, что погружен в чтение, ждал ее, засыпая, и ждал, пробудившись от сна, жду ее уже много часов, уже много дней и даже недель, даже в кухне, когда, намазывая на хлеб свиной жир, нарезая перец, я снова и снова, неизвестно в который раз смотрел на стрелки громко тикающего будильника, смотрел словно бы случайно, но втайне надеясь, что то же самое делает и она, именно в этот момент бросает взгляд на часы и поспешно собирается, ведь она появляется каждый день почти в одно и то же время, и сейчас как раз половина третьего, и едва ли все это простая случайность, но как все-таки трудно отогнать от себя ужасную мысль, что, возможно, я ошибаюсь и на самом деле она появляется здесь не из-за меня, а случайно, из прихоти, просто так.

Еще несколько минут, и я, словно у меня там какое-то дело, направляюсь к забору; но ждать придется еще несколько минут, а может, и все полчаса, но это в том случае, если, прикидываясь безразличной, она постарается опоздать, ведь я тоже, блюдя свою независимость, иногда притворяюсь, будто меня вовсе нет в кустах; я прикидываю, сколько времени остается ждать, уповая, что не так много и пролетит оно незаметно, но может случиться совсем иначе, я это знаю с тех пор, как однажды, всего лишь однажды, она не пришла вообще и я ждал до вечера, потому что не мог не ждать, ждал ее у забора даже после того, как стемнело, но ее не было, и с тех пор я знаю, каким бездонным может быть время ожидания, когда ждать нужно непременно.

Но вот она появляется.

Как всякий момент, которому мы придаем значительность, этот тоже оказывается незаметным, да, вот оно, но ничего не меняется, все остается как было, просто закончилось ожидание, и позднее нам даже приходится напоминать себе, что то, чего мы так ждали, произошло.

К тому времени я стоял уже среди кустов, у забора, недалеко от ворот; то было мое место, мой пост, прямо напротив тропинки, которая мягко, почти незаметно, скрытая нависающими над нею кустами и ветвями громадной липы, выворачивала из леса на дорогу, всегда пустынную в этот час, так что, стоя у забора на своем посту, я мог быть уверен, что не упущу ни секунды, и каждым мгновением я дорожил, для чего проторил своим телом проход в кустарниках, и по этой свежей тропинке, где мне была знакома каждая ветка, бьющая меня по лицу, я мог следовать за нею, пока не наталкивался на забор соседнего сада, но взгляд мой провожал ее еще дальше, пока красное или синее пятно ее забавно колышущейся юбчонки не растворялось в зелени, что длилось достаточно долго; единственным, чем она могла удивить меня, было ее неожиданное появление не со стороны леса, ибо она следила за тем, чтобы наша немая игра все же не подчинялась правилам, не была предсказуемой, поэтому иногда, сделав изрядный крюк, она выходила не из леса, а шла по дороге, появляясь слева от меня, на круто поднимающейся и так же внезапно уходящей вниз улице, некогда асфальтированной, но в ту пору уже сплошь усеянной колдобинами и разломами от внезапных заморозков, однако все ее ухищрения были напрасны, в том бездонном безмолвии, в котором и самое изощренное ухо способно было только с большим трудом уловить отдаленное монотонное бормотание города за случайными и неоднородными ближними звуками, такими как шелест листвы, щебет птиц, лай собаки или какой-то глухой и неразличимого содержания человеческий крик, – только я ориентировался здесь во всех оттенках тишины и шума и даже во всех их тончайших взаимосвязях! и не в последнюю очередь, разумеется, благодаря этому столь чуткому к разного рода шумам ожиданию! так что понятно, что, если она приближалась не от леса, а шла по дороге, она уж никак не могла меня обмануть, ее уже издали выдавали шаги, скрип, это могла быть только она, уж кто-кто, а я и во сне узнал бы ее шаги.

В тот день она выбрала все же лесную тропинку и, выйдя на дорогу, остановилась; если память в точности сохранила ее тогдашний образ, а я полагаю, что это так, на ней были ее красная юбка в белый горошек и белая блузка, обе туго накрахмаленные и до блеска отглаженные, из-за чего жесткий объем блузки почти полностью скрывал холмики ее маленьких грудей, а ситцевая юбочка приятно шелестела под ее худыми коленями; каждый предмет ее небогатого гардероба по-своему показывал или скрывал разные части ее тела, так что мне приходилось все это держать в уме, ее юбки, платья, блузки, все то, что она, одеваясь и, возможно, думая обо мне, наверное, тоже считала чрезвычайно важным; вытянув голую шею, она медленно, осторожно посмотрела по сторонам, и это было единственное движение, которое она позволяла себе, выглядывая из-под маски невозмутимости: сначала она смотрела направо, потом налево и, поворачивая голову, как бы случайно задерживала свой взгляд на мне, иногда всего лишь на долю секунды, так что перехватить его я, как ни старался, не мог, в другой раз смотрела на меня более долго и смело, а иногда взгляд ее был просто невообразимо долог – но об этом я должен буду сказать отдельно, позднее, – в любом случае ее глаза искали меня, и если я не стоял на своем обычном месте, если, скажем, ложился в траву или прятался за деревом, чтобы она не сразу меня заметила, чтобы заполучить таким образом хоть маленькое преимущество, взгляд делался неуверенным, на лице появлялось глубочайшее разочарование, к чему я и вынуждал ее, и не без успеха, этой своей уловкой и что, если вспомнить о маске невозмутимости, могло показаться просто непозволительным кокетством; словом, на каждый день приходился один-единственный взгляд, и не больше, ради которого я так долго простаивал у забора, в душной тени кустарников, совершенно беспомощный.

Она была некрасива, но утверждение это тут же следует пояснить – да, некрасива, приходилось и мне констатировать с некоторой, смешанной с сожалением, стыдливостью, а с другой стороны, она ведь казалась мне иногда красивой! но все же когда она исчезала за поворотом дороги, я испытывал перед кем-то стыд оттого, что девчонка, в которую я влюбился, некрасива, страшна или, выражаясь предельно деликатно, не слишком хороша собой, в любом случае сомнения и какая-то необъяснимая стыдливость брали верх! и когда в муках ожидания прошло уже много дней, я, устав протестовать и выкручиваться, в конце концов вынужден был признаться себе и даже во всеуслышание проорал в никуда, всему миру в надежде освободиться от этих мук, что я влюблен, я влюблен в нее, но был счастлив, только пока кричал, потому что как только мой вопль прекратился, я понял, что не могу избавиться от гнетущего ощущения, что опять должен ждать ее, постоянно ждать, ждать половины третьего, а когда она наконец появится, ждать, пока она исчезнет, чтобы ждать потом наступления следующего дня, что было настоящим безумием и абсурдом, даже большим, чем мое желание всеми силами избегать встреч с Кристианом, чтобы не бередить себе душу.

Но раз уж так получилось, раз уж я должен был видеть ее, мне хотелось, чтобы она была по крайней мере красивой, а если она была бы красивой, то чтобы ее красота не забывалась сразу после того, как она исчезнет, и мне не приходилось стыдиться собственных чувств; я верил, что ее красота могла бы спасти меня, избавить меня от мучений, которыми я постоянно терзался, – от мучившей меня жажды красоты, мог бы сказать я сегодня, – от мук столь мрачных и темных, что их непременно нужно было скрывать от посторонних глаз, точно так же, как мне приходилось, хотя по иным причинам, скрывать свою любовь к Кристиану, но она все равно унижала меня; унижала, потому что немое к нему влечение впечатало в мое сознание его порывистые жесты, неловкую улыбку, неосязаемую печаль, дикий смех, прозрачный блеск его зеленых глаз и нервное подрагивание мускулов, все это настолько впиталось в меня, что казалось моим, и потому в любой, самой неожиданной ситуации он мог объявиться во мне, словно бы заменить мое тело своим, словно бы я стал им, и тогда одним воображаемым жестом, взглядом или улыбкой мог разрушить, испортить что-то такое, что казалось мне крайне важным, или, напротив, помочь мне в каком-то деле, которое мне было затруднительно решить самому, так что его постоянное присутствие было неоднозначным, он мог быть и доброжелательным, и враждебным, но всегда непредсказуемым, никогда не оставлял меня в одиночестве, был моею подпоркой, тайным примером, а может, меня уже не было вовсе, может, я был уже только его тенью; он и теперь был здесь, слоняясь вокруг меня, то обнаруживаясь, то исчезая, пожимая плечами и ухмыляясь, притворяясь, будто не замечает меня, но при этом подглядывая за мной; и что толку, что эта девчонка произвела на меня глубокое и волнующее впечатление, первым же своим появлением сразу рассеяв все мои идиотские сомнения, – ведь за ней наблюдал не только я, именно, именно, я не один наблюдал за ней, и даже если бы был один, все равно не смог бы быть беспристрастным, прислушивающимся лишь к собственным чувствам наблюдателем, ибо не мог избавиться от раздвоенности, от влияния тех суждений о красоте, которые для меня были абсолютно авторитетными – а кто мог судить об этих вопросах авторитетней, чем он?

Между тем наблюдал за ней, разумеется, я – кто еще мог за ней наблюдать? – это я ждал ее, это мне так хотелось, чтобы она пришла, это я не мог представить себе более волнующего лица, более глубоко волнующего меня тела, даже впоследствии, точнее сказать, с тех пор, да, именно с того самого дня в каждом нравящемся мне женском существе я, казалось, искал то же самое, то, что получил от нее, хотя, если разобраться, она почти ничего не могла мне дать, зато сделала болезненно ощутимой мою тоску, и именно эту тоску по ней я невольно пытался позднее удовлетворить; и даже если эту ее красоту, которая, несомненно, была, сегодня я это знаю, потому что собственное совершенство, пусть даже всего на мгновенье, она раскрывала мне, и никому другому, раскрывала мне каждый день, а в чем ином может заключаться красота, если не в этом невольном разоблачении чего-то, что скрыто даже от нас самих! и если, невзирая на все это, я не считал ее красивой, то, как бы причудливо это ни звучало, лишь потому, что, несмотря на обманчивую видимость, ни на одно мгновение я не мог остаться с нею один на один, рядом со мною, в кустах, все время были другие, и я четко чувствовал, что эти другие удерживают меня за руки, ограничивают меня в моих действиях, покрывают меня гусиной кожей, остерегая, чтобы я не посмел предаться собственному влечению, и возможно, они были правы, мудрствую я сегодня, давая понять, что в этой совместной муке мы должны научиться, постичь, что можно и чего нельзя, и действительно, те доводы против нее нашептывал мне не только он – как это ни смешно, я даже испытывал ревность, которую виртуально вселившийся в меня Кристиан мог чувствовать ко мне из-за Ливии, если бы он любил меня, – весьма странным образом я чувствовал, что в меня вселились другие мальчишки, и мы наблюдали за нею все вместе, не только я, желавший в то время эту девчонку любить, но и другие мои одноклассники, хотя в то время я этого не понимал, они смущали меня, все они наблюдали за ней из-за моей спины и не считали ее не только красивой, но и уродливой, потому что, кроме меня, ее, кажется, никогда и никто не замечал.

Я был первым и единственным, и это было по ней заметно.

Я знал, что она и сама стыдится своего уродства, все говорило об этом, ее манера держаться, ее кожа, маниакальная чистота одежды, ее застенчивость, осторожность, робость; но все же это не делало ее слабой, напротив, возможно, именно это делало ее красивой, она с величайшей серьезностью и, по-видимому, немалой смелостью доводила до моего сведения тот факт, что она должна появляться здесь несмотря на то, что считает себя самой уродливой девчонкой на свете, и надо еще добавить к этому, что чувство собственного достоинства, столь характерное для бедных людей, только подчеркивало ее беззащитность, делало ее чуть ли не смешной, но при этом меня всегда охватывала дрожь взволнованного любопытства, когда я думал о подвале, в котором она жила.

Она была маленькая и хрупкая, голову почти всегда держала чуть склоненной, отчего ее большие немигающие карие глаза смотрели снизу вверх, смотрели, как бы это получше выразить, глубоко; коротко стриженные каштановые волосы были схвачены двумя белыми заколками, двумя белыми бабочками, не дававшими им упасть на глаза, что делало весь ее вид по-девчоночьи неуклюжим, но мне это нравилось, нравился ее открытый красиво очерченный лоб, непонятным мне образом говоривший о той трепетной заботе, которой окружали ее родители, следившие за тем, чтобы она выглядела всегда опрятно, видимо, им это было очень важно; однажды я видел, как ее отец, сидя в привратницкой и зажав дочь в коленях, послюнявленным носовым платком что-то стирал с ее лба; он был сторожем в нашей школе, а также ризничим близлежащей церкви, худой, белокурый, с небольшими усиками и искусственно завитыми волосами; они жили в цокольном этаже школы; однажды кто-то рассказал мне, что ее мать, которую я и сам неоднократно видел поднимающейся из темного подвала с авоськами и горшками, носила кому-то остатки еды из школьной столовой, да и собственное семейство кормила ими, и якобы была цыганкой; кожа у нее была розовато-смуглая, той смуглоты, которую летнее солнце делает темнее лишь на оттенок, а зимнее делает бледнее и, пожалуй, еще красивее.

Да, снег уже почти сошел, когда в один, без сомнения, знаменательный день между нами все это началось; таял он долго, потому что зима выдалась морозной, и то, что солнце успевало растопить в течение дня, холодными ночами опять замерзало; лишь постепенно становилось ясно, что наступила оттепель, пришла весна, сначала растаяли только подушки снега на крышах и снежные шапки на печных трубах, смерзшиеся под ветром белые комочки на ветках деревьев; по ночам под застрехами вырастали длинные сосульки, днем звенела капель, снег, поначалу только вокруг домов, делался рыхлым, а сосульки можно было обламывать и сосать, они были холодными и приятными, мы обожали их специфический привкус, который придавала им гниющая под стрехой листва и скопившаяся в водосточных трубах ржавчина, а по ночам снег покрывался тонким ледяным панцирем, по которому было приятно ходить, он с потрескиванием проваливался под ногами, так что можно было оставлять следы, однако после нескольких погожих дней все вдруг ожило, закапало, зажурчало, затрещало и стало превращаться в кашицу, растекаться, сохнуть, и запели птицы; именно таким, мягким, парящим, капающим, был и этот день с совершенно безоблачным голубым небом, когда во время большой предобеденной перемены класс за классом нас провели в спортзал, где нужно было стоять молча, не шелохнувшись, глядя прямо перед собой и не крутя головами, но, как бы ни впечатляла нас демонстративная торжественность траурной церемонии, мы все же не могли в этой тишине, нарушаемой шорохом невольных движений, не замечать, даже не поворачивая головы, уголком глаза, этой спокойной голубизны за продолговатыми окнами; в спортивном зале была и сцена, с закрытым на этот раз бордовым занавесом, на которой, тоже, естественно, неподвижно, стоял весь педагогический коллектив.

Это было час похорон Сталина, когда забальзамированное тело переносили из мраморного зала в мавзолей.

Зал этот я представлял себе неохватно огромным и почти полностью темным, настолько огромным, что скорее его можно было бы назвать крытой площадью или ареной, да, ареной, это слово я смаковал, но все-таки не обычным крытым сооружением вроде рынка или вокзала, мраморные колонны стояли в нем, как деревья в лесу, густом, поднимающемся в высоту, где тоже темно, помещение настолько высокое, что не видно панелей кассетного потолка; здесь не слышно ничьих шагов, потому что никто не может, да и не осмелится сюда войти, нарушить гулким звуком своих шагов тишину, а в глубине зала или крытой площади, у самой дальней стены на катафалке лежит он, я представляю себе совсем простой черный постамент, скорей даже кровать, которая не видна, а только угадывается, ибо в узкие двери проникает слишком мало света, чтобы осветить зал, лишь временами кое-где мягко вспыхивает мрамор, серовато-коричневый, с благородными прожилками, играют блики на полированных до зеркального блеска круглых боках колонн, на полу, в зале нет ни свечей, ни ламп, и вся эта воображенная мною картина была столь впечатляющей и пластичной, что я и сегодня могу без малейшего труда ее вспомнить, не добавляя к ней никаких дополнительных, иронических, может быть, деталей; я думал о том, что весь мир сейчас пребывает в этой безбрежной тишине, и даже животные, почуяв жуткое молчание людей, изумленно умолкли, смерть его казалась мне не кончиной, но апофеозом, последним и величайшим, достигшим крайних пределов всплеском торжества, воплем почитания, радости, обожания и любви, до этого не имевшим возможности проявиться с такою силой – лишь теперь, в этой захватывающей смерти! и в этих моих представлениях меня ничуть не смущало, что и здесь, в спортзале, отчетливо слышалось счастливое чириканье воробьев, порхающих над стрехой, и безразличное карканье ворон; я все равно пытался представить себе эту неимоверных размеров тишину, в которой молчание всех людей и животных, сколько их есть на земле, сгущается в одну общую тишину, размеры которой невозможно вообразить, невозможно найти подходящую для этой тишины единицу измерения, ведь было известно, что в этот час за пределами школы тоже все замерло, остановилось движение, встали автомобили, трамваи, встали поезда в чистом поле, исчезли с улиц пешеходы, а если кто-то все же случайно оказался на улице, то вынужден был замереть на месте, заслышав вой сирен, и подобно тому как складываются в единый шум отдельные звуки, как на некотором удалении сливаются в сплошной размеренный гул городские шумы, точно так же и это молчание, по моим представлениям, складывалось в одно большое безмолвие, которое доходило даже до погруженного в темноту мраморного зала, даже там было слышно, что весь мир умолк, хотя он не слышит уже даже тишины, каково это, думал я, не слышать тишины, быть мертвым; но на этом мои мысли путались, потому что я знал, что он не простой покойник, не такой, какими бывают обычные смертные, которых погребают в землю, и там они потихоньку тлеют, нет, его спасет, освятит бальзам, но, с другой стороны, все это бальзамирование казалось настолько темной, угнетающей и непостижимой вещью, что лучше было об этом не думать, вместе с тем отвлечься от этой запретной темы было невозможно, она волновала меня даже больше, чем его смерть, так что мысли мои все время возвращались к этому загадочному бальзамированию, которого даже среди великих удостаивались лишь избранные, может, только фараоны Египта? поэтому когда я наконец поинтересовался насчет бальзамирования у дедушки – а он, может быть, из-за молчаливости, казался мне человеком, который знает все, – причем спросил так, чтобы заодно получить ответ, почему только фараоны и Сталин и какая возможна связь между их величием; спросил с некоторым чувством вины, ибо догадывался, что ответ его будет резким и саркастическим, так он говорил обо всем, и действительно, я обогатился ответом, который не только не разрешил моих моральных сомнений, связанных с этой процедурой, но только усугубил их: «О, это замечательное изобретение! – воскликнул дед, неожиданно рассмеявшись, и, как всегда, когда он начинал говорить, сдернул с носа очки, – ты только представь себе, что из трупа сперва удаляют все быстро разлагающиеся внутренние органы, а именно печень, легкие, почки, сердце, кишки, желудок, селезенку, желчный пузырь, что там еще? ну да, разумеется, мозг из черепной коробки, если он еще там остался, все это убирают, но перед тем выкачивают кровь из жил, если она еще не свернулась, ведь кровь, как известно, сворачивается очень быстро, ну а потом, когда в теле уже не осталось никаких мягких частей – кстати, если не ошибаюсь, удаляют даже глазные яблоки! – и когда уже ничего не осталось, только кожа, плоть, кости, личинка, можно сказать! тогда тело обрабатывают каким-то химическим веществом, и снаружи, и изнутри, разумеется, но каким веществом – об этом можешь меня не спрашивать, это мне неизвестно, после чего остается только набить чучело и аккуратно зашить, как делает по воскресеньям твоя бабушка, когда фарширует цыпленка, вот и вся премудрость!» – казалось, он даже не задумался, почему я расспрашиваю его, кого, собственно, касается мой вопрос, а если и задумался, то не придал этому значения, и, ничего не добавив к сказанному, не смягчив свой краткий монолог ни одним словом, ни жестом, просто замолчал, улыбка исчезла с его губ, он был так же мрачен и сух, как в день смерти Сталина, когда я искал в платяном шкафу какой-нибудь кусок черной материи, чтобы на следующий день подобающим образом украсить ею школьную стенгазету, и единственной подходящей для этих целей вещью оказалась старая шелковая ночная рубашка моей бабушки, которую я разрезал, спорол кружева и бретельки; наблюдая за этими манипуляциями, дед заметил: «Замечательная идея, внучок, а еще лучше было бы отнести заодно и трусики!» – и, как бы давая понять своим жестом, что возвращается в мир безмолвия, в котором он проводил свои дни, дед нацепил очки на нос и отвел от меня свой взгляд, еще минуту назад казавшийся заинтересованным и веселым.

