Когда, валяясь на глыбах хайлигендаммской дамбы, я пришел наконец в себя и уже понимал, где я и в каком состоянии нахожусь, то все же, должен сказать, это было не более чем некое ощущение чистого, от всего на свете свободного бытия, ибо в сознании напрочь отсутствовали порывы инстинктов и привычных автоматизмов, которые, обращаясь к нашему опыту и желаниям, беспрестанно транслируют нам звуки и образы, создавая тем самым постоянный и бесконечный поток видений и воспоминаний, делая наше существование в какой-то мере осмысленным и целесообразным, позволяя определять свое место в мире и устанавливать связи между нами самими и окружающими, или даже отказываться от них, что тоже является своего рода формой связи; в этой первой и, по-видимому, очень короткой фазе моего возвращения я не чувствовал, что мне чего-либо не хватает, не чувствовал хотя бы уже потому, что всякую пустоту, которую можно было бы воспринять как нехватку чего-то, заполняло именно это ощущение неосмысленного и бесцельного бытия; острые скользкие камни давали мне ощущение тела, а кожей я чувствовал, как поглаживает меня вода, то есть в любом случае я, наверное, имел представление о камнях и теле, о воде и коже, но все эти сами по себе разрозненные представления никак не увязывались с той реальной ситуацией, которую в здравом уме я бы должен был оценить как превратную и опасную, и больше того, нетерпимую, но именно в силу того, что я ощущал это чувственное впечатление как никогда сильно, а это, в свой черед, означало, что мое сознание уже нацелилось на привычный путь сравнений и воспоминаний, чего мне ничуть не хотелось, все то, что могло еще предложить мне сознание, было мне не нужно, потому что те малые, не связанные одно с другим ощущения воды, кожи, камней и тела, что оно уже донесло до меня, указывали на некое неуловимое целое, на какую-то абсолютную первозданную полноту, которой, во сне или наяву, мы так тщетно взыскуем; в этом смысле то, что минуло, – полная бесчувственность забытья, казалось более сильным чувственным наслаждением, чем ощутимость реальных вещей; и если в этот момент во мне было какое-то целенаправленное желание, то это было стремление отнюдь не к ясному разуму, а напротив – к тому забытью, упасть снова в обморок и больше не приходить в себя! и, наверное, именно это было первой так называемой мыслью, мелькнувшей в моем мозгу, когда я немного пришел в себя, то есть мой мозг сопоставил это состояние (когда мы уже «кое-что ощущаем») не с тем, в котором я находился перед потерей сознания, а как раз с бессознательным состоянием, потому что мое желание вернуться в него было столь велико, что память рефлекторно хотела уже погрузиться в забвение, то есть вспомнить о том, о чем не осталось воспоминаний, погрузиться в ничто, в состояние, о котором органы чувств не оставили никаких ощутимых свидетельств, когда сознание было расслаблено, ему нечего было фиксировать, не к чему прилепиться, и поэтому мне показалось, что, придя в сознание, обретя вновь память и способность мыслить, я утратил рай, лишился некоего блаженства, отдельные моменты которого я все еще ощущал, но как целое оно уже скрылось, оставив после себя лишь воспоминание и какие-то удаляющиеся разрозненные фрагменты, а также ту мысль, что никогда и нигде я не был, да и не буду так счастлив, как здесь и теперь.
Я также знал, что первым, что я уловил как нечто посюстороннее и различимое, было не ощущение влаги, кожи, камней и тела, а некий голос.
Тот совершенно необычайный голос.
Но когда я лежал на камнях, теперь уже обретя не слишком обрадовавшую меня способность вспоминать и мыслить, я стал думать совсем не о том, как мне выйти из этого крайне опасного для меня положения, не взвешивал шансы на спасение, что было бы более чем своевременно, потому что я ощущал, как меня захлестывали волны, периодически окатывая ледяной водой; но мысль, что я могу захлебнуться, даже не приходила мне в голову – я жаждал еще раз услышать тот странный мощный, но при этом далекий голос, вновь растянуться, легко и дурманно покачиваясь в объятиях ощущения, возникшего, когда этот голос из какой-то неимоверной дали, сквозь грохот и завывание шторма, словно подал мне некий чрезвычайный знак, сообщил мне о том, что я жив.