Однако постичь это здравым умом было невозможно, больше того, в речи деда чудилось скрытое богохульство, и не просто в словах о том, что усопшему взрежут живот и вынут из него внутренние органы, но и в тоне, каким мой дед говорил об этом, в небрежной легкомысленности и ехидной непочтительности! – даже если нельзя другим способом продлить жизнь умершего тела, то об этой свинской процедуре все же следовало бы молчать, как будто этого не было, как будто это было неправдой, молчать точно так же, как мне приходилось молчать, даже про себя, о словах, сказанных Кристианом после того, как нам сообщили весть о внезапной болезни, хранить гробовое и настороженное молчание, как будто уже сам факт, что я случайно услышал его высказывание, был величайшим позором и преступлением.

А ведь это действительно было случайностью, абсолютной случайностью, я цеплялся за это слово, как утопающий за соломинку, да, это вышло совершенно случайно, и можно об этом забыть, как о многом другом, ведь если бы я случайно не оказался в тот день дежурным и мне не пришлось бы идти в туалет, чтобы намочить губку, или если бы я пошел несколькими минутами раньше или несколькими минутами позже, – в самом деле, почему я отправился именно тогда? так ведь это и есть случайность! – то я не услышал бы того, что сказал Кристиан, он сказал бы, но я бы об этом не знал, в конце концов, в мире столько всего произносится, о чем я, по счастью, не ведаю! но коль скоро все же случилось так, что я это услышал, то мой мозг, словно бы в поисках какой-то лазейки, вот уже несколько дней снова и снова беспомощно воспроизводил всю сцену в надежде, что, как и все остальное, ее можно забыть, однако забыть не получалось, никаких лазеек не было, напротив, напротив, эпизод этот напоминал мне о чувстве долга, казался бесповоротным и, стало быть, неслучайным, казался прямо-таки роковым возмездием! а раз так, то я тоже мог мстить, правда, тут крылась западня, ибо, отомстив, я бы только разоблачил себя, разоблачил свою ложь, бесполезность своих попыток вот уже несколько месяцев игнорировать все, что могло иметь отношение к Кристиану, не замечать его, считать его воздухом, и даже не воздухом, а ничем! чтобы он навсегда исчез из моей жизни, как если бы я убил его.

Эта мысль о том, что я мог бы убить его, не была мимолетной идеей, я вынашивал ее, смаковал, продумывал все детали: мой план заключался в том, чтобы выкрасть у отца пистолет, а поскольку однажды он показал мне, как надо его заряжать, как обращаться с ним, то все технические подробности этого убийства были для меня совершенно ясны; пистолет отец хранил в ящике письменного стола и раз в месяц чистил его смоченной в керосине тряпицей, его тонкие длинные пальцы делались от керосина черными, и когда он, объясняя мне свои действия, поворачивался ко мне, то вынужден был откидывать падающие на глаза волосы тыльной стороной ладони; в тот воскресный день холодный взгляд его голубых глаз, резкий запах керосина и довольно простые правила пользования пистолетом пробудили во мне эту яростную идею, которую позже, уже трезвым умом, я проработал настолько, что оставалось только придумать, как скрыть следы; и вот теперь эта идиотская случайность, которую я так старался и все же не мог забыть, разом поставила крест на моих расчетах, перечеркнула мои наивные мечты об убийстве; нет, я не мог стать его убийцей, для этого я был слишком слаб и труслив, коль скоро мне не хватает смелости даже для того, чтобы донести на него, когда он так просто попал в мои сети, но едва эта мысль мелькнула в моем сознании, я тут же яростно отбросил ее, зная, что тем самым я предал бы самого себя, стал бы в своих глазах последней дрянью и стукачом.

Вообще-то, я чувствовал себя стукачом и так, еще ничего не сделав и даже не смея об этом подумать, настолько страшась этой мысли, что не решался рассказать о случившемся даже матери; мне очень хотелось с ней поделиться, но я боялся, что на вопрос, как мне выпутаться из этой щекотливой ситуации, она даст мне такой совет, которому я ни в коем случае не смогу последовать, вот я и молчал, хотя она, что-то, видно, почувствовав, спрашивала, что со мной, но я отвечал ей, мол, все в порядке, ничего не случилось, опасаясь, что если заговорю, то придется впутать в эту историю и дедушку, потому что две эти вещи казались мне тесно связанными, одна словно бы вытекала из другой, ведь если бы дед не подготовил, так сказать, почву, то и высказывание Кристиана не произвело бы на меня столь разительного впечатления; но теперь, уже зная, что между собой они, Кристиан и его друзья! разговаривают о таких вещах, о которых не говорят при мне, то есть существует и существовал до этого целый круг тем и мнений, от меня скрываемых, и взгляды дедушки тоже были в том круге, в который я совершенно случайно и сам того не желая все же проник, узнал о нем и теперь не в силах вырваться из него хотя бы уже из-за закипевшей во мне мучительной ревности, словом, теперь уже ничего не поделаешь: само это нежеланное тайное знание о суждении, которое неприемлемо для меня, делает из меня соглядатая.

Им же наверняка показалось, что я следил за ними, ждал, когда они отправятся в туалет обсуждать эту новость, чтобы, улучив подходящий момент, накрыть их; первым, естественно, я заметил Кристиана, который, расставив ноги, стоял у покрытой смолой стены и мочился, но в какой бесподобной позе! одну руку, чуть вывернутую в запястье, упер в бедро, а другой держал свой прибор, но не так, как делают это дети, чуть ли не до порога взрослости подражающие нежным движениям матери, помогающей писать ребенку, не неловко, взяв пипиську у основания двумя пальцами, в результате чего никогда не выходит нормально стряхнуть последние капли и какое-то их количество попадает на пальцы и, конечно, в штаны, совсем нет, он держал свой член совершенно по-взрослому, всей пятерней, большим пальцем и четырьмя остальными, свободно, слегка оттопырив мизинец, подобно тому как в ветреную погоду прикрывают ладонью сигарету, что в принципе можно было бы считать проявлением скромности, если бы он при этом не выпячивал с такой бесстыдной чувственностью свой зад и не расставлял ноги чуть шире необходимого, словно бы демонстрируя своей позой – но кому? нам? себе? – что даже в этом он находит удовольствие; словом, мочился он с нахальным бесстыдством, из чего сделал прямо-таки моду, которой подражали не только его друзья, но и все, включая меня, мальчишки из нашего класса, хотя то естественное удовольствие, которое он при этом испытывал, для нас было, конечно же, недоступно; и когда, держа в руках высохшую, пахнущую мелом губку, я заметил его в этой хорошо знакомой позе, которая казалась еще более беспечной оттого, что при этом он что-то говорил мочившемуся рядом с ним Смодичу, но так, чтобы слышал и ожидавший у него за спиной Прем, и даже Кальман Чузди, который курил, привалившись к дверному косяку, я готов был отступить назад в коридор, но мотивировать мое бегство мне было нечем, тем более что Кальман Чузди сразу заметил меня, поэтому я вошел, и Кристиан, который, возможно, не слышал, а может, и не хотел услышать скрип открывающейся двери, закончил начатую фразу: «ну наконец-то и эта собака подохнет!» – сказал он в тот самый момент, когда я после некоторых колебаний закрыл за собою дверь.

Прем, коренастый смуглый мальчишка, словно благодушный придворный, всюду следовал по пятам за Кристианом, и своими мудрыми, всепонимающими и всепрощающими карими глазами, казалось, постоянно спрашивал, чем он может ему услужить, и поэтому, как бы открыт и приветлив он ни был и ко мне, и к нему, да, похоже, и ко всем другим, я питал к нему глубокую и непримиримую, граничащую с отвращением неприязнь, что вовсе не удивительно, ведь он, как казалось, легко, безо всяких проблем добился того, для чего у меня не хватало смелости, ловкости или, может, игривости; они были связаны неразличимо тонкой связью, о которой так мечтал и я, они были словно два брата, два близнеца, слегка даже равнодушные друг к другу, ведь связь эта дана им природой, им добавить к ней нечего, и в то же время они слегка влюблены друг в друга, их лица, независимо от того, на каком они расстоянии, казалось, всегда были связаны, и именно потому, что были они столь различными, они словно бы постоянно чувствовали друг друга, ощущали полную взаимность, хотя Прем не скрывал, что он – слуга другого, потому что он был младше, а младший всегда слуга старшего; вот и сейчас Прем заржал во всю глотку, как будто Кристиан отмочил удачную хохму, между тем его фраза прозвучала скорее мрачно и озабоченно, и я бы не удивился, если бы Кристиан за поспешное ржание тут же врезал ему по роже, что он иногда и делал, понимая, что излишнее рвение, как ни странно, не увеличивает, а скорей подрывает его власть и, следовательно, подлежит наказанию; как же я ненавидел рот Према и его глаза! эту подкупающе мягкую смиренность в широко распахнутых, чуть навыкате, обрамленных густыми ресницами темных глазах, которая так контрастировала с необузданным ртом, пылающим мрачной сырой краснотой, с чуть выставленной вперед нижней губой, может быть, даже вполне красивым, но непропорционально крупным и потому неестественным на его небольшом лице, и, словно бы сам догадываясь об этом, об исключительности размеров и, чего не отнять, привлекательности своего рта, при разговоре он беспрерывно с удовольствием облизывал его кончиком языка, говорил же он весьма странно, всегда тихо, приблизившись к собеседнику, но не глядя ему в глаза, а склоняясь к уху, поскольку слова он не выговаривал, а скорей выдыхал, нашептывая в уши свои недлинные монологи.

Кристиана, как можно предположить, забавляла не только его идиотская в любом случае трепотня, но и вызываемое мелкими пакостями Према ошеломление; с по-отечески нежным вниманием следил он за Премом, когда тот, по одному ему известным правилам, выбирал своих жертв, бесшумно скользя вдоль коридора или слоняясь между рядами парт, потом неожиданно перед кем-нибудь останавливался и, доверительно наклонясь к его уху, вкрадчивым шепотом начинал речь словами, которые тут же либо шокировали, либо вызывали любопытство или, напротив, немедленное возмущение, однако произведенный эффект, казалось, его самого ничуть не интересовал, оценивать его должен был наблюдавший со стороны Кристиан, Прем же просто смиренно смотрел на жертву: «Слышь, мудилка! ты знаешь, что спрятавшиеся после войны фашисты снова вырвались из замка и форсировали реку? так по радио вчера вечером говорили, да и утром сегодня! ни фига себе!», тут он умолкал, «какую реку?», непроизвольно спрашивала его жертва, «Кука-реку!», шептал он и исчезал так же тихо и незаметно, как появлялся; Кальман Чузди, стоявший рядом с папиросой в зубах, щурясь от дыма, глянул на меня с таким видом, словно смотрел на какой-то странный и не слишком приятный предмет, но вместе с тем строго, готовый следить за каждым моим движением; его умные голубые глаза с белесыми ресницами хитро поблескивали на лоснящемся, белом, слегка одутловатом лице, руки были в карманах, он зашел в туалет только покурить и побыть с ними вместе, папиросу, я знал, он пустит по кругу, они всегда делились друг с другом; своим строгим внимательным взглядом он, казалось, оберегал друзей, этим оберегающим взглядом он как бы с особой силой подчеркивал их спаянность, давал мне понять, что то, что сказал Кристиан, в принципе мог бы сказать любой из них, согласие между ними полное, и когда дверь наконец с шумом захлопнулась и ко мне повернулся сначала Смодич, затем Прем, а Кристиан, не меняя позы, пристально посмотрел мне в глаза, я понял, что здесь что-то непременно должно случиться.

Фраза была произнесена, и не было никакого сомнения, к кому она относилась, ее нельзя было отменить, их ржание только подтвердило ее.

И если бы Кристиан не посмотрел мне в глаза, и если при этом он не стоял бы в этой неподражаемо бесстыжей позе, я, наверное, сделал бы вид, что ничего не видел и ничего не слышал, и, чувствуя себя от него защищенным, просто смочил бы под краном губку и, не глядя на них лишний раз, вышел из туалета, однако открытость и вызывающая невинность его взгляда показались таким эмоциональным насилием, что я не мог против него не восстать, хотя я этого вовсе и не хотел, этого требовало чувство самоуважения, которое, похоже, действовало во мне совершенно независимо от моей воли и моих намерений: «Что ты сказал?» – встретившись с ним глазами, тихо спросил я спокойным голосом, и это спокойствие так потрясло меня, что меня охватил страх, и я сразу почувствовал его в своем голосе, зазвучавшем громко и хрипло: «Кто должен подохнуть?»

Он не ответил, и от этого над нами повисла зловещая тишина, и в тишине этой мне даже почудилось, что я наконец одержал над ним верх, я подошел ближе, уверенно удерживая его взгляд своим, однако тут произошло нечто, к чему я должен был быть готов, если бы момент не сделал меня столь самоуверенным: совершенно внезапно между нами появилось лицо Према, он разделил нас самой очаровательной своей улыбкой, и, продолжая смотреть в лицо Кристиану, я вынужден был уже видеть и глаза Према навыкате, его губы, которые он сладострастно облизывал кончиком языка, и слышать голос, шептавший: «стукач поганый, а ты знаешь, какой хуй у коня? такой же большой, как у Чузди!», а Кальман Чузди, отвалившись от косяка, добавил, но уже громким и хриплым голосом: «хуй Према тебе на полдник!» – сказал он, и хотя в этот момент по всем неписаным правилам они должны были громко заржать, чтобы как-то смягчить агрессивность совместного выступления, никто из них не смеялся.

Тишина еще больше сгустилась, и казалось, что в глубине ее повис общий страх, который делал бессмысленной любую попытку ловко вмешаться, парализовал превосходящие силы, в какой-то мере подкреплял и вместе с тем делал еще более сомнительным мое превосходство, и в этой тишине, отвернувшись к стене, чтобы привести в порядок свое хозяйство, наконец-то заговорил Кристиан: «Могли бы немножко поделикатней», сказал он, что поразило их, наверное, даже более, чем меня, и воцарилось безрадостное молчание.

Не зная, что делать дальше, я вдруг ощутил в руке губку, и это было единственное, что могло мне сейчас помочь, шагнуть к крану и смочить губку, в конце концов, я ведь за этим сюда и пришел.

Но, обернувшись, я понял, что убедить их, что это была единственная причина, по которой я здесь появился, едва ли получится: все четверо, замерев на месте, смотрели на меня в упор.

Мне нужно было как-то отсюда выбраться, положить этому конец.

Прошло еще много времени, пока ноги донесли меня все же до двери, я открыл ее, но не успела она за мной захлопнуться, как Смодич, без особенной убежденности в голосе, прорычал мне вслед: «Смотри, как бы тебе не расквасили рожу!» – но за это я на него не обиделся, да и не испугался, так как знал, что и эта фраза должна была прозвучать.

Конечно, я не могу утверждать, что позднее, когда мы молча и действительно почти неподвижно стояли в спортивном зале, я думал только об этом и именно так, но это событие меня все-таки занимало, хотя было много всего, что отвлекало мое внимание, – воображаемый катафалк с гробом, неудобство стояния на одном месте, проглядывающая сквозь густо зарешеченные большие окна зимняя синева, в которой угадывалась уже весна, или тело покойника, которому одним движением вспарывают живот и грудь и извлекают из него внутренности, чтобы потом набить, чем, интересно? соломой, наверное, все же нельзя! обнаженное сердце, мягкие легкие, синюшные почки валялись на секционном столе посреди кишок, о чем думать мне было, опять-таки, неприятно, и все же мне доставляли радость и какое-то мрачное наслаждение мысли о том, о чем я не должен был и не хотел думать; попрание траурного этикета отвлекало меня от страха, который они во мне возбуждали, гораздо лучше, чем что бы то ни было; дело в том, что угрозы моих одноклассников все-таки возымели действие, и когда уже думалось, что все благополучно забыто, перед моими глазами вдруг возникла совершенно незначительная деталь, зеленая стена туалета, табачный дым, и ужас вернулся, а когда человек охвачен страхом и трепетом, то пытается идентифицировать страх с чем-то конкретным, так, я, например, представлял, что меня где-то подкараулят и изобьют, я боялся побоев, превосходящей силы и поражения, хотя мое посрамление и фиаско можно было и без того считать уже фактом свершившимся; в течение нескольких дней я думал о способах самозащиты, в спортзале Прем стоял прямо передо мной, Кальман Чузди – у меня за спиной чуть справа, но я чувствовал и присутствие двух других, стоявших рядом друг с другом в самом заднем ряду, короче, я был в окружении, но в данный момент и они не могли шевельнуться, так что при полной моей беспомощности эта вынужденная неподвижность казалась защитой или, во всяком случае, благодатной отсрочкой, тем не менее взгляд мой то и дело невольно останавливался на шее Према, словно я опасался, что он вдруг развернется и врежет мне по лицу, и это будет сигнал, по которому остальные набросятся на меня.

Уже и по этой причине я не мог забыть тот момент, когда я почувствовал, что на меня смотрят; незабываемым его сделал страх.

Точнее сказать, я не знаю, как в точности это произошло, ведь ощущение, что на нас кто-то смотрит, или говорит, или просто думает о нас, относится к ощущениям самым загадочным и необъяснимым, и мы, не успев ничего осознать, оборачиваемся в направлении источника этого внимания и только потом понимаем, почему посмотрели туда, – потому что почувствовали, однако вопрос остается вопросом, что мы почувствовали? похоже, что наши органы чувств действуют гораздо более тонко и естественно, чем сознание, или, более точно, наш разум может осваивать, всегда, разумеется, с опозданием и по этой причине неравномерно и неуверенно, только те материю и энергию, которые поставляют ему наши чувства, но и сверх того еще остается вопрос, что же это за сила, энергия или материя, которая, преодолевая даже весьма внушительные расстояния, способна оповещать наши органы чувств о чувствах других людей, и что это за сигналы, которые мы способны посылать и воспринимать безо всякого осознанного намерения? ведь при этом, как нам кажется, мы ничего не делаем, просто смотрим на другого человека, думаем о нем или еле слышно роняем небрежное замечание, и все-таки воздух вдруг чем-то полнится, утрачивает свою нейтральность, передает отчетливые сообщения, будь то дружественные или враждебные, и до нас, без каких-либо осознанных наших усилий, может дойти самая сложная информация; я даже не думаю, что она хотела привлечь к себе мое внимание, такое в этот момент трудно было себе представить по многим причинам, поэтому ее взгляд был столь же неосознанным, как и то, что я повернулся к ней, две неосознанности глядели в упор друг на друга, обнаженно, беззащитно и с нескрываемой ненасытностью, хотя в эту минуту нам, конечно же, следовало контролировать каждое свое движение, наши учителя на сцене в связи с исключительностью траурного момента и сами стояли не шелохнувшись, не делали нам привычных своих замечаний, то есть не орали: «Что там за шорохи сзади!» или «Эй, щенок, прекрати вертеться, не то я врежу тебе так, что на соплях прокатишься!» – подобного рода предупреждения они были вынуждены заменить взглядами, что, естественно, делало тишину в зале гораздо более страшной и напряженной, чем если бы они грубо орали; подергиванием бровей или едва уловимым кивком они давали нам знать, что ни одно нарушение дисциплины, ни одно заметное шевеление, ни один смешок не останутся без последствий, все будет должным образом учтено; а ведь она была одной из самых неприметных в школе девчонок, никогда и ничем не привлекала к себе внимание и, будучи слишком робкой, запуганной и, что главное, целомудренной, никогда не рискнула бы нарушить порядок или какие-то правила, поэтому невозможно было представить, чтобы она, может быть, ради развлечения, решила пофлиртовать со мной, я просто не мог понять, что означал ее взгляд.

Ибо взгляд этот, я понял это позднее, когда появилось время подумать, обращал на себя внимание именно потому, что питало его недетское какое-то чувство, доказательством чему служил тот факт, что в ответ на мой недоумевающий вопросительный взгляд лицо ее не прикрылось растерянной, разъясняющей все улыбкой, но оставалось неподвижным, она даже не моргала, в нем не было никакой нарочитой серьезности, оно было просто серьезно; «и какого рожна пялится на меня эта дурочка?» – спросил я себя, и, наверное, тот же вопрос задали ей и мои глаза, а еще мне на ум сразу пришел стишок, к которому в подобных двусмысленных ситуациях мы прибегали как к принятому в нашей среде способу самозащиты: «ну чего ты пялишься, пёрну – с ног повалишься!» – но и на это она не отреагировала, никаких перемен, хотя она не могла не заметить моей ухмылки, которая наверняка выдавала, о чем я подумал, ведь я чуть не рассмеялся; но зато я заметил перемену в себе, я не в силах был отвернуться и посерьезнел, казалось, будто я вдруг нырнул с бездумной поверхности недавних тревог, и страхов, и утрированной ухмылки в бескрайнюю серую массу мягкой воды, где не было ничего явственно узнаваемого, кроме этого, чужого и все же знакомого, до пределов открытого, того редкого свойства взгляда, который наибольшее впечатление производит именно тем, что вообще не стремится произвести впечатление, в котором нет ничего привычно целесообразного, нет желания чего-то достичь, что-то предотвратить или сообщить, который стремится пользоваться глазами естественно и просто, по их прямому биологическому назначению – чтобы смотреть и видеть, почти отстраненно вбирать в себя зрелище, и это было так непривычно, а вместе с тем так похоже на то, чего я так тщетно желал в своих отношениях с Кристианом, всегда находившим способы от этого уклониться; так вот почему ее взгляд показался знакомым, хотя, несмотря на это, он вызывал у меня подозрения, потому что открытый взгляд, естественным образом вбирающий в себя созерцаемое, отличается лишь тончайшим оттенком от взгляда другого рода, когда мы, сосредоточившись на том, что происходит внутри нас, не замечаем, что наши глаза на кого-то смотрят, и поскольку внутреннее переживание кажется самым важным, то глаза не могут определиться, на чем сфокусировать внимание – на внешнем или на внутреннем объекте, и поэтому человеку, на которого мы якобы смотрим, мы невольно показываем отрешенное, потерявшее остроту черт лицо; но нет! на ее лице я не видел того глуповатого выражения, которое появляется в моменты самоуглубленности, лицо оставалось изящно замкнутым и недоступным, но взгляд был – как у животного! и не было никаких сомнений, что смотрела она на меня, видела только меня, все внимание ее было направлено на меня и ни на кого другого.

Я видел ее между голов и плеч, будучи из числа самых маленьких, она стояла в первом ряду, я, ростом немного повыше, был в третьем, расстояние между нами было значительным, потому что мальчишки и девчонки стояли в спортзале отдельно, так что взгляду ее нужно было преодолеть не только широкую нейтральную полосу, разделявшую, в соответствии со школьными правилами, разнополые существа, по которой в других обстоятельствах под оглушительную барабанную дробь медленно и торжественно проносили обычно пионерское знамя, но, кроме того, ей приходилось еще оборачиваться, чуть ли не оглядываться назад, однако при этом казалось, что она совсем рядом, прямо передо мной, я не знаю, сколько потребовалось времени, чтобы все мои подозрения улетучились, ее близость я ощущал нутром, белки глаз, сверкающие на фоне по-зимнему бледной смугловатой кожи, почти болезненные темные тени под ее глазами, с настолько заметными жилками, что коричневатость кожи, казалось, переходила в голубизну, маленький ротик под тонким и длинным носом, с дерзкими бугорками на верхней губе, и лоб, так очаровавший меня позднее, с его ровной и чистой смуглостью летом и пятнистый зимою, когда проступают сквозь кожу бледные очертанья костей и округлые раковины висков кажутся еще более затененными, а скрепленные сзади белыми заколками волосы еще более темными; волосы у нее были непокорными, густыми и жесткими, как и брови, красиво выгнутые над глазами, но почти комично неодинаковые; так выглядела эта девчонка, точнее, такой я видел ее тогда, мне запомнилось именно это, да еще шея, вытягивающаяся из открытого ворота белой блузки, с какой-то мальчишеской силой склоняющая в осторожном полуобороте голову; за телом ее я стал наблюдать позднее, сейчас мне важны были только глаза и, возможно, их непосредственное окружение, лицо, но и это вскоре пропало, осталось лишь теплое и туманное ощущение, чем-то напоминающее обморок, ощущение, уверенность, что в этот момент она испытывает то же самое, ощущение бесповоротной неизменности этого состояния, которое невозможно оформить словами, потому что нет мысли, нет тела, нет даже взгляда, они размылись в неясные очертания, о том же, что их заменило, говорить невозможно.

Ее глаза были в моих глазах, мое лицо проникло в ее лицо, ее шея была моей шеей, и я чувствовал ею всю опасность, весь риск, которому она подвергается, оборачиваясь назад, ко мне, и казалось, даже смежение век и ресниц не способно было прервать непрерывность нашего слившегося воедино внимания, как будто мы вовсе и не моргали, отчего этот взгляд как бы выпал из времени.

Какой вызывающий взгляд, подумалось мне тогда, но сейчас, ковыряясь в своих воспоминаниях, я нахожу эту мысль смехотворной, ведь в сравнении с собеседованием глаз и лиц всякая внутренняя речь – это либо смешная самозащита, либо ложь, либо, в лучшем случае, заблуждение; потому что, естественно, мы смотрели друг другу в глаза уж никак не вызывающе.

Тем не менее нас не должно удивлять, что сильное чувство требует немедленного словесного выражения, ведь тот, приводимый в движение условными рефлексами механизм, который принято называть личностью, вынужден защищать себя наиболее активно именно в тех состояниях, когда в акте самоотдачи он утрачивает привычные рефлексы.

Я ничего не мог понять.

Не мог понять, что произошло, происходит и будет происходить со мной, не знал, к чему приведет нас это мощное, неодолимое, но в конечном счете совершенно необоснованное ощущение счастья, блаженство, с которым благодаря этому взгляду мы купались в чувствах друг друга; я снова начал бояться, теперь уже и ее, или того, что Прем именно в этот момент, когда я обрел уверенность, стремительно развернется и у нее на глазах врежет мне по лицу, в этом случае я должен буду ответить, чего, учитывая все вытекающие отсюда последствия, мне хотелось любой ценой избежать; а еще я не понимал, почему это происходит именно теперь и именно здесь, если возможностей для этого или чего-то подобного было более чем достаточно и в другое время, в других обстоятельствах; ведь отнюдь не какое-то необъяснимое чудо так приблизило ко мне ее лицо, утверждать, что реальное расстояние между нами уничтожила сила чувств, было бы лукавым преувеличением, нет, я знал ее достаточно хорошо, чтобы ощутить ее близость издалека, поверх голов и плеч, я познакомился с ней не сегодня, хотя в этот момент она действительно казалась тем незнакомцем, которого мы выбираем из огромной толпы от чувства потерянности, потому что каким-то неведомым образом он представляется нам близким, дружественным, знакомым, человеком, которого мы где-то видели и когда-то с ним разговаривали; так что я знал ее, мне были знакомы и тело ее, и лицо, и жесты, просто раньше, не знаю уж почему, этого знания я не замечал и не думал, что оно может иметь для меня какое-либо значение; хотя должен был бы заметить, ведь в течение шести лет мы учились с ней в одной школе, в параллельных классах, мои чувства, конечно, фиксировали все черты ее облика, но сдержанно, без эмоций, и, если хорошенько подумать, ни один более или менее заметный порыв этого тихого в своей целомудренности существа не проходил мимо моего внимания, ведь за все эти годы при такой непосредственной близости нам, несомненно, приходилось общаться по разным поводам и довольно тесно, в частности, потому, что она была ближайшей подругой двух других девчонок, Хеди Сан и Майи Приходы, с которыми у меня были весьма необычные и характерные для меня отношения, сомнительные и двусмысленные, очень жаркие, нечто меньшее, чем любовь, но гораздо большее, чем дружба, она же была при них чем-то вроде придворной дамы, молчаливой тенью их красоты, посредницей между двумя соперницами, а в худшие для нее часы – камеристкой, прислугой, на что, сохраняя врожденное чувство справедливости и мудрое достоинство, она вроде бы никогда не жаловалась, оставаясь и в качестве служанки такой же нейтральной, как и тогда, когда они с утрированным усердием принимались ее любить как равную.

В тот летний послеполуденный час, когда с лесной тропинки она ступила на дорогу, подошвы ее красных сандалий еще раз-другой проскрипели, после чего в вибрирующей от жары тишине повис ее молчаливый, ищущий встречи с моими глазами взгляд, я же, как каждый день в этот час, стоял у ограды, в кустах, неизвестно на что надеясь, и страшась неизвестно чего, и чувствуя, что что-то должно случиться, что сейчас, именно в эту минуту, что-то должно произойти, но что именно, этого я не знал, потому что стоило ей появиться, как все мои, даже самые безобидные, фантазии становились неосуществимыми; я только что проглотил последний кусок бутерброда и, держась одной рукой за штакетник, другую поднес к бедру, собираясь вытереть измазанную жиром ладонь, когда наши взгляды сошлись и уже не могли расстаться, мы долго, не шевелясь, не мигая, смотрели в глаза друг другу, как прежде в спортзале, только тогда, сами того не ведая, мы оба были защищены расстоянием и людской массой, а теперь были беззащитными перед уже углубившейся страстью, беспомощными; но так же, как и тогда, ситуация была необъяснимой своей нечаянностью, ведь так сблизиться взглядами, лицами, жестами мы могли бы когда угодно и до того, и позднее, но этого не было, хотя мы постоянно друг за другом следили, искали возможность, пусть тайком, незаметно и осторожно, смотреть друг на друга, но когда выдавалась такая возможность, мы, казалось, умышленно разрушали ее, спасались бегством, смотрели в сторону, чтобы потом быстро обернуться, убедиться, чувствует ли еще другой ту же самую страсть, ту же самую боль; однажды она даже бросилась наутек от меня и, на бегу оглянувшись, споткнулась и грохнулась наземь, но быстро вскочила и помчалась дальше, причем в бегстве своем она показалась мне столь изящной и ловкой, что я не мог даже от души посмеяться над ней; но теперь мне снова вспомнился тот зловещий траурный день, хотя многое, очень многое с тех пор изменилось хотя бы уже потому, что наши отношения, без того, чтобы мы кого-либо посвящали в них, естественно, не остались в тайне, стали предметом толков, и пару недель спустя все уже говорили о том, что Ливи Шюли влюбилась в меня.

Догадаться об этом, вообще-то, было несложно, ведь нас разоблачили уже тогда, в спортзале, когда Ливия незаметно отвернулась, ее взгляд был еще со мной, я его видел, хотя смотрела она уже не на меня, она сама положила конец мгновению, начала которого я даже не мог вспомнить; сперва она отвела глаза, как будто это было недоразумением и ей хотелось посмотреть не на меня, а скорее на Према, и в том, как она отняла у меня свой взгляд, не скрою, было что-то кокетливое, а затем с серьезной задумчивостью отвернула и голову, но в этом движении, при всем изяществе, было столько манерности, театральности! как тут было стоять, покорно и неподвижно, как того требовал траурный ритуал, как будто ничего не произошло, как будто это было просто случайностью или, может быть, заблуждением, между тем как она, отвернувшись, тем самым только усилила воздействие того взгляда! но что было делать, отвернулся и я, мне было стыдно своей беззащитности, так как я чувствовал, что должен все-таки оглянуться, чувствовал, что меня лишили чего-то важного, о чем я до этого даже не думал, что это действительно может быть значимым, точнее, важным казалось не то, что я получил, а то, что полученное можно так просто отнять, и теперь каждое мгновение, проведенное без ее взгляда, было как бы потраченным зря, пустым и невыносимым временем, временем, в котором меня не существовало; ее глаза, прежде всего глаза, но также и губы, лоб, оставались со мной, и я должен был видеть их, потому что фантазии, грезы не могут восполнить видимого присутствия, без которого все как бы отступало в некий полумрак, неприятный, гнетущий и зыбкий; но нет, я все же не оборачивался, что стоило мне неимоверных усилий, постепенно у меня онемело лицо, затекли шея, плечи и даже руки, я не хотел оборачиваться, а попытка чего-то не сделать всегда становится испытанием тяжелым и безнадежным, если натягивать струну бесконечно, она обязательно лопнет; чем дольше я так стоял, потерянный, тем сильней и мучительней чувствовал это странное и, пожалуй, ни с чем не сравнимое ощущение, казалось, что тело мое, распухнув, поглотило другое тело, что растянувшаяся кожа покрывает уже не только меня и что и мозг мой уже мыслит мыслями другого, и чем мучительней делалось это состояние, ищущее какого-то выхода или удовлетворения, тем сильней становилась моя обида, злость, ведь при этом я совершенно ясно и однозначно понимал реальное положение дел, истинное соотношение сил и, трезво взвешивая все шансы, был вынужден смириться с тем, что преимущество, увы, не на моей стороне, ведь это она приковала к себе мое внимание, а затем меня бросила, поэтому ни при каких обстоятельствах я не должен сейчас оборачиваться, в противном случае выяснится, что она сильнее, что она победила, что опять кто-то оказался сильнее меня, что кто-то опять надо мною господствует, что я подчинен кому-то – и не кому-нибудь, а этой служанке, этой мымре, этой прислуге, и эти мои слова, повторяемые со злостью, были недалеки от истины, поскольку при Хеди и Майе она, похоже, играла такую же роль, какую при Кристиане и Кальмане Чузди играл стоявший передо мной Прем; чувства, питаемые к ним обоим смешались, и я поклялся, что даже если она всю оставшуюся жизнь будет смотреть только на меня, я никогда не брошу на нее ни единого взгляда, так поступать со мной она больше не будет, пусть таращится на меня хоть до посинения, пусть восторгается, пусть будет хоть кто-то, кто провожает глазами меня и только меня, а я буду делать вид, что это меня ни капельки не волнует; но когда я все же не удержался и оглянулся, меня вынудило это сделать ее светящееся лицо, ее притягивающий, как ничто, взгляд, опять она смотрит, на что? ну раз уж она на меня снова смотрит, то, выдержав какое-то время, я тоже могу позволить себе посмотреть и быстро отвести взгляд, и пусть потом мучается, пусть ей не хватает меня, пусть прочувствует, как это тяжело, когда от тебя отворачиваются; но это была не она, она на меня вообще не смотрела, опять меня обманули чувства, то была Хеди, которая, стоя в одном из задних рядов, наверняка давно уже наблюдала за нами обоими, никаких сомнений, она все видела, потому и скривилась в усмешке, снисходительной, милой и все же с оттенком жестокости.