О том, что со мною случилось, я не знаю и по сей день; позднее, уже в гостинице, я с изумлением разглядывал в зеркале свое разбитое окровавленное лицо; я не знаю даже, как долго я там лежал, ибо сколько я ни старался, я не мог вспомнить, что же произошло в последний момент перед потерей сознания, а тот факт, что в отель я вернулся в половине третьего, уже на рассвете, сам по себе почти ничего не значил, поздний час, более ничего, большую стеклянную дверь отеля открыл заспанный швейцар, который даже не заметил моего состояния; в холле горела лишь одна небольшая лампа, часы на стене показывали половину третьего, в этом не было никаких сомнений, однако соотнести это время было не с чем, я не был ни в чем уверен, но, по всей вероятности, меня подхватила тяжелая, возможно, многометровая волна, мне приятно представить себе, как она мчит меня на своей спине, и, видимо, уже в тот момент я потерял сознание и не почувствовал, как она, будто какой-то ненужный предмет, швырнула меня на камни, – и где уж тогда был тот ранний вечерний час, когда я прибыл в гостиницу, тот последний отрезок времени, о котором, несмотря на испытанное тогда волнение, я с уверенностью могу что-то сказать!
Но голоса я так и не дождался.
Ну а как я вернулся в гостиницу, я могу сообщить так же мало, как и о том, каким образом я оказался на камнях, потому что эти события происходили, в сущности, независимо от моей воли, хотя, несомненно, я был единственным участником и жертвой их обоих, но если в одном случае я был отдан на волю волн и целой цепи счастливых случайностей, благодаря которым мой череп не был разбит о камни, руки-ноги остались целы и отделался я лишь несколькими ушибами, синяками и ссадинами, то в другом случае, по-видимому, действовала сила, столь же дикая и необузданная, которую принято называть инстинктом самосохранения, и если бы мы, призвав в помощь некоторые математические познания, рассмотрели, что из того, что мы не без гордости называем самосознанием или нашим «я», осталось зажатым между силами внешней природы и внутренней, этих независимых от нас великих сил, то результат был бы весьма плачевным или даже смешным, а может быть, выяснилась бы и произвольность их противопоставления, то, что в своей бессознательности мы едины с деревьями и камнями, ведь лист дерева шевелится лишь оттого, что на него дует ветер, – мы можем быть уникальными, но не разными! ибо пока мои ноги и руки (не я, а именно мои ноги и руки!) искали точки опоры среди осклизлых и шатких камней, а мозг с бездушным автоматизмом высчитывал интервалы между волнами прибоя, мое тело, подчинявшее каждое свое движение единственной цели – спастись, знало само, что ради спасения сперва нужно перевалиться через дамбу, сползти по ней и лишь потом распрямиться; так что не знаю, что осталось от той утонченно напыщенной гордости, с которой я ранним вечером отправился на прогулку, и вообще, что в те минуты осталось от тех мук и радостей, которыми, рисуя воспоминания и фантазии, тешило себя мое самосознание.
Ничего не осталось, могу я сказать, тем более что, отправляясь на эту прогулку, я чувствовал свою жизнь столь законченной, безнадежной, бесповоротной, больше того, считал, что могу оборвать ее сам, и потому решил, прежде чем наглотаться таблеток, отправиться на приятную и последнюю в моей жизни прогулку, а история, которую я на ходу придумал, получилась такой законченной, потому что я чувствовал, что в своей жизни я подошел к какому-то краю, к финальной точке, однако теперь мои ноги и руки, мой мозг и все тело вдруг взялись за мое спасение столь ловко, расчетливо, с такой взрослой ответственностью и с таким, пожалуй, даже чрезмерным усердием, что так называемому сознанию оставалось только по-детски вскрикивать: «домой! я хочу домой! домой!», казалось, во мне кто-то вопил, кто-то, кем мог быть только я, и возможно, что я и в самом деле кричал, даже плакал, да, действительно, то был я, и этот отчаянный ужас, страх за себя был столь унизителен, что запомнился больше всего, вытеснив все иные воспоминания; и насколько смешным образом обошелся со мной этот шторм, который я поначалу был склонен считать замечательной декорацией, эффектным музыкальным сопровождением моих чувств, настолько же грубо, карикатурно лишило меня собственное естество предполагаемого права распоряжаться самим собой; ведь, собственно, ничего особенного не произошло, я слегка промок, точнее сказать, промок основательно, в результате чего в худшем случае заработаю насморк, на лбу у меня рассеклась кожа, рассеклась до мяса, но это срастется, пошла носом кровь, но достаточно скоро остановилась, на какое-то время я потерял сознание, но вскоре пришел в себя, тем не менее тело, мобилизовав все свои животные инстинкты и силы, включилось в мое спасение с таким рвением, словно речь шла не о пустяковых ранах, а о смертельной опасности, – так поступает ящерица, которой кажется смертельной опасностью любой трепет тени, а главное, что мое сознание, питаемое эмоциями, как будто уже не желало смерти; но при этом понимание его ничтожности не только делало смешными нелепостями все мои прошлые впечатления, которые я представлял себе необычайными и роковыми, но и подсказывало, что ничего более значительного меня не ожидает и в будущем, я был разоблачен, мое «я» – вместилище мелочей, и что бы я ни думал о том, что со мной происходит или будет происходить, самосознание – вещь совершенно никчемная.