Последний урок отменили, и в полдень всех отпустили домой.

Пока мы строились перед выходом, за окном раздался колокольный звон. Сначала сверкающую синевой тишину нарушили четыре удара, потом послышался глубокий раскатистый гул большого колокола, к нему подключился малый, и они оба гудели, звенели, как будто ничего не случилось, а просто был полдень обычного дня, точно такого же, как любой другой.

Мне не хотелось идти домой с кем-то из одноклассников, не хотелось ни с кем общаться, поэтому на площадке я вышел из строя и, пока остальные с воплями и теперь не сдерживаемые уже дисциплиной мчались по лестнице, чтобы потом, словно сгрудившееся стадо, протиснуться через узкий дверной проем на волю, где можно было наконец свободно вздохнуть, словно впервые в жизни набрав в грудь воздуха, и где истерические вопли учителей были уже вовсе не так страшны, я поднялся на третий этаж, почему Кристиан и подумал, наверное, что я направляюсь в учительскую, чтобы настучать на него; но я, улучив момент, осторожно, чтобы никто не заметил, скользнул дальше, от площадки третьего этажа наверх вела узкая, пыльная лестница, я часто видел потом во сне, как я поднимаюсь по этой пыльной, редко используемой лестнице, которую вряд ли когда-либо убирали, я – единственный, кто по этой лестнице поднимается, и во сне это приобретает особенное значение, потому что при каждом шаге в воздух мягко взлетает, чтобы так же лениво потом осесть, густая пыль; я оглядываюсь назад, но не вижу своих следов, прислушиваюсь, но ничего не слышу, все тихо, значит, путь свободен, никто меня не заметил, хотя я знаю, что в любую минуту меня могут накрыть, но сколько бы я ни оглядывался по сторонам, как бы я ни был уверен, что меня не заметили, мне все же кажется, что кто-то следит за мной, и этот кто-то, возможно, я сам, не способный скрыть от себя свои маленькие секреты; я с трепетом достигаю чердачной двери, которая, конечно, заперта – черная железная дверь, которая всегда оказывалась запертой, но я всякий раз все же пытался проверить, не оставили ли ее случайно открытой.

Это место было последним прибежищем, где человек, повинуясь глубинным инстинктам, пытается скрыться, подобное место было и в нашем саду, такое же темное, но там свет застил взбирающийся по тенистым каштанам и высоким кустам барвинок – интересно было наблюдать за их борьбой, всякий раз, когда кусты выбрасывали вверх новые побеги, барвинок, словно только того и ждал, пускался за ними вслед, и к осени все новые побеги были густо опутаны его стеблями, здесь же, на чердаке, были хаотично нагромождены старые парты, шкафы, стулья, школьные доски, трухлявые кафедры и конторки; там, в саду, сохранились удушливые следы моих одиноких грез да еще былых игр с Кальманом, которые мне казались тогда греховными, а здесь стояла нейтральная тишина чужой, но знакомой мебели, через которую, нагибаясь, протискиваясь, скользя между ребер и выступов, замирая и в страхе хватаясь за голову, когда что-то скрипнет, треснет и вся куча мебели, кажется, вот-вот обрушится, я пробирался в свою святая святых – к старой кожаной кушетке, поставленной на попа, сиденьем к стене; я протискивался за кушетку, прижимавшую меня к стене сиденьем, было темно, кожа была всегда прохладной, я приникал к ней и согревал ее своим телом.

Закрыв глаза, я стал думать о том, что должен убить себя. Именно так.

Ничего неприятного в этой мысли не было, скорее напротив.

Приду домой, взломаю ящик отцова письменного стола, пойду в сад, в свое убежище, и сделаю это.

Я видел свой жест, видел, как я это сделал.

Вставил в рот дуло револьвера и спустил курок.

Мысль о том, что после этого со мной уже ничего не случится, резким и все же каким-то благодатным светом осветила все, что произошло.

Чтобы я мог видеть.

И мне показалось, что я впервые, просто и без растроганности, увидел, что представляет собой моя жизнь.

Все, что было так больно, отдалось болью в груди, болью в шее и даже в макушке, да так, будто на нее натянули шапку, сделанную из боли, все тело содрогалось от боли, не имеющей ничего общего с упоительной жалостью к самому себе, и боль, которая присутствует в теле и все же не связана с какими-либо его частями, потому что способна блуждать в нем, с каждым приступом делается все сильнее, каждая предыдущая боль кажется пустяковой по сравнению с последующей, становясь настолько невыносимой, что я не могу терпеть, мне хочется постоянно и непрерывно кричать, но этого я не смею, и оттого она делается поистине невыносимой.

Мысль о том, что я не совсем нормальный, что я, пусть не в той форме, но все же не менее болен, чем моя сестренка, что, больше того, только с нею и только на почве болезни мы, возможно, можем найти что-то общее, успокаивающее нас обоих, была для меня не нова, новым было другое открытие – что я раз и навсегда могу покончить с мучительными попытками с кем-то отождествиться и кому-либо уподобиться, ведь все равно они бесполезны, я никому не смогу уподобиться так, чтобы отождествиться с ним, а в отличии, в своей непохожести, невзирая на все усилия, я всегда буду одинок, и эта моя непохожесть, или не знаю, как точно ее назвать, никому не нужна, даже мне самому, я ненавижу себя за это, потому что любой своей попыткой прорваться, отождествиться с кем-то и вместе с тем заманить другого в ту сферу, которая принадлежит только мне, я только обращаю внимание на эту несхожесть, на эту болезнь, которую нужно убить, попыткой соблазнения я лишь выдаю то, о чем лучше молчать, о чем я не должен ни с кем говорить, и именно здесь, теперь я впервые пришел к тому, что эту зияющую неодолимую пропасть во мне я могу уничтожить только вместе с самим собой.

Она больше не поворачивалась в мою сторону.

Мне же казалось, что только ее взгляд еще может спасти меня.

Если бы только он мог длиться нескончаемо, заполняя собою все время, ведь казалось, что этот взгляд, его всепоглощающая открытость, то, как она на меня смотрит, и то, как я смотрю, все это могло разъяснить мои неурядицы, мои неутолимые желания, нечаянные грехи, мою бесконечную ложь, ведь для того, чтобы защитить себя, мне постоянно приходилось лгать, лгать мелко, смешно и при этом бояться разоблачения, я страдал и не видел никаких способов избавления от страданий; ведь мало того, что мне приходилось отказываться от всего, что могло бы доставить мне радость, даже этого было мало; все, чего мне хотелось, оказывалось неосуществимым, и я должен был жить, словно бы постоянно, как страшный груз, таща на себе чуждое мне существо и скрывая под ним того, кем я был в действительности; в своем беспредельном отчаянии кое-чем из всего этого я пытался поделиться со своей матерью, но во мне скопилось так много всего, что рассказывать было не о чем, а с другой стороны, я и с ней не мог быть вполне откровенным, потому что у нее была масса претензий ко мне, и каждая из этих претензий так или иначе была связана как раз с теми тайнами, которые я, хотя бы из чувства сострадания, должен был скрывать от мира, и чувство это казалось тем более уместным, что, похоже, она, несмотря на все свое раздражение, недовольство мною, на злость и порой даже отвращение, страстно желала видеть в своем сыне некий идеал совершенства и потому относилась ко мне, как никто другой, строго, а то и жестоко, что смягчало и делало для меня более или менее приемлемым то обстоятельство, что с матерью, точно так же, как и с сестрой, у нас тоже был общий язык, с помощью которого можно было избежать любого кажущегося бессмысленным слова, то был язык прикосновений, иногда – язык в прямом смысле, язык телесного тепла, телесного веса, и если выше я говорил о своей болезни, то рискну высказать предположение, что, возможно, каким-то таинственным образом в меня вселилась ее болезнь, а также болезнь сестренки, эти два очень разных, но внутри меня все же тесно связанных недуга, что, возможно, было попросту следствием полной душевной неопределенности и неуравновешенности моего непосредственного окружения, физическим проявлением того, что все вокруг меня были больны, хотя меня это обстоятельство довольно долго ничуть не тревожило, я принимал его как естественное условие моей жизни, больше того, болезнь моей матери казалась мне даже красивой, она мне нравилась, мать, казалось, заражала меня ощущением прелести болезни, когда я, держа ее руку в своей или поглаживая ладонью ее запястье, сидел на полу у ее постели, упрятав голову в материны колени или просто опустив ее на край кровати, и вдыхал вечно исходящий от нее, сколько бы ни проветривали ее комнату, запах лихорадочно жаркого тела, запах пота, лекарств, насквозь пропитавший ее шелковую ночную рубашку, прислушивался к ее дыханию, стараясь не потревожить ее забытья между бодрствованием и полусном, пока сам не перенимал необычный, вяло подрагивающий ритм ее дыхания, состоявшего из быстрых подъемов и медленных спадов; что касается запаха, то к нему я привык настолько, что он меня не отталкивал; бывало, она заговаривала со мной, тихим голосом, слегка приоткрыв и снова смежив глаза, «ты красивый», говорила она, и всегда поражала меня, точно так же, как и ее явно трогало мое присутствие; меня поражал ее вид, ее утопающее в белых подушках алебастровое лицо, густые, аккуратно разложенные каштановые волосы с серебрящимися нитями над висками, гладко выпуклый лоб, тонкий нос и, прежде всего, тяжелые веки с длинными ресницами, которые она медленно, одолевая дурман, на долю секунды приподнимала, обнажая большие кристально-зеленые глаза, смотревшие на меня таким чистым, вдумчивым и напряженным взглядом, как будто болезнь ее была всего лишь недоразумением, видимостью, игрой, а когда она опускала ресницы и глаза вновь скрывались под расчерченными синеватыми жилками, чуть коричневатыми веками, то почему-то, по какой-то мне не понятной причине опять становилась больной, но взгляд все же продолжал светиться на изможденном лице, а губы трогала адресованная мне улыбка, совсем слабая, почти незаметная, «ну, рассказывай!», говорила она, добавляя обычно: «рассказывай, что стряслось», и, поскольку я ей не отвечал, потому что не мог или не хотел ответить, она продолжала сама: «Рассказать тебе, о чем я думала? твоя сестренка нормально поела? во всяком случае я не слышала, чтобы бабушка на нее кричала! ты, сынок, не задерживайся у меня сегодня, я совсем обессилела, наверное, потому и вспомнила этот луг, я не спала, я была на широком, огромном-огромном лугу, было очень красиво, и как раз задумалась, откуда он мне знаком, этот луг, когда ты вошел, я точно знаю, что видела его», она умолкла, чтобы перевести дыхание, и я наблюдал, как поднимается на ее груди одеяло, поднимается и опускается, «в противном случае я, наверное, никогда бы не вспомнила этот луг, потому что пока человек живет, новые образы постоянно вытесняют из памяти старые, но теперь мне кажется, будто со мной ничего не происходило, никогда, хотя было ведь много чего, ты знаешь, я ведь тебе рассказывала, и все же как будто все это происходило не со мной, все это просто картины, и я тоже на них присутствую, но почему-то более важным, моим, более на меня похожим является то, как я лежу здесь, в этой постели, и эта картина уже не меняется, я лежу все так же и если смотрю в окно, то вижу одно и то же, то смеркается, то светает, всегда та же картина, сама же тем временем витаю свободно в былых картинах, потому что нет новых, способных этому помешать», она вздохнула, и поднимающийся из глубины воздух сбил ровный ритм ее слов: «я даже не знаю, зачем я тебе все это рассказываю, ты, наверное, это поймешь, но все же я чувствую какие-то угрызения, что говорю о таких вещах ребенку, философствую, я думаю, это смешно, но я и правда уверена, что нет в этом ничего печального, или трагического, или невыносимого, о чем тебе не положено знать, просто все это мне казалось естественным, и поэтому я считала, что я должна это сделать», она рассмеялась и на мгновение приоткрыла глаза, взяла меня за руку, словно бы призывая всегда со спокойной совестью делать то, что я сам считаю естественным, «а теперь помолчим, я устала, меня замучило это воспоминание, о котором я хотела тебе рассказать, но не смогла, как ты видишь, но ты ведь и сам очень мало рассказываешь о себе, сколько я тебя ни прошу, расскажи что-нибудь, расскажи, что с тобой происходит, но я хорошо понимаю, что ты и хотел бы мне рассказать, но не можешь, что ты должен молчать, и я даже знаю, о чем ты молчишь, потому что единственное, в чем мы можем быть уверенными, это то, что с нами происходят одни и же вещи, все то же самое, происходит то, что должно происходить, и поэтому мы испытываем те же самые чувства, только картины разные, так что мы хорошо понимаем друг друга, даже если ни о чем не рассказываем. Это нормально. А теперь помолчим, хорошо? И иди по своим делам. Хорошо?»

Конечно, уйти от нее было не так просто, да я и не думал, что она обрадовалась бы, если я, подчинившись ее призыву, ушел бы, ее молчание скорее усиливало напряжение между нами, чего она, как мне показалось, как раз и хотела, она повторяла последнюю фразу: «иди, сынок, иди по своим делам, хорошо?», а сама прижимала меня к себе, как бы удерживая под видом прощальных объятий, стараясь оттянуть момент, когда я, инстинктивно спасая остатки душевного равновесия, действительно встану и пошатываясь, но все-таки с облегчением ретируюсь в другую комнату, но делать этого было нельзя, не рискуя испортить все, момент можно было растянуть: я чувствовал, как от ее жаркого тела разгорячилось мое дыхание, и от этого общего жара казалось, будто я тоже впал в горячку, я старался устроиться так, чтобы касаться губами ее обнаженной руки, где-нибудь в изгибе локтя, где кожа была особенно нежной и мягкой, или шеи, где, напротив, мой рот утыкался в дряблое переплетение сухожилий и мускулов, делая вид, что эти касания совершенно случайны, я приоткрывал рот, ощущая внутренней стороной губ и кончиком языка вкус и запах кожи.

Она не притворствовала, будто не замечает этих любовных касаний, но и не собиралась разоблачать мои мелкие хитрости, не принимала их за простодушные знаки детской привязанности и не делала вид, будто ей это неприятно, не пряталась за болезнь, словно только физическая слабость делала возможными и необходимыми эти опасные крайности взаимной нежности, нет, она отвечала мне просто и естественно, мягко целуя меня в ухо, в шею, в волосы, куда придется, а однажды, уткнувшись головой в мои волосы, она заметила, что от них несет маленьким кобелем, целой школой маленьких кобелей, и что запах этот ей очень даже нравится, запах, которого я раньше не замечал, но с тех пор стал принюхиваться, пытаясь понять причину ее мимолетного удовольствия, и все это выглядело так, словно она хотела преподать мне наглядный урок непосредственности, показать естественные границы естественности, и даже когда она прибегла к словам, чтобы прервать, несколько охладить упоение нашей физической близостью, то и это было столь же естественным и уместным, как и сама близость; отнюдь не защитой или протестом, а скорее разумной попыткой перенаправить эмоции, не имевшие другого выхода.

«Ну полно!», сказала она чуть громче и рассмеялась над тем, что мы так далеко зашли. «Пожалуй, я все-таки расскажу о том, о чем не могла до этого, так слушай: рассказать я хотела о том, что на этом лугу я была не одна; помнится, мы лежали в высокой траве, светило солнце, небо было почти совсем ясное, с легкими неподвижными летними облачками, жужжали пчелы, осы, жуки, но я не сказала бы, что все было так уж приятно, иногда на меня садилась муха, и тщетно я дергала рукой или ногой, она улетала и тут же садилась обратно, в полуденный зной мухи ведут себя очень нагло, а был как раз полдень, и обрати внимание, что эти твари как будто нарочно пытаются нам помешать наслаждаться тем, чем нам хочется наслаждаться, например тем, что все вокруг так прекрасно! не дают, может быть, просто по той причине, что сами хотят чем-то наслаждаться, к примеру сказать, твоей кожей, но я опять говорю тебе не о том, о чем собиралась, да, я чувствую, что эта тема не для ребенка, тем более не для тебя, потому что вообще-то об этом следовало бы молчать, короче, мы были на том лугу втроем, и действительно был такой луг, мы приплыли туда на лодке, причалив в заранее оговоренном месте, где должны были встретиться с остальными, но мы были первыми и развалились в высокой траве, достаточно далеко друг от друга, двое мужчин и я, и когда ты вошел, разбудив меня, точнее, не разбудив, а скорей отрезвив меня, потому что я была совершенно опьянена той картиной, я смотрела на всех нас сверху, как бывает во сне, и видела, как безумно, как умопомрачительно все красиво, все вокруг, весь мир! а ведь мне тогда все казалось адом, смрадным болотом, и вовсе не из-за мух, а потому что мы не могли решить, кому я принадлежу».

«А отец?»

«Да, он тоже был там».

«Ну и что ты решила?»

«Я не стала решать».

Казалось, ей было еще что сказать, но она не могла, не могла сказать больше ни слова, настолько неожиданным было ее молчание.

Я тоже не мог ее ни о чем расспрашивать, мы напряглись, как лежащие друг на друге поленья, или как два зверька, охотящихся за добычей, в момент, когда еще неизвестно, кому добыча достанется.

Сказать больше она не могла, потому что переступила бы в этом случае все мыслимые границы, к которым мы, сами того не желая, и так приблизились, а то и фактически заступили за них.

Она не могла сказать больше хотя бы из снисходительности, понимая, что большего я не выдержу, и поэтому улыбнулась мне, красивой, спокойной, предназначенной только мне улыбкой, но так, словно эта улыбка не была частью чего-то длительного, чего-то, имеющего свое начало и свой представимый конец, я смотрел на нее, как смотрят на фотографию улыбающегося лица из прошлого, и все же этот момент значил гораздо больше, чем просто зрелище или какие-то мысли, которые мог пробудить, а затем усыпить во мне этот застывший снимок, нет, я должен сказать, каким бы сентиментальным преувеличением это ни показалось, что момент этот был озарением или, во всяком случае, тем, что, за неимением лучшего слова, мы так называем: я видел ее лицо, ее обнаженную шею, видел складки на простыне, но каждая, даже самая маленькая деталь этого зрелища стала частью какой-то невероятно богатой истории, это зрелище было насыщено чувствами и видениями прошлого, о существовании которых я даже не догадывался, какими-то неуловимыми связями, которые показались вдруг все-таки уловимыми, хотя и неописуемыми последовательностью слов, потому что это картина, а не событие, как та сцена, когда я стою перед закрытой дверью ванной, поздний вечер, темно, я хочу войти, но не смею, так как прекрасно знаю: то, что мне хочется видеть, запретно, причем запретна не их нагота, которую они никогда намеренно от меня не скрывали, точнее, запретна, конечно, ибо она всегда представлялось мне всего лишь самым поверхностным слоем тайны, ведь когда мне случается видеть их обнаженными, как бы естественно они ни вели себя, это я упиваюсь зрелищем их наготы, это я смущен и обескуражен, это я испытываю всякий раз, и с каждым разом все больше, сладостное переживание подглядывания, стоит мне только увидеть те части их тела, которые обыкновенно скрыты, их тела всегда новые, всегда другие, всегда непривычные, но еще более сладостно ранит меня, еще больше оскорбляет мою целомудренность и разжигает ревность к их наготе то обстоятельство, что демонстрируемая ими естественность не более чем благой обман, мошенническая игра, ведь я чувствую, что два этих неприкрытых тела, неважно, вижу ли я их по отдельности или вместе, существуют исключительно друг для друга, но вовсе не для меня, что лишь друг для друга они естественны и я в любом случае из их эксклюзивной компании исключен, независимо от того, ненавидят ли они в данный момент друг друга, к примеру не разговаривают целыми днями, делая вид, будто они друг для друга не существуют, или, напротив, любят, и тогда каждое случайное прикосновение, мимолетный взгляд, каждый взрыв неожиданного смеха, каждая понимающая улыбка заряжены такой бесконечной нежностью, которой нет до меня никакого дела, которая избегает меня, списывает со счетов, даже если они, как кажется, именно в такие моменты любят меня больше всего, любят каким-то излишком переполняющей их обоих страсти, что не менее унизительно, чем, в другие моменты, полное ко мне невнимание, когда я для них помеха, когда я лишний; однако эта ее неожиданно прозвучавшая и в двусмысленности своей открывавшая столько всяких возможностей последняя фраза, после которой недолгий наш диалог завершился напряженным молчанием, казалось, высветила те самые шероховатости в их отношениях, которые меня волнуют, она, казалось, посвятила меня в ту тайну, которую я бессознательно всегда пытался разгадать, мечтая о том, чтобы как-нибудь сделать их отношения не столь исключительными, и надеясь каким-то образом все же встрять в их компанию; из ванной комнаты до меня доносились всплески воды, приглушенный разговор, смешки моей матери, и именно от этого смеха, совершенно мне незнакомого, мне почудилось – и ощущение это было головокружительным, – что однажды я точно так же, в пижаме, уже стоял в темноте перед дверью ванной, казалось, будто с тех пор я так и стою здесь и все, что произошло, не что иное, как зыбкий сон, начавшийся в какое-то точно не определимое время и вот теперь заканчивавшийся пробуждением, я безуспешно пытался вспомнить начало этого сна, когда из ванной каким-то совершенно иным, более низким, более энергичным, но не утратившим визгливой игривости голосом мать крикнула: «Кто там во тьме скрывается за дверью?» – я, конечно, молчал, может быть, присутствие мое выдал скрип паркета? но ведь я так старался, чтоб он не скрипнул! или, может, физическое присутствие бывает столь сильным, что ощущается даже сквозь двери? «Это ты, дорогой? кто стучится в дверь мою? заходи, заходи, кто б ты ни был!», ответить я был не в силах, но она, похоже, уже и не ожидала ответа, «ну что ж ты молчишь, заходи!» – сказала она чуть ли не напевая, при этом оба прыснули со смеху, вода в ванне журчала, лилась и булькала, потом выплеснулась на каменный пол, я не мог ни уйти, ни что-то сказать, ни войти, но тут дверь распахнулась.

То было не ошибкой и не обманом чувств, когда мне минуту назад показалось, что однажды я уже стоял вот так перед дверью, незаконченная фраза матери вызвала в сознании какой-то обрывок еще более ранней картины, это была лишь вспышка: только ноги и подушка на голове, но и этого было достаточно, чтобы пропасть, в которую я заглянул, стала еще более притягательной и бездонной, обрывок, который, пока я стоял у двери ванной, я мог вспомнить лишь чувствами, вслепую пытаясь нащупать след отложившегося в памяти и реально хранившегося там впечатления, но все тщетно, хотя впечатление было точно привязано к месту, времени и испытанным мною тогда ощущениям; и вот теперь оно неожиданно и невольно встало передо мной, одна картина словно бы заглядывала в другую, образы наготы явно и демонстративно выказывали свою связь; когда отец, перегнувшись через край ванны, открыл мне дверь и моя изумленная физиономия очутилась в большом запотевшем зеркале, его фигура, стоявшая в ванне с протянутой к дверной ручке рукой, показалась мне великанской, спина его красным пятном отражалась в расчерченном водяными струйками зеркале, мое лицо и его спина, мать сидела в воде, потирая покрытые пенистой шапкой волосы, она улыбалась мне, щуря глаза, которые явно щипал шампунь, потом, зажмурившись, быстро нырнула, чтобы прополоскать волосы под водой; я вспомнил, что ощущал тогда ту же тупую беспомощность, что и теперь, мне казалось, будто пижама была единственным, что служило опорой беззащитному перед обнаженными чувствами телу, пижама была чем-то более реальным, чем я сам, я тоже двинулся тогда на звук, отдаленный, глухой, едва слышимый и все-таки почему-то очень пронзительный, была ночь, и я встал по малой нужде, когда обратил внимание на этот мне не знакомый, но все же ничуть не пугающий звук; холодная лунная зимняя ночь, когда свет через окна падает на пол жесткими подрагивающими прямоугольниками, а тени столь мягки и глубоки, что кажутся нераздельно слитыми со знакомыми предметами, и ты не смеешь переступить грань света и тьмы; звук доносился из прихожей, где было зеркало, в котором я на мгновенье увидел свое жутко синее от лунного света лицо, кто-то не то кричал, не то плакал, но в прихожей не было никого, значит, он шел из кухни, и я, в пьяной дреме, шлепая босыми ногами по плиткам пола, двинулся дальше, опять никого, в кухне было темно, под отворенной мной дверью что-то прошуршало, и вновь тишина, и все же мне чувствовалось или мнилось молчание живых тел, как будто здесь было что-то еще, кроме мебели, одурманенной мертвенным светом, словно бы тишина была не только моим затаенным дыханием, и тогда из-за двери комнаты для прислуги, почти настежь открытой, послышались глухие хриплые возгласы, сопровождаемые размеренным скрипом и содроганием кровати, и показалось, будто сквозь эти хрипы, углубляющиеся с каждым скрипом, толчком, содроганием, прорываются все более пронзительные и высокие, то ли плачущие, то ли восторженные стоны, те звуки, которые я слышал, которые меня привели сюда и которые, стало быть, не были плодом воображения; стоило сделать лишь один шаг, чтобы все увидеть в открытую дверь, а увидеть я желал страстно! однако казалось, добраться до этой чертовой двери мне никогда не удастся, она все еще была далеко от меня, но голос, с его глубиной, высотой, с его ритмом, уже так овладел мной, что я даже не заметил, как мне наконец удалось сделать вожделенный шаг и увидеть то, что до этого я только слышал.

Конечно, отец казался мне великаном не потому, что он был такой уж огромный, на самом деле он был сухощавый и стройный, и именно неточность в употреблении слова «великан», только что мною допущенная, раскрывает мне самому, с какими мощными комплексами, с каким мучительным, десятилетиями длящимся самообманом приходится мне бороться, когда заходит речь о вещах, говорить о которых не подобает или не принято, но коль скоро они неразрывно связаны с так называемым внутренним развитием ребенка, а этим ребенком был я, то обойти их никак невозможно, а потому сделаем глубокий вдох и, пока голос наш вновь не пресекся, быстро расскажем о том, что совершенно независимо от этого очень раннего впечатления, которое, к счастью или несчастью, на какое-то время выпало у меня из памяти и снова всплыло, неожиданно и невольно, лишь после рассказа матери о том луге, да еще как всплыло! тело отца в ножницах женских ног на кровати в комнате для прислуги, крепко хранимая тайна, которую я не могу выдать матери даже сейчас; лица я не видел, но видел, что стоны страсти и боли были приглушены, потому что отец, растопырив пальцы, притиснул к ее голове подушку, но ноги, обвившие его бедра, все же выдавали, что это не моя мать, да и с какой бы стати? именно здесь? мы можем безошибочно узнать человека по бедрам, по икрам, по кривизне подъема точно так же, как узнаем по носу, глазам или рту, в конечном счете меня поразило не то, что ноги принадлежат не ей и что из-под подушки доносится не ее голос, я ведь знал, кто живет у нас в комнате для прислуги, скорее меня потрясло то, что я словно бы ожидал, был уверен, что то будут ноги матери, причем не сказать, чтобы я имел хоть малейшее представление о том, что между ними происходило, но сознание, как бы авансом, все же слегка рассеяло детскую неосведомленность, подсказав, что в такой непосредственной близости к взаимному и совместному наслаждению мой отец не мог быть ни с кем, кроме матери, а стало быть, то, что я вижу перед собой, каким бы радостным и поэтому для ребенка более чем естественным это ни было, все же направлено против меня; однако все это, видимо, не было так уж прямо связано с ощущением «великанства» отца, скорее всего, в тот момент оно возникло у меня от того, как отец, высунувшись из ванны, чтобы открыть мне дверь, с привычным своим безулыбчивым и лишенным всякого юмора видом навис надо мной, одновременно преграждая мне путь своим обнаженным, влажно сверкающим в ярком освещении торсом, так что перед моим взором, можно сказать, перед самым носом оказалась самая затененная часть его тела, пах, и при этом я знал, замечал и чувствовал, что, как и всегда, ни один мой неосторожный взгляд, ни одно движение не укроются от его внимания; его мокрые волосы прилипли к черепу, оставляя открытым лоб, и взгляд его, обычно чуть заслоненный, смягченный ниспадающими прядями прямых светлых волос, которые делали его лицо таким вкрадчиво привлекательным, почти красивым, хотя стальные голубые глаза и придавали ему строгий вид, но эта челка густых волос, которую он вообще-то зачесывал назад, постоянно падая на лоб, сообщала его глазам несколько бесшабашный, я бы сказал, мальчишеский блеск; однако теперь этот взгляд полностью доминировал на его лице, открытый, внимательный, холодный и угрожающий, как будто бы постоянно чего-то требующий от мира – казалось, он не надо мной возвышался в эту минуту, а всегда возвышался на некоей недоступной мне высоте, на пьедестале неколебимой самоуверенности, с которого можно позволить себе снисходительно наблюдать за тем, как колупаются все прочие смертные в своих мелких желаниях, инстинктах и сопливых чувствах, за которыми он, разумеется, наблюдает, о которых он судит, хотя и нечасто облекает свои вердикты в слова; и когда я смотрел на него под этим углом, прямо и несколько снизу, его тело казалось мне совершенным или, во всяком случае, телом, которое я бы назвал идеально мужским, используя это эмоционально нейтральное слово хотя бы уже для того, чтобы, целомудренно уклонившись от всяких намеков на естественное влечение, не называть его просто красивым, или очень красивым, или, больше того, неотразимо красивым, ибо, назвав его так, мы сразу должны будем признать и то, что мы перед ним беззащитны, что мы в его власти, и, в силу природы вещей, мы с удовольствием покоримся ему, нашим самым большим желанием будет раствориться в нем, пройтись по нему, пусть хотя бы просто провести по нему пальцем, чтобы перенести внутрь себя с помощью ощущения то, что снаружи нами воспринимается как красота; перед моими глазами широкий плечевой пояс, мускулы на котором, благодаря многолетней гребле и плаванию, вырисовываются так отчетливо, что почти скрывают обычно очаровательные выступы и неровности между плечами и грудной клеткой, они почти плавно, но энергично переходят в более четко делящиеся тугие мышечные жгуты плечевых суставов и отчетливо выделяющиеся широкие мышцы груди, на которой, одновременно подчеркивая и смазывая обнаженность незащищенной поверхности, кустятся белесые волосы, во влажном виде еще более притягательные, чем обычно, ибо, слипшись, окружают небрежным своим ореолом темные окружья сосков, направляя наш взгляд дальше, либо вдоль контура туловища, сужающегося к бедрам, либо на мягкую рябь обтянутых мышцами ребер, либо, возможно, по твердой выпуклости живота, где наш взгляд в своем путешествии вниз остановится на темном углублении пупка и особенно на клине волос на лобке, но эта задержка будет не окончательной, ибо взгляд совершенно непроизвольно всегда выбирает самые темные или самые светлые точки, такова уж природа инстинктов, и поэтому мы, оставив в покое живот, непременно достигнем паха, и если у нас есть шанс на нем задержаться, если наш взгляд достаточно осторожен, чтобы его не заметили, а его, конечно, заметят, потому что в таких ситуациях взгляд моего отца действует точно так же, как мой, но, допустим, он великодушно сделает вид, что это его не волнует, или, если это ему не нравится, отвернется либо чем-то прикроется, или в смущении скажет какое-то слово, может быть, самое обыкновенное, но не совсем уместное, а возможно, что он, исходя из знания человеческой натуры, просто отбросит всякие моральные соображения и позволит мне задержать взгляд, чтобы основательно обозреть этот сам по себе достаточно непростой ареал, смакуя детали и тем самым как бы оценивая все его возможности, зная, что весь предыдущий путь нашего взгляда был не более чем задержкой, ожиданием, подготовкой, что только теперь мы добрались до самого сокровенного предмета нашего глубочайшего любопытства, вот оно, это место, к которому мы так стремились, и только здесь можно почерпнуть то знание, которого не хватает для того, чтобы оценить все тело, а следовательно, наверное, не будет преувеличением сказать, что и с точки зрения моральной мы достигли критической точки.

И однажды я этому влечению уступил – и взял его в руки.

Дело было летом, воскресным утром, солнце уже пробивалось сквозь белые занавески на открытых окнах, когда я вошел в спальню родителей, чтобы, по обыкновению, нырнуть в их кровать, еще не подозревая, что именно в это утро мне навсегда придется отказаться от этой приятной привычки, – в кровать, где теперь, окутанная запахом болезни, к которому никак невозможно привыкнуть, лежит моя мать, она шире и несколько выше обычных, из-за чего, кажется, доминирует над почти пустой комнатой, изголовье и рама изготовлены из черного лакированного дерева, как и вся остальная мебель: гладкий комод, туалетный столик с зеркалом, обитое белым шелком кресло и прикроватная тумбочка, ничего другого в комнате не было, стены голые, но все это, как ни странно, не делало ее неприветливой или неуютной; их одеяло было сброшено на пол, матери на месте уже не было, она, очевидно, готовила завтрак, а отец еще спал, свернувшись калачиком, голое тело было прикрыто лишь простыней; я и поныне не знаю, что заставило меня, отбросив естественную целомудренность, преступив все запреты и даже не понимая, что я в этот момент что-то отбрасываю или преступаю некий неписаный закон, быть может, то было просто влияние беззаботного летнего утра с его легкой прохладой, дуновениями, поднимающими с остывшей за ночь земли запах росы, теплыми токами воздуха, дающими предвкушение опьяняюще жаркого дня, еще щебетали птицы, снизу, из глухо рокочущего города доносился колокольный звон, а в соседнем саду, размеренно шурша, уже разбрызгивал воду дождеватель, установленный посреди газона; в такие минуты человека без всяких причин охватывает восхитительно озорное настроение, так что, ни о чем особенно не задумываясь, я сбросил с себя пижаму и, перешагнув через валявшееся на полу одеяло, голышом юркнул в кровать и забрался под простыню к отцу.

Правда, сегодня, в поисках объяснения, но ни в коем случае не оправдания, я мог бы сказать, что весь смысл этих воскресных утренних посещений заключался в том, что происходили они всегда в полусне, поэтому, просыпаясь в родительском тепле во второй раз, когда уже наступало настоящее утро, я мог испытать приятно обманчивое ощущение, что я перенесся куда-то, проснулся не там, где заснул, что все мы могли изумиться этому маленькому сотворенному мною чуду, когда я полубессознательно имитировал то смешение мест и времен, которое безо всяких усилий и непроизвольно осуществляет сон; да, само по себе это не может служить оправданием или объяснением, но все же нельзя сбрасывать этого со счетов, особенно если иметь в виду, что детство мы обычно считаем законченным только тогда, когда благодатный покров забвения уже скрыл от нас ту безжалостную игру, в которой каждой частичкой своего существа мы учились холодно и целеустремленно приспосабливать наши тайные желания и мечты к тем небогатым возможностям, которые правила общежития предлагают нам признать в качестве реальности, а стало быть, у ребенка нет особого выбора, он, как какой-нибудь анархист, вынужден, повинуясь законам собственной внутренней природы, которую мы, охотно признаемся, считаем такой же реальной и такой же действительной, повинуясь, возможно, по той причине, что он еще не способен столь неукоснительно отделять законы ночи от законов дня, и к этому его стремлению к полноте мы весьма чувствительны; таким образом, он вынужден искать грань между допустимым и недозволенным, и мы остаемся детьми, пока в нас живо это стремление переступать границы и научаться, по реакции окружающих, иногда вступая в жесточайшее противоречие с собственной нашей натурой, понимать так называемый порядок вещей, их имена и место и одновременно с этим осваивать ту святую систему лицемерной лжи и обмана, систему подземных ходов, ложной видимости, лабиринтов с неслышно открывающимися и закрывающимися дверями, благодаря которой нам, наряду с реальными, все же удастся каким-то образом осуществить и самые вожделенные, еще более реальные наши желания, что и называется воспитанием; и поскольку мы пишем как раз роман воспитания, то надо в конце концов сказать без обиняков, что именно это святая двусмысленность воспитания побуждает нас высказать тайную мысль, что подчас, именно взяв в руки родительский член, мы наилучшим образом сможем разобраться даже в морали, которую, вопреки принуждению и искренним нашим стараниям, мы так и не можем в достаточной мере усвоить; когда я опять проснулся, мое голое тело, влажное ото сна, лежало, уткнувшись в голое тело отца, взмокший, я обнимал его, шаря пальцами в волосах на груди, он по-прежнему спал, и мне казалось, что в этот момент, приникая к его ягодицам, спине, обвивая ногой его ногу, чтобы ощутить единение наших тел, я обманываю не его, а себя, потому что, с одной стороны, второе мое пробуждение было связано именно с этим чувством, в том не было никаких сомнений, и я действительно был поражен и обрадован тем, что за время этого наверняка короткого и очень глубокого сна наши члены так перепутались, что потребовались долгие мгновения, чтобы вновь ощутить свое тело своим, а с другой стороны, нельзя было отрицать, что в конечном счете ведь это я подстроил это пробуждение, хотя в этом чувстве главным было все же не осознанное, а, напротив, некий элемент бессознательного, инстинктивного, приснившегося, и это, я бы сказал, и было предметом моего эксперимента, длить который хотелось до бесконечности, ведь именно в этом была вся прелесть, именно это давало то ощущение полноты, в котором вожделение и фантазия были еще в гармонической нераздельности с ложью и хитрой манипуляцией, поэтому, все еще не открывая глаз, словно играя сам с собой в прятки, в сон, я медленно, очень медленно стал скользить пальцами к его животу, чутко внимая, не вздрогнет ли от моего прикосновения его кожа, не сглотнет ли он, всхрапывая, слюну, и будет ли продолжать спать, и при этом, наслаждаясь украденным ощущением, я постоянно помнил, что лежу в тепле, оставленном матерью, лежу вместо нее, хуже того, это ощущение я краду у нее.