Мало-помалу светало, за окном бушевал ветер.
Моя одежда сушилась на радиаторе, а я, стоя голым, изучал себя в зеркале гостиничного номера, когда раздался стук в дверь.
Я знал, что это полиция, и даже вздрогнул, правда, не от страха, а потому что был гол, но, в общем-то, это тоже теперь не особенно волновало меня, я был полностью погружен в созерцание собственного обнаженного тела, которое содрогнулось, как мне показалось, не от стука, не от обычной стыдливости, а от чувства моей полной внутренней разоблаченности, что в тот момент занимало меня гораздо больше любого ожидаемого события.
Как вообще могло у меня возникнуть пусть не совсем неожиданное, но все-таки поразившее меня и предвещавшее далеко идущие последствия желание вернуться домой, и почему именно это слово запечатлело в сознании мое ищущее спасения тело, и почему это слово, дом, кажется мне таким по-детски нелепым, хотя выражает самый глубокий и самый серьезный смысл, ведь я чувствовал, что это последнее, что может сказать человек, даже если он толком не в состоянии объяснить себе, что оно значит, – в самом деле, что означает это понятие?
Еще до того, как в дверь постучали, я прикоснулся к открытой ране на лбу, чтобы почувствовать то, что я видел в зеркале, почувствовать легкую боль от этой не слишком значительной ссадины, одновременно воспринимая ее зрением и физическими ощущениями, потом провел пальцем вдоль носа, по губам, подбородку, ни на секунду не упуская из вида все тело, которое отражалось в привинченном к дверце шкафа высоком зеркале, так, будто все мое тело было одновременно героем и местом действия в истории одного-единственного прикосновения, но на губах, как бы я ни старался вести палец в ровном темпе, он, казалось, чуть задержался, или, может, прикосновение здесь было более чувствительным, а потом он двинулся дальше, по шее; на тумбочке за моей спиной горела маленькая, накрытая вощеным абажуром лампа, и в ее желтоватом свете в зеркале виднелось не тело со всеми его деталями, а лишь его контуры; скользя по дуге ключицы, мой палец добрался до мягкого углубления, где сходятся мышцы и сухожилия, поддерживающие шею, а дальше, скользнув быстро по волосам груди, направился было к пупку, чтобы, миновав выпуклость живота, можно было добраться и накрыть уже всей ладонью пах – без сомнения, самое убедительное для физического самопознания место, но именно в этот момент я вздрогнул, услышав стук в дверь.
По правде сказать, мне ничуть, ни в малейшей степени не хотелось возвращаться домой, о чем ясно свидетельствовало уже и мое поведение накануне, когда фрау Кюнерт в полутемной прихожей неожиданно вновь нацепила очки, скрыв за ними обнаженную привлекательность своего лица, и слабый свет от накрытого бумажным колпачком бра, висевшего над ее головой, отражаясь от стекол, растворил в своих бликах ее глаза; лицо ее тоже было почти не видно, но все же ее внезапное отступление не осталось для меня незамеченным – может быть, из-за вдруг изменившейся ее осанки, ибо мой категоричный отказ от каких-либо объяснений, который одновременно пресекал и взаимное физическое влечение, явно подействовал на нее, и этого унижения при всем ее сервилизме она выдержать не могла; ее шея напряженно вытянулась, и, глядя на меня как бы сверху вниз, она, казалось, вернулась к привычной и более безопасной манере общения между учтивой хозяйкой и во всех отношениях любезным и сдержанным постояльцем; она даже распрямила спину, не защищая больше сутулостью свои груди, и вернулась к той чуть сентиментальной тактичности, которая обычно была характерна для наших с ней разговоров; но в тот момент, когда я почувствовал, что это произойдет, что это уже происходит, что это произошло, когда я почувствовал, что мне наконец удалось разорвать ту властную чувственную связь между нами, которая могла привести нас как к ненависти, так и к любви, и еще минуту назад мне казалось, что я с необыкновенной легкостью могу повернуть ее в любом направлении, что все зависит только от моего желания, в тот момент этот переход к не слишком приятной формальной любезности стал для меня полной неожиданностью, и, как человек, потерявший вдруг самообладание, ибо собственной волей разрушил нечто, что гораздо важнее воли, я, вопреки изначальным своим намерениям, хотел было вернуться к небезопасной, но для меня более ценной манере общения, от которой только что отказалась фрау Кюнерт, что было тем более важно, ибо я ощущал в паху некоторое напряжение, некое беспокойство, хотя еще и не жесткость, и поэтому, словно бы угрожая ей и даже чуть-чуть шантажируя, но все же имея в виду отнюдь не отъезд домой, а желание как можно быстрее покончить с собой, заявил ей, что я очень скоро исчезну; и