К матери мне всегда хотелось прикоснуться губами, а к отцу – рукою.

На животе ладонь пришлось раскрыть, чтобы охватить его упругую выпуклость.

Теперь оставалось всего лишь одно скольжение, чтобы, чуть поплутав в волосах лобка, накрыть ладонью его пах.

У этого момента были две, четко отделимые одна от другой части.

Сначала тело его заметно, податливо шевельнулось, и он проснулся.

Но потом он судорожным рывком отпрянул от меня и испустил оглушительный вопль.

Как человек, обнаруживший в теплой постели холодную жабу.

Сон, мы знаем, под утро бывает особо глубоким и вязким, и вызволи я его не из этих рассветных глубин, он, наверное, смог бы понять, что и сам является героем того же романа воспитания, в котором ничто человеческое нам не чуждо; ведь то, что произошло, не было чем-то совсем уж из ряда вон выходящим, чтобы проявлять столь яростные чувства, а с другой стороны, если он не желает, чтобы его брутальная реакция привела к непредставимо серьезным последствиям, а хочет, как всякий здравомыслящий педагог, добиться не отрицательного, а положительного эффекта, то должен бы поступить с гораздо большей тактичностью и даже расчетливой хитростью, понимая прекрасно, что каждому человеку, а уж мужчине тем более! в таком возрасте, когда тебе перевалило за сорок, полагается по крайней мере догадываться, что каждый хотя бы раз в жизни должен его подержать, в воображении или реально, символически или собственноручно, хотя бы однажды должен нарушать отцовское целомудрие, может быть, чтобы уцелеть самому? и каждый, да, каждый, так или иначе это делает, даже если после подобного испытания сил у него не остается даже на то, чтобы признаться в этом хотя бы себе, таково естественное веление самосохранения, ну и той пресловутой нравственности, которая позволяет обнаружить себя лишь в пограничных ситуациях, но отец был сонный, только проснувшийся и к тому же после первого инстинктивного движения, видимо, чувствовал, что его предала собственная натура, и потому не мог сделать ничего иного, как заорать на меня.

«Что тебе надо? Ты что здесь делаешь?»

И вышвырнул меня из постели с такой силой, что я приземлился на пол, на их одеяло.

Еще долго в душе моей царило безмолвие злодеяния, немая и напряженная тишина ожидания возмездия и последствий, что делало мой поступок неотменимым и бесповоротным и даже несколько приукрашивало и возвеличивало его в моих глазах, но наказания не последовало, и как бы пристально я ни наблюдал за ними, не было признаков даже того, что он рассказал матери о случившемся, хотя в других случаях, когда я попадался на каком-нибудь озорстве, они всегда пытались выработать единую линию поведения, что, естественно, никогда не удавалось столь безупречно, чтобы я не мог различить некоторые естественные нюансы в их мнениях; теперь, однако, они вели себя совершенно невинно и, как казалось, совершенно одинаково, так, будто ничего не произошло, как будто мне все это просто приснилось, приснилось прикосновение, приснился вопль, потому что, ожидая какого-то явного возмездия, я не заметил последствия, которое было много тяжелее любого наказания, – хотя теперь, спрашивая себя, уже будучи взрослым, на какое вообще наказание я мог тогда рассчитывать, неужто на то, что меня изобьют как сидорову козу? ибо какое наказание можно придумать, если выяснится, что ребенок влюблен в отца, и не сама ли эта любовь, жуткая и неутолимая, переворачивающая всю душу и тело, является самым страшным для него наказанием? – дело в том, что я не заметил, а может, и не хотел замечать, или у меня и выбора другого не было, как не замечать, что с тех пор мой отец стал относиться ко мне более сдержанно, тщательно избегал тех случаев, которые предполагали физический контакт между нами, он никогда больше не целовал меня, даже не прикасался ко мне, но и не бил, словно чувствуя, что и пощечина может расцениваться как ответ на любовь, он как бы отверг меня, но сделал это не демонстративно, без нарочитости, его отчужденность, явно питаемая каким-то очень сильным страхом, казалась столь совершенной, что я сам и, возможно, он тоже не чувствовали никакой связи между реальным последствием и вызвавшей его причиной, я забыл о причине, как забыл о том, что застал его в комнате для прислуги с Марией Штейн, может быть, он тоже забыл об этом, и осталась только одна угроза, к которой было невозможно привыкнуть, что вот он, таков мой отец: не настолько чужой, чтобы не волновать меня, но и не настолько близкий, чтобы его любить; когда он открыл дверь, чтобы впустить меня в ванную, по его неулыбчивому лицу и позе, в которой застыло его поражающее своей наготой тело, я сразу заметил сдержанность, недоверчивость, некоторый страх и тщательно маскируемую стыдливость, а также принужденность – то есть что делает это он только по настоянию матери, в противном случае он этого не одобрил бы, не счел бы таким уж простительным мое подглядывание и подслушивание и вместо столь смелой семейной забавы шуганул бы меня в постель, «а ну марш!» – и на этом поставил бы точку; однако перед лицом матери он казался не менее уязвимым и беззащитным, чем я перед ним, что, конечно, было для меня сатисфакцией, и немалой, и если была у меня хоть малейшая надежда забраться в ванну и устроиться между ними, то именно через эту лазейку, уповая на настроение, милость, чувствительность матери, потому что прямого пути к отцу не было.

«Закрой дверь!» – сказал он и повернулся, чтобы сесть в ванну, но я, все еще не решаясь войти, неподвижно застыл в дверях, слишком непредсказуемым и зловещим был этот подарок, тем не менее даже неудовольствие в его тоне, адресованное скорее не мне, а матери, не могло полностью испортить радость, ведь я победил, даже не чая этой победы, а взгляд на его полуобернувшуюся фигуру добавил новое впечатление, поразительное и короткое, словно вспышка, терзаться и наслаждаться которым можно было лишь до тех пор, пока он не опустился в воду; если выше я утверждал, что спереди это тело казалось мне идеальным, пропорционально сложенным, привлекательным и красивым, то нужно сказать и о том, в чем признаться совсем уж не позволяет стыдливость или, может быть, не стыдливость? а странное желание видеть наших родителей самыми совершенными, как телом, так и душой, существами, даже если они таковыми и не являются? и в этом причина того, что мы вынуждены видеть безобразное прекрасным или, по крайней мере, если мы все-таки не способны отказаться от неутолимой потребности в безупречной красоте и безупречных пропорциях, относиться к несовершенству с пониманием и снисходительностью? словно бы научившись у человеческих форм тому, что во всем, даже в том, что видится нам совершенным, заложено тяготение к безобразному, извращенному, болезненному и даже увечному, и именно это придает нашим чувствам своеобразный привкус? причем не только по той причине, что абсолютная гармония свойств никому не дана, а скорее всего потому, что совершенное и несовершенное всегда шествуют рука об руку, что они друг от друга неотделимы, и если, закрывая глаза на самые очевидные изъяны человеческого существа, мы все же пытаемся обожать его как само совершенство, то это всего лишь уловки воображения?

Дело в том, что, когда он стоял ко мне боком, все, что только что, спереди, виделось идеальным, казалось теперь явно ущербным: его лопатки выдавались из согнутой спины, как будто он, даже стоя прямо, все-таки наклонялся вперед, и если бы я не боялся этого слова, то мог бы сказать, что от горбатости его отделяла сущая малость, да, он был почти горбуном, что обычно нам кажется крайне отталкивающим, и если он все-таки таковым не стал, то лишь по чистой случайности, как будто природа, совершая свою работу, не смогла решить, что слепить из него – идеальное существо или нечто гротескное, и бросила его на произвол судьбы, а он, осознав этот жребий, попытался противостоять или по крайней мере как-нибудь скорректировать сию мрачную шутку природы, что удалось лишь отчасти, невзирая на все его, по всей видимости, мучения и доведенные до постыдных крайностей усилия, поскольку телесные формы, как бы искренне ни признавали мы в своем христианском смирении первенство духовных качеств перед внешними признаками красоты, столь сильны, что уже в момент нашего рождения могут считаться свойствами индивида.

Но мне, в силу слепой влюбленности, нравилось и это, я был готов вбирать в себя прекрасное и безобразное, с чувствительным всепониманием одновременно и одинаково сильно ощущать притяжение и отталкивание; он был для меня совершенным именно благодаря собственному несовершенству, ибо ничто другое, кроме этой «почти» горбатости, без которой он мог бы считаться просто красавцем, не могло лучше объяснить его упрямой мрачности, его строгого, вечно настороженного внимания и того усердия, с которым он был готов преследовать все, что считал неправильным, нехорошим, преступным, а стало быть, уродливым и порочным, но именно это, необходимость вечно обороняться, делало его суховатым в чувствах и сдержанным в страстях, невзирая на все его выходки! и очень умным: казалось, вынужденный из-за этого физического изъяна к отступлению, он настолько нуждался в нежности и настолько был не способен к ней, что никакие, даже самые скрытые коварные намерения не могли ввести его в заблуждение, а потому энергия, потерянная при вынужденном отступлении, возвращалась к нему в весьма агрессивной форме, в виде чутья и интеллекта, позволявших ему понимать тончайшие связи вещей; то есть совершенство его состояло в том, что он с бесконечным спокойствием, полагаясь на интуицию, допускал, чтобы его природные качества и особенности подыгрывали друг другу, и лишь очень редко в нем можно было заметить какое-либо неискреннее стремление, желание показаться не тем, кем он был, и хотя я в то время почти ничего не знал о том, чем в действительности занимается прокурор, я не мог представить для этого тела более достойного места, чем то, где, облаченный в строгий мышиного цвета мундир, при свете сияющих даже днем люстр он своими длинными пальцами собирает в стопку разложенные на полированном письменном столе документы; пожалуй, только в покрое кителя была какая-то фальшь, удачно расположенные плечики почти полностью скрывали кривизну спины; он следовал по длинным, широким, облицованным мрамором коридорам, обычно совершенно пустынным, где лишь иногда можно было увидеть спешившего с тяжеленными папками младшего клерка или небольшую группу людей, топтавшихся перед одной из массивных дверей в молчаливом ожидании и почему-то всегда с таким видом, будто им не было друг до друга никакого дела, словом, в коридорах этих царила благоговейная скука, лишь временами тишину нарушал стук приближающихся шагов, в глубине коридора из-за поворота появлялся скованный наручниками подсудимый в сопровождении двух конвоиров, чтобы немного спустя исчезнуть за такой же огромной коричневой дверью, и отец следовал в зал суда; я любил следить за его удаляющейся по коридору спиной, в которой, в отличие от грубой красоты других частей тела, казалось, было сосредоточено все изысканное, благородное, интеллектуальное; для полноты же картины надо, конечно, еще сказать о его мускулистых округлых ягодицах, в изящных очертаниях которых было нечто подчеркнуто женственное, о его мощных бедрах, о выпуклых венах, разбегающихся под золотистыми волосками по голеням, и длинных хрупких пальцах, венчающих высокие сводчатые стопы, но главное все же спина! походка его была мягкой, пружинистой, энергичной, как у зверя, который испытывает элементарную радость, ощущая стопами послушную подвижность собственного веса, но казалось, отец все же не на ногах, а на своей спине нес все те требующие духовного напряжения тяготы и заботы, которые, как я себе представлял, были сопряжены с борьбой с преступностью, именно в спине, в ее сутулости была его власть, и мне так хотелось походить на него, так хотелось обладать такой властью, силой и превосходством, не только физической красотой линий, поверхностей и пропорций тела, ведущей к паху и из него лучащейся, но и уродством, загадочным образом воплощавшим в себе нечто духовное, и потому я какое-то время, пытаясь подражать ему, нарочно сутулился, расхаживая по коридору школы, не столь внушительному, как тот, по которому мой отец шел в судебное заседание.

Наконец я все же решил войти в ванную и закрыл за собою дверь, как велел отец.

Он опустился в ванну, и поскольку в этот момент мать с хохотом вынырнула из-под воды, вода выплеснулась на каменный пол.

«Скинь пижаму и полезай к нам!» – сказала она так просто, как будто это было самым естественным делом на свете.

А когда я забрался в ванну и устроился между их подтянутыми к груди коленями, то воды выплеснулось столько, что в ванной случился потоп, по полу плавали тапочки, а мы трое над этим смеялись.

И если вспомнить об этом внезапном смехе, доставившем нам наслаждение своей беспричинностью, то он словно бы разорвал парализующие меня путы настороженности, недоверия, вполне объяснимого страха перед последствиями и беспредметной тревожности, словно прорвал завесу, которую выше я назвал гранью между реальностью внешней и, более мощной, внутренней, он словно освободил тело от веса и тяготения его внешней формы, подняв его на тот редко переживаемый уровень, где между физической реальностью и реальностью наших вожделений открывается прямой путь; три голых тела в ванне с уже чуть теплой водой – но казалось, будто смеются они одним ртом, будто смех этот, не лишенный ехидства, вырывается из одного огромного рта, общий рот у нас из-за общности ощущений! мое тело зажато меж раздвинутых коленей отца, ноги под слегка пенящейся от шампуня мутной водой упираются в раскрытую промежность матери, вода чуть приподнимает и слегка покачивает ее большие груди, отец толкает меня в сторону матери, мать отпихивает назад, и с каждым таким толчком вода выплескивается из ванны, и над этой дурацкой потехой мы, собственно, и смеемся, и кажется, будто этот гигантский рот заглатывает в себя три обнаженных тела, заглатывает их и выплевывает, вновь заглатывает в темный зев блаженства и снова выплевывает, в унисон с ритмом смеха, который раскатывается, колышется, взлетает ввысь, замирая в мертвой предельной точке, и падает, чтобы затем, зачерпнув в еще более глубоких слоях организма потаенные и до сих пор невообразимые сокровища наслаждения, взлететь еще выше и еще громогласней выплеснуть из себя неперевариваемую материю радости, точно так, как выплескивалась, переливаясь через край, вода из ванны.

Но тогда уж, во имя истины и полноты ради, я должен развеять то сложившееся наверняка впечатление, будто вся тогдашняя моя жизнь состояла из липкой горечи, постыдной жестокости, позорных поражений и невыносимых, ну совершенно невыносимых страданий, о нет, чтобы как-то уравновесить несомненную однобокость моего отчета, я должен подчеркнуть, что это было отнюдь не так! ибо на самом деле радость и наслаждение были ничуть не менее характерны для моей жизни, просто страдания оставляют глубокий след, видимо, потому, что они, опираясь на такое свойство сознания, как рефлексия, способны за счет терзаний и размышлений растягивать время, между тем как настоящая радость избегает всего сознательного, ограничиваясь только сферой чувственного, и отводит нам и себе ровно столько времени, сколько она реально длится, из-за чего представляется непременно случайной и эпизодичной, отдельной, оторванной от страдания, в результате страдания оставляют после себя в нашей памяти долгие и запутанные истории, а радость – только мгновенные вспышки; однако покончим с увязшим в деталях деталей анализом, равно как и с философией, пытающейся отыскать в этих деталях смысл! хотя все это, может быть, и необходимо, если мы хотим оценить богатство нашей внутренней жизни, в этом нет ничего плохого, зачем отказывать себе в таком удовольствии? но именно потому, что богатство это столь бесконечно, а бесконечность относится к числу самых непостижимых вещей на свете, мы склонны в поспешном анализе принимать за первопричину наших обид, уродства, страданий, душевных недугов и, признаемся откровенно, убожества совершенно обычные и, в конечном счете, естественные события, потому что мы упускаем из виду эти события в целом в пользу определенных, выбранных произвольно частностей и, в ужасе от их бесконечного изобилия, приказываем себе остановиться там, где мы могли бы пойти гораздо дальше, наш страх творит козлов отпущения, воздвигает маленькие жертвенные алтари, ритуально полосует ножами воздух, в результате чего мы запутываемся гораздо больше, чем если бы мы вообще не думали о себе, да уж, блаженны нищие духом! так что давайте не думать! а лучше свободно и без каких бы то ни было предвзятых мнений погрузимся в приятное ощущение от того, что мы сидим на полу у постели матери, стараясь склонить голову на покрывающее тело больной прохладное шелковое одеяло так, чтобы наши губы отдыхали на коже ее обнаженной руки, ощущая в своих волосах ее тонкие пальцы, сладостный бег мурашек в корнях волос, потому что в смущении она запустила другую руку в нашу шевелюру, словно пытаясь утешить нас, пытаясь удостовериться, сможет ли этим жестом смягчить воздействие своих слов, и хотя мурашки бегут у нас уже по всему телу, взять эти слова обратно так просто ей не удастся: мы ведь и сами давно уж догадывались, что наш отец, возможно, вовсе нам не отец, и если она действительно не могла сделать выбор между двумя мужчинами, то подозрение это теперь может стать чуть ли не уверенностью, но об этом, как мы понимаем, сказать больше она не может, поэтому лучше умолкнуть, и тогда мы точно сможем почувствовать, что то, что под воздействием слов блеснуло в нашем сознании как воспоминание и уже осело в нем, каким бы важным и каким бы решающим оно ни было, может быть только фоном наших эмоций и истинных интересов, ибо в том пространстве, где мы пытаемся это понять и осмыслить как наше личное, где с нами и происходят события, которые мы считаем реальными, мы полностью одиноки, и они, моя мать и двое мужчин, не имеют, да и не могут иметь туда доступа.