ничуть не разочаровался, ибо сообщение это, весьма неопределенное, многозначительное и туманное, произвело на нее именно то воздействие, на которое я и рассчитывал: она искренне изумилась, хотя я не думаю, что она действительно поняла мой намек, но лелеемое не один месяц намерение, превратившееся уже в решение, придало моему голосу ту выразительность, ту степень искренности и серьезности, что она вновь оказалась в магнетическом круге, из которого только что вырвалась; я не знаю, что я при этом преследовал, помимо удовлетворения собственного самолюбия, об этом я судить не мог – может быть, в свете моей неминуемой смерти хотел, чтобы меня пожалели, или мне было тяжело остаться наедине с этой телеграммой, о которой я знал, что, независимо от ее содержания, она уже не изменит принятого мною решения, и поэтому, когда на ее готовые к всяческим неприятностям вопросы я ответил совсем не то, что намеревался, то есть не сказал, что прошу оставить меня в покое, что теперь уже все напрасно, она опоздала, но если ей так уж хочется, может снять с себя джемпер, чтобы я наконец смог закрыть глаза, потому что я не хочу больше ничего видеть, не хочу ничего знать и слышать, и давайте хотя бы в это мгновение, именно в это, попытаемся найти какое-то устраивающее нас обоих решение, – но ничего этого я не сказал, а, прибегнув к однажды уже испытанному успокаивающему приему, заявил не о том, что исчезну, а уеду домой, так я сказал ей, что, естественно, было попыткой отделаться от нее и себя, ибо слово это, «домой», в тот момент означало не более чем весьма отдаленную и почти бессодержательную надежду, с моей стороны это была благая ложь, но теперь, стоя в гостиничном номере пред зеркалом и созерцая тело, вид и ощущение которого никоим образом не могли убедить меня в необходимости его дальнейшего существования, я все же не мог придумать другого слова, которое доказало бы мне необходимость присутствия в этом мире.
И каким бы неожиданным ни был этот стук в дверь, мне казалось, будто я его ждал, в чем не было ничего удивительного, ибо стук этот непосредственно вытекал из предшествующих обстоятельств, однако когда он действительно прозвучал, то я отнюдь не спешил навстречу событиям, не стал набрасывать на себя одежду, мне даже не пришло это в голову; как ни в чем не бывало я спокойно стоял перед зеркалом, поглощенный созерцанием своего тела, и странным образом мне вдруг вспомнилась Тея, как будто у меня была масса времени для подобных воспоминаний, Тея Зандштуль, точнее, один ее жест, и если попробовать проследить все причудливые ассоциации, то, видимо, мы снова откроем некий психологический феномен, когда очень далекое вдруг становится близким, и в принципе эта механика очень проста, потому что я познакомился с Мельхиором как раз в тот вечер, а стук в дверь показался мне прямым следствием его побега; мне пришел в голову тот момент, когда в ходе репетиции Лангерханс вдруг хлопнул пухлыми ладонями и неприятным фальцетом взвопил: «Стоп, стоп! Я сказал, что не надо так высоко лепить горб!» – и в ярости сорвал со своего одутловатого лица очки в золотой оправе, но Тея в глубокой задумчивости застыла, словно плененная собственным жестом, точно так же, как сейчас я перед этим зеркалом, и если в других случаях она поражала следивших за ее работой людей тем, как легко и быстро после такого рода режиссерского вмешательства могла изменить свой эмоциональный настрой, могла расплакаться, завизжать или влюбленно вздохнуть и уже в следующее мгновенье с готовностью и полной заинтересованностью выслушивать новые указания режиссера, как будто между различными состояниями души вовсе не было никаких границ, одно естественно перетекало в другое или разрывы и противоречия между ними можно было преодолеть играючи, что невольно казалось внешнему наблюдателю подозрительным, как будто актриса по-настоящему не переживала ни ту, ни другую ситуацию, хотя выглядела в обеих вполне убедительно; но в тот день меня очаровывала именно та замедленность перехода из одного состояния в другое, та медлительность, которой она невольно и осязаемо демонстрировала все тончайшие градации, минуя которые, мы вынуждаем наши эмоции перенестись с одного предмета на другой; этот вопль застиг ее тело, как запоздавший толчок, ибо вопль уже прозвучал, а она все тем же недостоверным движением направляла тяжелый меч на обнаженную грудь стоявшего перед ней на коленях Хюбхена, то есть сделала это движение, словно бы не расслышав, что ей кричат, и тем самым та строгая грань, что лежит между внутренним побуждением и внешним воздействием стала ощутимой, и тело ее встрепенулось, когда уже было поздно, и нелепо замерло в невинно очаровательной обескураженной позе.
Она была хороша в своем облегающем, богато отделанном кружевами темно-лиловом платье, которое одновременно подчеркивало и скрывало сдержанно напряженные линии ее тела, ее шея и туловище несколько отклонились вбок, как будто режиссерский голос действительно оттолкнул ее, не дал ей пронзить мечом вожделенную обнаженную грудь, но ей все еще было непонятно, чего по какой-то непостижимой причине желает добиться от нее режиссер, и хотя она медленно, со звоном опустила удерживаемый двумя руками меч на пол, все это еще не означало, что она сделала выбор между побуждением и принуждением, все это было просто укорененной воспитанием привычкой, неловкой имитацией послушания; считая себя умной актрисой, Тея всегда с презрением отзывалась о тех коллегах, которые по-дилетантски пытались, так сказать, проживать свою роль: «Ты представляешь, этот бедняга так переживает на сцене, что из глаз прямо слезы брызжут, и мне хочется почесать легонько ему за ухом, мол, чего ты ревешь-то, или спросить тихим шепотом, скажи, милый, тебе что, в туалет приспичило? но публика таких обожает, безмерно им благодарна, и не дай бог их пальцем задеть, ведь они – большие артисты, все мы видим, как много приходится этим бедняжкам работать во имя возвышенного искусства, как много страдать ради нас, вживаться в роли и переживать за нас то, что они, идиоты, никогда бы не стали переживать для себя!» – говорила порою она, но теперь ее возмущенное тело и невозмутимый взгляд ясно показывали, в какой мере она оказалась заложницей ситуации, которая вовсе не требовала так называемой правды переживания, но все-таки провоцировала столь высокую меру самоотдачи, что актриса, как бы страстно она тому ни противилась, вынуждена была открыться, сделаться уязвимой, забыть весь свой профессиональный опыт, наработанные приемы и стать, именно вследствие этой напряженности, безвольной марионеткой в той ситуации, которую создала не она, а ухищренная агрессивность Лангерханса.
Это был заколдованный круг: когда Хюбхен срывал с себя невзрачную грубого вида рубашку, вид его обнаженного тела, должно быть, настолько ошеломлял ее, всякий раз заставая врасплох, что она не могла с этим ничего поделать, и хотя они репетировали эту сцену по крайней мере в десятый раз и будут еще репетировать, может быть, сотню раз, она всякий раз оказывается в эмоциональной ловушке, которую очень коварно, принимая в расчет ее личные страсти и побуждения, расставлял для нее Лангерханс.
В дверь моего гостиничного номера теперь уже барабанили кулаками.
«Если горб приладить так высоко, то она его будет тоже видеть!» – исступленно орал Лангерханс, и трудно было понять, то ли он был и впрямь взбешен, то ли пользовался предлогом, чтобы и без того угнетающую всех дисциплину сделать совсем железной; лысый гример, обычно мостившийся на краешке режиссерского возвышения, так что со временем я совсем породнился с его украшенной рыжим пушком и веснушками головой, тут же вскочил и в своем белом халате с развевающимися, словно птичьи крылья, полами бросился на ярко освещенную сцену, в то время как гнев Лангерханса, казалось, смягчался от фразы к фразе, он говорил все тише, пока не перешел чуть ли не на шепот, то есть на свойственную для него немного наигранную манеру: «Здесь нам нужно только одно – чтобы она заметила его красоту, ничего больше!» – сказал он еще на крике. – «Нам важна только его красота», – добавил он уже чуть спокойней. – «Чтобы женщина тут же, прямо на этой сцене готова была раздвинуть перед ним ноги. Ты меня понимаешь?» – теперь он уже прошептал, изящным жестом водрузив очки на свой приплюснутый нос. – «Так что горб должен быть гораздо ниже – как я показывал».