И если я все-таки не остался полностью равнодушным к услышанному, то вовсе не потому, что для меня было так уж важно узнать, который из двух мужчин был в действительности моим отцом, вопрос, разумеется, был волнующим, дразнящим, щекочущим нервы своей пикантностью и, конечно, запретным, как тот образ, который запечатлелся в сознании, когда я застал мужчину, которого я знал как своего отца, с другой женщиной в комнате для прислуги, но все же я бы сказал, что вопрос этот сам по себе был не столь уж важным, о нем можно было забыть, отодвинуть на второй план, как широкую дугу горизонта за парящим в безмолвных сумерках поле, как рамку, теряющуюся в тумане, которая, несомненно, является частью общей картины, однако наша картина начинается и заканчивается там, где мы находимся, где мы стоим в ней, и в созерцании бытия может быть только один центр – это наше тело, элементарная форма, которая только и делает возможным само это созерцание и дает нам достаточно сил, веса, надежности для того, чтобы в конечном счете, я подчеркиваю, в конечном счете! мы могли не интересоваться ничем, кроме самого этого тела во всех возможных его аспектах и проявлениях; последняя фраза матери заставила меня замолчать и не задавать никаких вопросов, потому что она, как казалось мне, не совсем случайно, намекала на то, что действительно волновало меня, точно так же, как и она, я тоже был не способен принять решение и, как и она, чувствовал, что не могу не принять его, однако из ее фразы вытекало пожизненно мучающее ее угрызение совести, некий тотальный хаос, угрожающий не только ей, но и моей будущей жизни, хотя она взирала на него, разумеется, со спокойствием человека, не надеющегося больше решить что-то неразрешимое, и в этой связи ее признание было просто освобождением, как бы догадкой о близкой смерти, завещанием, призывом ко мне не пытаться искать решения там, где решения быть не может, где единственной радостью может быть только неконтролируемое происшествие! как будто наша свобода заключается единственно в том, чтобы, не сопротивляясь, позволять беспрепятственно воздействовать на нас тем явлениям мира, которые пожелают проявляться именно в нас, короче, в то время я воспринимал ее не как мать, от которой мы ожидаем, чтобы своим теплом она защитила нас от холодной реальности мира, а как человека, очнувшегося после множества похождений и безрассудств, умудренного опытом и поэтому неизбежно жесткого и холодного, человека, с которым я имел очень мало общего, потому что для близкой связи все же нужно тепло, и в то же время мы были во всех отношениях схожи, ибо, независимо от пола и возраста, одинаковым было то, что происходило с нами и внутри нас.

Казалось, она тогда говорила о том, чего не могла знать.

Об этом же говорило и наше молчание.

И все-таки мне удалось наконец кое-что рассказать ей, о чем я еще никому не рассказывал.

Не вслух, разумеется, молчание я не нарушил ни единым словом, и весь мой «рассказ» уложился в те несколько мгновений, пока губы мои, осеняя ее руку легкими поцелуями, проделывали путь от мягкого сгиба локтя до ее плеча, меня очень любят девчонки, хотел я ей прошептать сдавленным, словно признавался в любви, голосом, они меня любят больше, чем всех других мальчишек, хотел я сказать ей, как будто мне нужно было что-то доказывать, и мне стало немного стыдно за это поразившее меня самого, совсем неуместное, могущее показаться хвастливым признание, ведь все, что мы говорим о себе, вслух или даже про себя, тут же требует разочаровывающего своей многозначностью уточнения; ведь они меня любят не совсем так, я знаю это, и мне от этого стыдно, как любят других мальчишек, а так, как будто я тоже девочка, в то время как я, вне всяких сомнений, мальчишка, но этим отличием, отделяющим меня от других моих сверстников, я не могу не гордиться! и я очень прошу ее мне помочь! потому что я все рассказываю неправильно, хотя очень хотел бы изложить все точно, дело в том, что множественное число не означает девчонок вообще, такого, по-моему, не бывает, а подразумевает троих, Хеди, Майю и Ливию, девчонки – это они, точно так же, как, говоря о мальчишках, я имею в виду опять же троих – Према, Кальмана и Кристиана, и если бы мне нужно было выбирать, кто меня больше привлекает в моих метаниях, в поисках своего места между двумя полами, между двумя этими сопряженными друг с другом и все же совсем различными троицами, то я бы сказал, что, разумеется, мне милее девчонки, женщины, хотя мальчишки, мужчины, меня привлекают сильнее.

Если бы вообще о таких вещах можно было говорить вслух.

Уткнувшись лицом в плечо матери, я вдруг вспомнил о том, как, бесшумно прокравшись по саду, я вхожу в просторную столовую дома Майи, где Сидония, их домработница, как раз наводит порядок, какое-то время я молча слежу за тем, как, выставив в мою сторону задницу, она на коленях собирает с пола хлебные крошки.

Возможно, это тяжелый аромат кожи матери заставил меня обо всем рассказать, раскрыть ей все свои тайны, все, что переживалось мной независимо от нее и все же каким-то образом имело к ней отношение.

Когда домработница наконец замечает меня, я прикладываю палец к губам, чтобы она молчала, не поднимала шуму, чтобы никто в доме не знал о моем появлении и я мог застигнуть Майю врасплох; Сидония застывает на месте, к счастью, не догадываясь о более глубоком смысле моей предосторожности, думая, что это шутка, какой-то невинный розыгрыш, ведь я, право слово, такой забавник! моя улыбка, призыв сохранять молчание, сама игра делают ее моей сообщницей; осторожно, чтобы не скрипнул пол, я направляюсь к ней; «ну, опять этот плут заявился!» – восторженно просияли ее глаза, и она, наблюдая, как я крадусь, заливается громким смехом.

Но это только начало, этого недостаточно, всякий раз, чтобы снова очаровать Сидонию, мне приходится придумывать еще что-то совершенно новое, неожиданное, но это совсем не так сложно, как кажется на первый взгляд, мне нужно быть очень изысканным в своих грубых выходках и точно оценивать возможности, предлагаемые мне ситуацией.

Иногда я дохожу до того, что молча прохожу мимо, даже не здороваясь с ней, я знаю, что эффект производят только демонстративные жесты, иногда высокомерно киваю, а иногда бросаюсь к ней и лобызаю ей руку, на что она с наслаждением, но не больно шлепает меня по затылку; если не раздаются удары, то наше общение происходит в полной тишине, но так оно даже более красноречиво, чем если бы мы разговаривали; мы общаемся, обмениваясь друг с другом знаками, и эту форму непременно следует сохранять, не портя ее словами.

Мне нет нужды сосредотачиваться на чем-то еще, кроме желтоватых зрачков ее серых кошачьих глаз, я знаю, что всякое движение, удуманное заранее или диктуемое какими-то побуждениями, непременно фальшиво, поэтому мне нужно установить прямую связь между этими желтыми пятнышками и спонтанностью своих жестов, эти желтые пятнышки в сером свете позволяют мне контролировать, на верном ли я пути или нет; сейчас, например, ее громкий смех – это своего рода месть, она молчит, не произносит ни слова, ведь я велел ей молчать, но при этом громко смеется, за что должна быть наказана, наши общие забавы постоянно нуждаются в таких маленьких экзекуциях, позволяющих нам подраться, молча, сдерживая разгоряченное дыхание, поколотить, попинать, покусать, поцарапать друг друга; очень медленно я тоже опускаюсь на колени, ничуть не карикатурно, в этом нет никакой нужды, она все понимает! я просто повторяю, словно бы отражаю в зеркале ее смешную и несколько даже унизительную позу, мы стоим рядом на коленях между ножек сдвинутых с места стульев, и я словно бы говорю ей: ты очень похожа сейчас на собаку, да, да, вылитая собака!

Сидония – девушка пухлая, роскошные каштановые волосы заплетены в тугую косу и уложены венчиком на затылке, кожа на лице лоснится, глаза веселые, и в каждом ее движении есть что-то по-детски милое и неловкое; на ее белой блузке, под мышками, темнеют разводы пота, я знаю, что я сейчас должен сделать что-то с этим одуряющим стойким запахом, я чувствую это; нет, это я собака, твоя собака! и, шумно принюхиваясь, утыкаюсь носом в ее подмышку.

Она млеет в немом наслаждении и катится под стол, я носом следую за влажным, источающим тепло запахом, но тут она кусает меня за шею, кусает довольно сильно, мне больно.

Но как бы ни происходили и чем бы ни заканчивались наши игры, все это лишь преддверие наслаждений.

Потому что в святая святых, в глубине своей большой затененной комнаты, облокотившись на стол, на котором разложены книги и тетради, и подперев голову ладонью, сидит Майя, она грызет кончик карандаша, время от времени проворачивая его зубами, и в раздражающе непредсказуемом ритме покачивает под стулом босыми скрещенными ногами.

За окном росли густые кусты, а обвисшие кроны старых деревьев закрывали его, словно занавесом, поэтому воздух в комнате всегда был пронизан зелеными всполохами, а на белых стенах плясали тени колышущейся листвы.

«Ливи еще не пришла?» – тихо спросил я, намеренно начав с вопроса отнюдь не пустячного, который сам по себе был равносилен признанию, чтобы сразу дать ей понять: она для меня не так уж важна, пусть даже она ждала меня, хотя делает вид, что ждала не меня, в любом случае я пришел не из-за нее.

Она даже не обернулась, притворившись, будто не слышала моего вопроса, что я за ней замечал и раньше; как всегда, за столом она сидела в неестественно искривленной позе и не столько читала книгу, сколько, я бы сказал, отстраненно взирала на буквы – неохотно и с некоторым отвращением, непременно держа книгу как можно дальше от глаз, то есть разглядывала ее, как другие разглядывают картину, обозревая одновременно детали и композицию в целом, при этом лоб ее дугами прорезали морщины, в круглых темно-карих глазах отражалось постоянное, неослабевающее изумление, красивыми белыми зубками она покусывала карандаш, поворачивала его и кусала, потом опять поворачивала и снова стискивала зубами, и если мое присутствие все же дошло до ее сознания, то понять это можно было лишь из того, что покачивание ее ног под стулом замедлилось, как замедлилось и вращение карандаша в зубах, но, само собой разумеется, все это было признаками не равнодушной рассеянности, а, напротив, самого сосредоточенного внимания, именно эти монотонные двигательные ощущения помогали ей воспринимать столь далекие от телесной реальности отвлеченные знания, и если ей наконец удавалось оторваться от того, что приковывало ее внимание, она смотрела на меня с тем же самым изумленным любопытством – наверно, ее глазам я представлялся чем-то вроде очередного предмета наблюдения, а всякий предмет ведь всегда по-своему удивителен; она медленно, очень медленно подняла голову, морщины на ее лбу разгладились, карандаш чуть ли не силой был выдернут изо рта, но рот так и остался открытым, и жадно внимающий взгляд нисколько не изменился.

«Сам видишь», сказала она небрежно, но обмануть меня было невозможно, я знал, что сообщить болезненную для меня новость было для нее наслаждением.

«И не придет сегодня?» – зачем-то спросил я, возможно, единственно для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что я пришел не из-за нее, пусть не заблуждается.

«Я немного уже устала от этой Ливике, сегодня, надеюсь, она не появится, но мы все равно увидимся – Кальман сказал, что они с Кристианом устраивают какое-то представление».

Для меня это был удар, мне об этом никто не сказал, и, конечно же, она знала, что меня решили не приглашать.

«Ты говоришь, мы увидимся?»

«Ну конечно увидимся», невинно сказала она, как будто это множественное число подразумевало, естественно, и меня, и на мгновение я почти поверил в это.

«Он сказал, что меня тоже ждут? Чтобы ты и меня пригласила?» «А что, он тебе не сказал?»

Несколько снисходительно и чуть насмешливо она наслаждалась моим неловким молчанием.

«Да что-то припоминаю», сказал я, хорошо понимая, что она мою ложь раскусит; и она пожалела меня.

«Почему бы тебе не пойти, если есть желание?»

Но мне эта жалость была не нужна.

«Значит, опять день пойдет насмарку», сказал я со злостью, чем невольно выдал себя, она же была этому только рада.

«Мать ушла».

«А Сидония?»

Она пожала плечами, что она делала с бесподобным очарованием, слега приподнимая одно плечо, но от этого все ее тело как-то искривлялось, словно бы выражая крайний предел беспомощности, и почти невозможно было заметить момент, когда она снова расслабилась, бросила карандаш на стол и встала.

«Ну пошли, чего тянуть время?»

Она вела себя так, как будто и правда ничто другое ее не интересовало; но во мне продолжала кипеть злость, я так и не понимал, что все-таки происходит, только чувствовал, что опять что-то делается за моей спиной, и поэтому выплеснул всю свою злость.

«Ты мне только скажи, будь любезна, скажи, когда это ты говорила с Кальманом?»

«А я с ним не говорила!» – чуть ли не нараспев сказала она, весело блеснув глазами.

«И не могла говорить, потому что мы возвращались домой вместе с ним».

«Ну и ладненько, хватит с тебя и этого», сказала она с наглой ухмылкой, показывая, как она наслаждается моим бешенством.

«Изволь в таком случае объяснить, откуда ты это узнала?»

«Ну, это уж мое дело, или не так?»

«Это значит, что у тебя есть дела, которые меня не касаются?»

«Ну конечно».

«И ты собираешься пойти туда!»

«Почему бы и нет? Впрочем, я еще не решила».

«Не хочешь ничего упустить, так надо понимать?»

«Я не собираюсь тебе ничего рассказывать, можешь не надеяться».

«Очень мне интересно!»

«Тем лучше».

«Какой же я идиот, что приперся к тебе!»

На минуту воцарилось молчание, а потом она очень тихо и неуверенно спросила:

«Ну хочешь, я тебе расскажу?»

«Меня это не волнует, оставь это при себе!»

Она подошла ко мне ближе, совсем вплотную, но взгляд ее, как будто ее что-то глубочайше растрогало, куда-то уплыл, затуманился, и эта минутная неопределенность дала мне понять, что она видит совсем не то, на что смотрит, что видит она вовсе не меня! не мою шею, хотя мне казалось, что смотрит она именно на нее, на место укуса, но нет, того, на что она смотрит, она не видела, воображение ее блуждало вокруг чего-то таинственного, что ей хотелось скрыть от меня и что так возбуждало мое любопытство, что я хотел подсмотреть, больше того, почувствовать, почувствовать в ней Кальмана, каждый его жест, услышать слова, которые он ей нашептывает, но она, нерешительно, словно пытаясь себя убедить в реальности моего присутствия и как бы не совсем понимая, что она делает, взяла двумя пальцами ворот моей рубашки, рассеянно потеребила его и, понизив голос до едва различимого шепота, еще ближе притянула меня к себе.

«Но я все же расскажу, потому что ведь мы обещали друг другу, что у нас не будет секретов».

И она, как человек, которому наконец удалось одолеть первый и самый тяжелый приступ стыдливости, облегченно вздохнула, даже слегка улыбнулась и с помощью этой улыбки смогла вернуться к моему лицу и, заглянув мне в глаза, закончить начатую фразу.

«Он написал мне письмо, которое вчера вечером принесла Ливия, просил, чтобы я пришла, ну ты знаешь, это из-за костюмов, и что мы встретимся сегодня днем в лесу».

Теперь я чувствовал себя на коне, понимая, что это не совсем правда.

«Ты лжешь».

«Ты совсем свихнулся».

«Ты думаешь, я круглый идиот и не вижу, когда ты лжешь мне?» «Я все рассказала, тебе этого мало?»

Я, схватив ее за запястье, отстранил ее руку, нечего цапать меня за рубашку, но не отпустил сразу, а просто отвел от себя, чтобы меру нашей близости определяла все-таки не она, и тем более не ее примитивная ложь! надо, однако, сказать, что сама эта близость (ее дыхание я ощущал на своих губах), ее привязанность и даже ее вовсе не безобидная ложь, которой наверняка можно было ввести в заблуждение любого, но не меня, словом, все это было мне, несомненно, приятно, хотя, кажется, я сознавал и то, что плоть, какой бы жаркой, какой бы желанной она ни была, не может быть заполучена и удержана другой плотью без некоторых моральных условий, напротив, именно ради полноты, безраздельности обладания более важным, важнее даже самой этой плоти, важнее сиюминутной близости, бывает так называемая истина, то есть нечто несуществующее, но к чему, несмотря ни на что, мы все равно стремимся – стремимся к внутренней правде плоти, даже если позднее окажется, что она была лишь минутной и преходящей; вот почему я поступил как действует хладнокровный оператор, сознательно и безжалостно вмешиваясь в процесс ради достижения какой-то смутно воспринимаемой цели, – я отверг плоть в надежде вернуть ее в более полном виде когда-нибудь в неопределенном будущем.

Нет жеста более жестокого, чем когда мы обдуманно и небрежно кого-то отталкиваем от себя; я лишил себя ее губ, подавил в себе влечение к красоте ради влечения более глубокого, и сделал это с лукавым расчетом: пусть она будет еще красивее и исключительно для меня одного, а для этого нужно было отлучить от ее губ соперника, чужака, другого, то есть настолько похожего на меня, совершенно тождественного со мной узурпатора, Кальмана, вот почему я хотел, чтобы этот, в своих формах и линиях совершенный рот не лгал; я надеялся выиграть столько же, сколько я проиграл из-за этого грубого жеста.

«Неважно. Меня это совершенно не интересует», сказал я ей беспощадно.

«Тогда чего ты от меня добиваешься?» – вскричала она хриплым от ненависти голосом и вырвала запястье из моей руки.

«Ничего. Ты уродлива, когда врешь».

Разумеется, ее ложь нисколько не изменила ее лица, обида сделала его даже красивее, она снова передернула плечами, как будто ее нимало не волновало, какой и когда она мне видится, и, поскольку это беспечное движение никак не отвечало тому, о чем она могла думать, ей пришлось целомудренно смежить ресницы, ее всегда изумленно распахнутые глаза скрылись под плотными ленивыми веками, предоставив губам безраздельно господствовать на лице.

Ничего большего в этот момент я не мог и желать, я смотрел на ее неподвижный рот, отличавшийся той исключительной особенностью, что верхняя губа была идеальной парой для нижней, крутой дугой поднималась к мягкой ложбинке, сбегавшей от носа к краю губы, при этом подъем не пресекался двумя обычными в этом месте бугорками, а линия спуска не прерывалась ямочками в уголках рта: симметричная пара губ образовывала идеальный овал.

Рот, созданный для того, чтобы насвистывать, беззаботно петь, безудержно щебетать, и ровные полные щеки, обрамленные копной непослушных, усеянных шальными завитками темно-каштановых волос, только подчеркивали это веселое, беззаботное и в любом случае неумышленное впечатление; она повернулась и, не опуская вздернутых худеньких плеч, двинулась к выходу, но потом передумала и, вместо того чтобы выйти из комнаты, бросилась на кровать.