Настежь распахнутые глаза Теи чуть дрогнули, чуть отвлеклись от обнаженного по пояс и, надо сказать, весьма изящного торса Хюбхена, только когда рядом с ним, ощупывая неудачно прилаженный горб, стояли уже режиссер и гример, но и тогда она не могла отвернуться или отступить в сторону, и можно было почти физически ощутить, что какое-то очень сильное чувство не находит в ней выхода, она не знает, что с ним поделать, оно не было никому нужно, и ей приходилось ждать, пока оно захлебнется само в себе или пока кто-нибудь не придет на помощь, – точно так же беспомощно стоял я в гостиничном номере, слушая, как барабанят в дверь, потому что, кажется, вдруг осознал, что все это время смотрел на себя глазами Мельхиора; и, наверное, то же самое ощущал и Хюбхен: он тоже, не поднимаясь с колен и не отрывая взгляда от Теи, застыл на месте, но потом как-то по-дурацки прыснул, заржал по-мальчишески, что в любом другом месте могло бы вызвать смущение, но здесь на реальные проявления чувств никто внимания не обращал, они разлетались здесь во все стороны, как стружка из-под резца, обрабатывающего материал; но дело было все же не в том, что тело Хюбхена, безволосое, до смешного невинное, нежно-бледное, вызвало в Тее какую-то несценическую любовную страсть, хотя и в этом не было бы ничего удивительного, ибо женщины, хотя и имеют склонность, даже в ущерб своей репутации, похваляться тем, что красота мужского тела не оказывает на них почти никакого воздействия, и подобные их утверждения вроде бы подтверждает тот факт, что стройность телосложения, красота и эффектность мускулатуры или, напротив, ее неразвитость, дряблость и даже жировые складки не оказывают заметного влияния на так называемое любовное мастерство, ведь заметим, что стоит только мужчине проникнуть в женщину, как внешние формы теряют свое значение, становясь лишь посредниками, однако надо сказать, что нельзя забывать и о символической значимости внешних форм, ибо внешняя красота есть задаток желания, приглашение к наслаждению, и, право же, между двумя полами нет никакого различия в том, что к бесформенному, дряблому и бессильному нас влечет куда меньше, чем к тому, что являет собою форму, твердость, упругость и силу, и в этом смысле вид тела – вопрос вовсе не эстетический, а связан скорее всего лишь с инстинктами; тело же Хюбхена было не просто идеальным; Лангерханс намеренно, пустив в ход всю свою порочную изощренность, распорядился обрядить его в панталоны с поясом много ниже талии, словно они случайно сползли, обнажив его крепкие бедра и изящную выпуклость живота, обнажив настолько, что можно было подумать, что никаких других предметов одежды под ними не было, таким образом, несмотря на мягкие сапоги и сверху весьма укороченные штаны, в глазах стороннего наблюдателя создавалось впечатление полной наготы, и лишь когда глаз опускался до гульфика, его все же останавливала преграда.
Тея наконец перевела взгляд на меня.
Едва ли она могла хорошо разглядеть меня, я был слишком далеко, и глазам было не так-то просто преодолеть резкую грань, отделявшую свет от тьмы, но даже того неясного ощущения, что я сижу где-то там и не без сочувствия наблюдаю за нею, ей, видимо, было достаточно для того, чтобы, избавившись от неприятной женской открытости, вернуться к более замкнутой и надежной роли актрисы, во всяком случае, у меня было чувство, что само мое присутствие сейчас помогает ей, но почти в то же мгновение, точнее, с некоторым запозданием ее трагический, как можно было понять, душевный разлад заметил и Лангерханс, который нежно, но с профессиональным безучастием человека, в чьи обязанности входит и врачевание актерских душ, положил руку ей на плечо и, ободряюще сжав его, помог ей прийти в себя, а Тея, ощутив тепло чужой плоти и даже не изменив позы, вдруг склонила голову набок и прильнула щекою к мужской руке, словно поймав ее между головой и плечом.
Так они и стояли на огромной, слегка покатой и занимающей чуть ли не весь репетиционный зал стеклянной панели.
Хюбхен все еще стоял на коленях, гример склонялся над ним, пытаясь отклеить горб, Лангерханс наблюдал за лицом актрисы, а та, не отпуская опущенного меча, прижималась щекой к руке режиссера.
Немая сцена могла показаться бесконечно нежной, но слепящий свет ламп, отражаясь в зеленом стекле панели, делал ее несколько неестественной и холодной.
Время близилось к вечеру, нас осталось немного, и тишина в зале была такая, что слышно было, как барабанит по крыше дождь и как потрескивают радиаторы отопления.
«Нет ничего плохого в том, если мне будет виден горб!» – сказала тут Тея, пытаясь воркующим голосом примирить свои чувства с прикосновением, но так дешево и легко провести Лангерханса было невозможно; он с достаточно грубой поспешностью выдернул руку из-под ее щеки и, как всегда, когда ему смели перечить, побагровел: «Ты, кажется, так и не поняла своего положения, Тея», сказал он тихо, голосом, лишенным всяких эмоций, не имеющих отношения к делу; именно этот голос делал его столь ненавистным и вместе с тем столь неприступным; «Тебе нечего так беспокоиться за себя, в конце концов ничего особенного с тобой не случится. Будь примитивней, немножко вульгарней, это нормально. Это просто сделка. Банальный торг. Ты продашь ему свое тело, отверстие между ног, если быть точнее, потому что, кроме него, кроме твоей вагины, у тебя ничего не осталось. Жизнь только теперь показала тебе свое истинное лицо. Есть только плоть, эта твоя вагина, тело, и ничего больше. Глостер убил твоего мужа. Ну и что? Он убил твоего свекра. Ну и что? Он и отца твоего убил, но и это еще не беда, твоя беда в том, что ты осталась одна, тебе страшно, ты жива, а они мертвы, и когда он срывает с себя рубашку, ты видишь, насколько он притягателен, и не желаешь замечать его горб, и его предложение со всех сторон тебе выгодно. Будь шлюхой, моя дорогая, и не пытайся быть его матерью».
«Но даже шлюха может быть матерью, ты об этом никогда не задумывался?» – сказала Тея, понизив тон.
«Отдышись. Не будем спешить».
«Очень мило с твоей стороны».
«Нет, я просто пытаюсь понять тебя».
«Но что мне делать, когда от проклятий во рту у меня собирается столько мокроты, что я задыхаюсь! что мне делать? По-моему, я должна плеваться. Ты зря это вычеркнул. Я задыхаюсь, и что ты прикажешь мне делать?»
«Глотать».
«Но я не могу! Не могу!»
«К сожалению, на стекло, как ты понимаешь, плевать нельзя». Тея пожала плечами.
«Я еще нужна?»
«Сделаем небольшой перерыв», сказал Лангерханс, и я поднялся со стула, на котором удобно покачивался взад-вперед, потому что заметил, что Тея направилась в нашу сторону.
Это был скучный час, как всегда, когда дневная репетиция затягивалась до вечера, и даже если высоко расположенные узенькие оконца зала не были задрапированы черными занавесками, взгляд, ищущий связь с внешним миром, в лучшем случае мог заметить через густо зарешеченные снаружи окна несколько стройных труб, возвышавшихся над темнеющими в быстрых сумерках кирпичными стенами, да почерневшую черепицу соседних крыш и неизменно казавшийся безутешным и монотонно серым клочок неба; и все-таки иногда я уходил в кулисы, любезно уступив свой стул не занятой в сцене Тее, которая в эти минуты любила сидеть за столиком на краю подиума обок с фрау Кюнерт; мне же эта любезность была только на руку, потому что именно в этот час, когда день плавно перетекал в вечер, я, словно от недостатка воздуха, начинал задыхаться от чувства неопределенности, которое можно было бы назвать просто тревожностью, ибо, в сущности, делать мне здесь было нечего, кроме того чтобы наблюдать за происходящим, что со временем стало не только обременительным для меня, но и явно опасным для моего здоровья, поэтому мне и хотелось встать, чтобы поискать для себя какое-нибудь занятие, но вид, открывающийся из окон, нисколько не облегчал тревоги, поскольку и здесь я был только наблюдателем, наблюдая, правда, не жесты, не мимику, не акценты, которые в искусственном свете огромного зала уже казались мне слишком знакомыми, раскрывающими все внутренние, пусть сокрытые для стороннего взгляда и нередко даже сугубо интимные мотивы игры, а лишь голые стены, крыши и небо сквозь грубые металлические решетки, однако и здесь оставался свидетелем некой игры, с которой я был связан единственно тем, что наблюдал за нею, что, наверное, тоже немало, ведь каким бы однообразно серым ни казалось мне небо, блики света, играя, всегда выделяли какую-нибудь деталь за счет остальных, и от этого зрелище, постоянно меняясь, представлялось новым – точно так же немало сюрпризов случалось и в залитом ровным светом зале, когда знакомые, уже вроде бы примелькавшиеся жесты, взаимодействуя с другими жестами, вдруг делались истинными открытиями; только тщетно в лучшие свои часы я чувствовал себя как никогда богатым, тщетно впитывал в себя знания об этих деталях и отношениях, если при этом я вынужден был отказывать себе во вмешательстве, в естественном желании активного соучастия, и напрасно рождались в моем мозгу идеи одна гениальней другой, коль скоро у меня не было здесь никакой четко означенной роли, не было своего места, что было особенно тяжко переживать в среде, где роль каждого определяла и его место в весьма строгой иерархии, а отношения и степени подчиненности зависели только от круга обязанностей; меня же в определенном смысле здесь просто терпели на том – лишнем – стуле, где я постоянно сидел, я был не более чем «любознательным венгром», как кто-то однажды сказал за моей спиной, не особо заботясь о том, чтобы я не услышал этого замечания, довольно своеобразного, но, если подумать, все ж таки не обидного и даже в своей объективности более меткого, чем, возможно, предполагал его автор; да и вся эта ситуация совсем не казалась мне необычной или незнакомой, я мог считать ее даже весьма символичной в том смысле, что у меня не было никаких возможностей вмешиваться в ход событий, что и здесь я был только немым свидетелем и бездействующим наблюдателем, вынужденным безропотно сносить последствия своей беспомощности, не имея даже возможности разрядить судорожное напряжение от подавляемых на корню желаний посредством обычной истерики, так что я был действительно венгром, во всяком случае в этом смысле уж точно, и меня вовсе не удивляло, а скорее радовало и любезное внимание ко мне фрау Кюнерт, и подчеркнутый интерес, который проявляла ко мне Тея.