Собственно, это была не кровать, а что-то вроде тахты, ночью на ней спали, а днем ее поверх белья покрывали тяжелым персидским ковром, и тахта была мягкой, теплой и шелковистой; ее неподвижно застывшее тело почти утонуло в ней; она была в темно-бордовом шелковом платье с белым шитьем, временно позаимствованном из материнского гардероба, из маленькой солнечной комнаты, где от пола до потолка высились белые шкафы, до отказа забитые сладко пахнувшими нарядами; это было одно из любимых мест наших с ней поисков; ее голые ноги, бессильно свисающие с тахты, казалось, светились в тусклом полумраке комнаты, и, что делало зрелище еще более привлекательным, подол задрался до самых бедер; она лежала, обхватив голову обнаженными руками, и от плача мелко дрожало все ее тело – плечи, спина и даже округлые мягкие ягодицы.

Я не сказал бы, что эти слезы меня потрясли, ведь я знал все возможные варианты подобных сцен: от легкого всхлипывания до безутешного плача, не говоря уж о яростных приступах, заканчивавшихся всегда отвратительным и невыносимым, с потоком слез и соплей ревом, после чего наступало медленное и красноречивое успокоение, расслабившись, она истощенно и мягко подрагивала всем телом, отчего оно делалось губчато-мягким, податливым, но потом вдруг, без всякого видимого перехода возвращалась к обычному своему состоянию еще более сильной, уверенной и удовлетворенной.

Это знание, конечно, не означало, что я мог отказать ей в своем сочувствии, да, я знал, она плакала и тогда, когда я не видел ее, и об этих своих одиноких рыданиях, бывало, не без доли здоровой самоиронии, она даже открыто рассказывала другим, словно бы добровольно, с готовностью разоблачая тот факт, что рыдания, открытая демонстрация своих страданий вполне могут доставлять человеку и немалое наслаждение, и она с удовольствием плакала, например, также в обществе Ливии, в лице которой, как и во мне, находила отзывчивого, нежного, хотя, может быть, и не столь объективного утешителя, но все же надо сказать, что был в ее плаче и некий адресованный только мне акцент, некая, так сказать, целевая аранжировка, акцент в определенном смысле игривый, утрированный, театральный, как бы вызванный моим присутствием, бывший, я бы сказал, составным элементом, органической частью нашей общей, взаимной неискренности, составным элементом целой системы лжи, которую мы, переживая ее совершенно серьезно и с величайшей, как нам казалось, правдивостью, должны были представлять друг другу как искренность, маскируя наши неискренние игры как раз ширмой полнейшей открытости, самой глубокой и самой бессовестной искренности; своим плачем она как бы репетировала на моих глазах будущую роль слабой, неимоверно слабой, беспомощной, хрупкой, легко ранимой изысканной женщины, будучи на самом-то деле холодной, жесткой, расчетливой, лукавой и беспощадной, да, в красоте она не могла состязаться с Хеди, но действовала так упрямо, нахраписто, так стремилась подчинить себе всех и вся, что и впрямь покоряла нас больше, чем Хеди с ее красотой, что, опять же, было обманом, и ей, разумеется, было известно, что я это знаю; она примерялась к роли, и все эти платья с кружевами и рюшами, мягко струившиеся, шелковистые, к которым мы оба испытывали самые нежные и глубокие чувства, были как бы защитной рубашкой, удачным подспорьем женственности, а тот факт, что они были крадеными, только добавлял волнующей пикантности ее тайным перевоплощениям, потому что она хотела быть точно такой же, как ее мать; я уверенными шагами направился к тахте, ибо, согласно отведенной мне роли, мне полагалось быть сильным, отзывчивым, спокойным и несколько даже жестоким, то есть в высшей степени мужественным, и какой бы фальшивой эта роль ни была, она обещала столько игривого наслаждения, что исполнять ее мне было ничуть не трудно.

Возможно, именно эта осознанная готовность к фальши и отличала меня от других мальчишек.

Я так живо переживал все ее девчоночьи выверты, как будто только разыгрывал из себя мальчишку, и опасался, что меня могут в любую минуту разоблачить.

Я как бы не чувствовал грани между своей мальчишеской и девчоночьей сущностью.

Казалось, это не я что-то делаю, что-то совершаю, а во мне существуют два готовых трафарета возможных действий, девчоночий и мальчишеский, а поскольку я был мальчишкой, то, естественно, выбирать нужно было мальчишеский трафарет, хотя я спокойно мог бы выбрать другой; например, грубым тоном спросить ее, да что с тобой происходит, черт побери, хотя я прекрасно понимал, что с ней происходило, и если она не ответила бы, то еще более грубо потребовать сию же минуту прекратить истерику, сказать ей не без сарказма, что из-за ее дурацкого рева мы только впустую теряем время, обругать ее и вообще сделать вид, будто ее слезы раздражают меня, хотя это было совсем не так, или вовсе наоборот, взяв на себя роль подруги, сказать ей, что если она по-прежнему хочет увидеть своего дражайшего Кальмана, ибо нет никаких сомнений, что она хочет пойти туда, хотя я никак не пойму, что она в нем нашла, в этом типе, одно имя которого вызывает у меня тошноту, то тогда ей не следовало бы портить свое прекрасное личико, не заревываться до полного безобразия, эти символические пощечины нужны были ей только для доказательства ее слабости, точно так же, как мне нужно было грубить, чтобы доказать свою силу, а когда она эти пощечины наконец получила, то выпустила на свободу всю сдерживаемую энергию своего изощренного кокетства, встрепенулась, повернулась на бок, отняла руки от лица и, перейдя на громкий захлебывающийся рев, показала мне искаженное от слез и рыданий лицо, которое и впрямь заслуживало некоторого реального сочувствия.

Казалось, что фальшь может дойти до такой ступени, когда она уже кажется правдой.

«Чего вы от меня хотите? Почему на меня орете? Чего вам надо? Зачем вы мучаете меня!» – захлебываясь в слезах, теперь уже неподдельных, кричала она, доставляя мне самое гнусное наслаждение, потому что плач ее был адресован одновременно мне и Кальману, неподдельными были ее метания между нами двоими, хотя мне это по-прежнему казалось игрой на публику; она снова перевернулась на живот, опять обхватила руками голову, и рыдания, теперь уже совершенно ничем не сдерживаемые, вознеслись в еще более искренний, еще более натуральный регистр; я стоял над нею очарованный и загипнотизированный тем, с какой ловкостью ей удалось, пусть медленно, постепенно, навязать своей плоти чувство, которое минуту назад казалось игрой, чувство страдания, которому ее плоть, за отсутствием реальных причин, пыталась сопротивляться, но ей это удалось, ее тело, распластанное на тахте, дрожало, конвульсивно дергалось и сотрясалось в страданиях, нет, это была уже не совсем игра! но я все же сохранил долю сдержанности, необходимой для роли уверенного в себе мужчины, не двинулся с места, не потянулся к ней и, естественно, не стал ее утешать, хотя зрелище это, сказать по совести, меня глубоко шокировало; она грызла, царапала и рвала покрывало и, словно припадочная, ритмично трясла головой, ее ноги совершенно безжизненно свисали с тахты, и казалось, что этот приступ не что иное, как некий неразрешимый антагонизм между полным саморазоблачением и абсолютной закрытостью, и мой испуг, ужас, маскируемая доброжелательным равнодушием потрясенность были более чем оправданны, ведь я хотел этого, это я этого добивался, это я своими словами пробудил в ней скрытое сумасшествие, которым она дала мне почувствовать власть над собой, помогла внутренне одолеть другого, с кем, кстати сказать, меня связывали отношения слишком нежные и слишком грубые, чтобы испытывать из-за него настоящую ревность, всю эту игру она начала только ради меня, и каким голосом! захлебывающиеся рыдания переходили в крик, причем казалось, будто кричала она не одним, а двумя разными голосами, как будто за дробными, разрываемыми конвульсивными содроганиями звуками, откуда-то из глуби доносился особый, не прерывающийся, все более тоненький и пронзительный визг, настолько невыносимый, что казалось, вот-вот все рухнет и выскользнет из-под моего контроля.

Когда я лег рядом с ней на пружинистую тахту, склонился над нею и легонько коснулся плеча, мною двигало отнюдь не сочувствие, не жалость, не нежность, я скорее испытывал отвращение, ненависть и, главное, страх, что отныне так будет всегда, и хотя я знал, что слезы рано или поздно иссякнут, все видимое и слышимое повергало меня в такой шок, что доводы разума на меня не действовали, да, все так и останется, это не кончится никогда, то, что до этого было скрыто, а теперь вырвалось на поверхность, уже никуда не денется, в любую минуту может войти Сидония, набегут через сад соседи, ведь они тоже все слышат, вызовут врача, придут ее мать, отец, и она, в этом платье, так и будет выть, и тогда каким-то образом вскроется, что весь этот ужас происходит из-за меня.

«Слушай, Майя».

«Твоя мама пускай, бля, слушает!»

«Что такое? Ну что ты ревешь? Что стряслось? Я с тобой. Ты ведь знаешь, что я тебя понимаю, полностью. Ты ведь сама сказала, что мы обещали друг другу…»

«Да насрать мне на все обещания!» – и она, вырвав руку, откатилась к стене.

Я метнулся за ней, просто чтобы закрыть ей рот.

«Да не уйду я, я только грозился уйти, но не уйду, обещаю! Майя! Я останусь. Майя! Ты можешь туда пойти. Если хочешь. Можешь делать все, что считаешь нужным. Почему ты не отвечаешь?» – прошептал я ей на ухо и попытался обнять ее всем своим телом, прижаться к ней, словно рассчитывая на то, что часть моего спокойствия передастся ей.

Но где к тому времени было все мое мужественное спокойствие, мое превосходство! я тоже дрожал, голос мой пресекался, и я даже не подозревал, что она все это прекрасно чувствовала и что большей для нее сатисфакции и быть не могло.

Вместе с тем испуганная моя нежность не только не охладила ее безумия, но, напротив, только подлила масла в огонь, и, как ни странно, именно этот момент позволил мне, заглянув внутрь ее безумия, понять: в этом действе, каким бы неистовым и пугающим оно ни казалось, оставалось вполне достаточно смысла, который можно назвать естественным и нормальным, потому что как только я попытался притянуть к себе ее голову, притянуть как бы нежно, умиротворяюще, на самом же деле собираясь, коварно воспользовавшись положением, зажать ей ладонью рот, чтобы больше не слышать этот кошмарный визг, – но не тут-то было! мы видели друг друга насквозь! – она тут же распознала мой обманный жест, тело ее напряглось, пытаясь отбросить меня, не переставая реветь и визжать, она принялась пинать и мутузить меня, больно куснула за палец, зареванное лицо ее исказилось, сделавшись по-мальчишески жестким и угловатым, и если бы в этот момент некоторая расчетливая хитрость не подавила во мне цепенящий ужас, если бы я отвечал на ее пинки и удары, то скорее всего она избила бы меня до полусмерти, потому что, хотя мы никогда по-настоящему не дрались, она была явно сильнее меня или, во всяком случае, более дерзкой и безрассудной.

Я не оборонялся и даже не заметил, когда она перестала визжать, я не пытался ее удержать, я терпел, и, наверное, это был самый искренний момент за время наших отношений, я позволял ей бить меня, пинаться, царапаться и кусаться, больше того, на каждое движение старался отвечать нежными и чувственными касаниями, мягкими ласками и поцелуями, которые в этой кутерьме, конечно, скользили мимо нее точно так же, как не всегда попадали в цель ее размашистые и по-девчоночьи неловкие удары; и все же каким-то образом мальчишкой в этой ситуации была она, а я стал девчонкой, белки ее глаз сверкали, рот приоткрылся, обнажая белый оскал зубов, жилы на шее натянулись, в неожиданной тишине слышалось только бешеное ее дыхание, скрип и скрежет тахты, шлепки и удары.

Упершись мне в грудь кулаками, она попыталась оттолкнуть меня, сбросить с тахты, но случилось так, что моя ладонь очутилась на ее голом бедре, и тут, наверное, неожиданно для нее самой ее тело обмякло, энергия яростного протеста и бешеной ненависти вдруг изошла, растворилась, иссякла, и она, будто видела меня впервые в жизни, искренне изумилась тому, что я нахожусь так близко, что эта близость ей так приятна, глаза ее вновь округлились, и в них уже не было неистового безумия, а было знакомое удивление.

Она затаила дыхание.

Как будто боялась коснуться им моих губ – так близко мы ощущали тепло друг друга.

Ее кожа под моей ладонью слегка содрогнулась, как будто она только что поняла, что моя рука была там.

Как она там оказалась – понятия не имею.

Потом она снова заплакала.

Как будто ощущение близости и тепла заставило ее снова расплакаться, однако теперь в этом плаче чувствовалась реальная боль, боль тихая, я бы даже сказал, боль мудрая.

Боль, которая уже и не чает в безумном порыве избавиться от самой себя, и потому плач этот был уже, так сказать, не совсем настоящим, никак не сравнимым с тем, что было до этого, – скорее какое-то всхлипывание или хныканье.

И все-таки этот звук задел меня глубже, чем все предыдущие, и даже каким-то образом заразил меня, я даже издал долгий скулящий стон, но плач так и не вырвался из груди, потому что какая-то жесткая сила одновременно сковывала и распирала мне грудь, бедра, не позволяла мне целиком расслабиться, но при этом толкала, влекла меня к ней, и уже казалось, что все мои домыслы, все мои подозрения о том, что она своим приступом навязывала себе, а тем самым и мне несуществующие, выдуманные страдания, пыталась своим лицедейством меня обмануть и отвлечь, выманить у меня сочувствие, то есть покорить меня и в каком-то смысле вынудить сдаться, словом, подозрения эти мне виделись уже совершенно беспочвенными, потому что страдает она реально, по-настоящему и причина этих страданий во мне, потому что она в меня влюблена, в меня тоже.

Я подвинулся ближе к ней, против чего она не протестовала, напротив, подсунув под меня руку, она нежно притянула меня к себе, и как бы в ответ на ее движение ладонь моя поднялась по ее ноге чуть выше и мой палец скользнул под трусики.

Так мы и лежали.

Ее пылающее лицо – на моем плече.

Лежали, словно в какой-то бездне, неизмеримой, теплой и влажной, где непонятно, куда течет время, да, собственно говоря, и неинтересно.

Я легонько покачивал ее тело, словно хотел убаюкать нас.

Точно так же в какие-то отдаленные, выпавшие из памяти времена мы лежали под письменным столом с моей сестренкой, когда я экспериментировал с булавками и она, ища убежища и не находя его нигде, кроме моей груди, взвизгнув от боли, а главное, ужаса, бросилась на меня, как будто, доверяя мне свое жалкое, бесформенное и для всех других отвратительное тело, хотела сказать мне, что не только понимает мои жестокие игры с нею, но даже в каком-то смысле благодарна мне, так как я был единственным, кто с помощью этих игр нашел язык, на котором с ней можно было общаться; полулежа на прохладном полу, мы с сестренкой укачивали друг друга, пока не заснули в обнимку в предвечерних сумерках.

«Придет время, и ты поймешь, что ты мучаешь меня совершенно, ну совершенно напрасно!» – прошептала она позднее, и в покачивании ее губы едва не уткнулись мне в ухо. «Можешь не верить мне, но так сильно я люблю одного тебя, так сильно я никого больше не люблю».

Ее голос как будто звучал из той давней поры, из того предвечернего полумрака, прямо из тела моей сестренки, немного пронзительно и немного напевно, щекоча мне ухо, и я чувствовал, будто обнимаю бесформенное тело моей сестры, хотя знал, что держал в руках стройное тело Майи.

А она все жужжала мне на ухо, с благодарностью, нежностью, счастливо.

«Вот, к примеру, вчера я сказала ему, что сколько бы он ни приставал ко мне, все равно моя первая любовь это ты, а не он, так прямо и сказала, и что ты добрый, что не такой злыдень, как они, я ведь знаю, что он делает это со мной только для того, чтобы потом можно было рассказать обо всем Кристиану. Я сказала ему, что он в любом случае на втором месте».

Она на мгновенье умолкла, словно не решаясь в чем-то признаться, но потом слова ее полились, обдавая мне ухо жаром.

«Ты мой малыш. Я обожаю играть с тобой! И не нужно тебе обижаться, когда я прикидываюсь, будто влюблена в него. Да, он меня в каком-то смысле интересует, но это игра, я просто тебя дразню, а сама никого, поверь мне! никого не люблю больше, чем тебя! уж во всяком случае не его, потому что он просто скотина и ни чуточки мне не нравится. Иногда мы могли бы играть в то, что ты мой сыночек. Я даже решила как-то, что хочу иметь мальчика, точно такого, как ты, другого я и представить себе не могу, такого же милого, славного, такого же белокурого ангелочка».

Она снова умолкла, волна ее излияний разбилась о камни реальных чувств.

«Но ты тоже, надо сказать, мерзавец. Вот почему я все время плачу, ты тоже хочешь все знать, шантажируешь, не позволяешь мне иметь свои маленькие секреты, хотя ведь у нас с тобой есть величайшая общая тайна, и неужто ты думаешь, что ради чего-то другого я могу предать тебя, для меня это самое главное, навсегда! а ты, между прочим, зря пытаешься скрыть от меня, что на самом деле ты любишь не Ливию, ты влюблен в Хеди, а на меня ты плевать хотел».

Все осталось по-прежнему, мы продолжали покачиваться, но что-то все-таки побуждало меня отдаться чарам этого голоса, и казалось, это не я укачиваю ее, а она убаюкивает меня своим голосом, навевает истому, и приходится делать усилия, чтобы удержать нас обоих на пороге сна.

«Теперь ты можешь спокойно мне все рассказать!» – сказал я громко, надеясь освободиться от этой сладкой истомы.

«О чем?» – так же громко спросила она.

«О том, чем вы занимались с ним вчера вечером».

«И не вечером даже, а ночью».

«Ночью?»

«Да, ночью».

«Опять будешь врать?»

«Ну, почти ночью, поздно вечером, совсем поздно».

Это звучало как начало новой отвлекающей небылицы, которая была мне не менее интересна, чем правда, но она не продолжила, а я прекратил ее укачивать.

«Ну, рассказывай!»

Однако она не ответила, и даже тело ее словно бы онемело в моих руках.

Загрузка...