Тея остановилась перед нами, и я с готовностью взялся было за спинку стула, чтобы уступить ей место, хотя в этой готовности было что-то явно чрезмерное, мне, наверное, все же не стоило так бояться потерять ее не слишком уж искреннее расположение, но садиться она не стала и даже не поднялась, как обычно, на режиссерское возвышение, а, вытянувшись всем телом, облокотилась и, не глядя на нас, по-детски уткнулась подбородком в край стола, положила голову на руки и медленно опустила веки.
«Как же мне надоела эта гадкая канитель», не открывая глаз, тихо сказала она, понимая, конечно, что как бы она ни манерничала в эту минуту, она все равно нас обоих пленит, ведь в конце концов перед нами, словно бы для разрядки, паясничала по-настоящему великая актриса, и страсти, которые она пыталась скрыть, тоже были отнюдь не придуманными; фрау Кюнерт ей ничего не ответила, и я тоже, удерживаемый любопытством, не двинулся в сторону окон, чтобы скрыться в темных кулисах; она выдержала долгую эффектную паузу, издала еле слышный вздох и, дав нам время понаблюдать за тем, как едва заметно поднимались и опускались ее плечи, все так же не открывая глаз, совсем тихо, так что слова ее можно было разобрать лишь с трудом, как человек смертельно усталый, но все-таки не способный остановить поток мыслей, с явным наслаждением закончила фразу: «Он убьет, он погубит меня этой своей омерзительной канителью!»
Тишина в репетиционном зале стояла настолько глубокая, что не только слышны были капли дождя, барабанившие по крыше, и потрескивание радиаторов, но даже хлопок закрытого фрау Кюнерт суфлерского экземпляра прозвучал, словно выстрел, однако жест этот, собственно, был прелюдией к другому, более осмысленному движению; дело в том, что захлопывать сценарий было так же бессмысленно, как и держать его открытым, – весь текст уже к первой репетиции она выучила наизусть, точно так же как и актеры, и единственное, что ей приходилось с ним делать, это вносить в него возникающие по ходу работы и подчас не раз переделываемые варианты, что-то подтирать либо окончательно закреплять чернилами, а также следить за тем, чтобы поправки эти были отражены во всех имеющихся на руках копиях, ну и на всякий случай сидеть, напряженно склонившись над пухлым сценарием и держа наготове голос, чтобы, если кто-то запнется, с усердием выскочки тут же подать бедолаге реплику, что, конечно, бывало не слишком часто; но теперь, казалось, она наконец нашла для себя реальную задачу, для выполнения которой она чувствовала внутреннюю мотивацию; какое-то время подержав свою жилистую мужскую руку на захлопнутом экземпляре, она мягко и в то же время с какой-то жадной проворностью положила ладонь на голову Теи.
«Поди, душечка, сядь сюда, тебе нужно отдохнуть!» – прошептала она, и хотя слова ее были хорошо слышны, все настолько устали, что в их сторону не повернулось ни одно укоризненное лицо.
«Он меня доконал».
«Поди же, наш юный друг уступит тебе свое место».
Это была обычная их игра, однако на этот раз Тея даже не шелохнулась, и ее отрешенным лицом, как открытым пейзажем, можно было свободно и беспрепятственно любоваться.
«Ты должна позвонить этому мальчику. Зиглинда, сделай это ради меня!» – продолжила Тея умирающим, тише шепота, голосом. «Я прошу. Мне кажется, мне не хватит сил добраться сегодня домой. Как подумаю, что мой старик целый день канителился дома, то от одной этой мысли мне дурно становится. Я хочу хоть немного развлечься. Мы могли бы куда-нибудь вместе пойти. Я понятия не имею куда, не имеет значения. И ты могла бы пригласить этого мальчика, хорошо? Ты ему позвонишь?»
Казалось, она говорила сквозь сон и, возможно, в их общей игре немного переусердствовала, потому что задание, которое она хотела поручить фрау Кюнерт, было не из приятных, для фрау Кюнерт это было уж слишком.
«Я сама не решаюсь ему звонить, потому что в последний раз он сказал мне, чтобы я этого больше не делала, попросил не звонить ему. Что поделаешь, мальчик не слишком вежливый. Но если ему позвонишь ты, то это другое дело, быть может, он будет сговорчивей. Ты уломаешь его? Его просто надо немного потеребить», и она умолкла, словно бы ожидая ответа, но прежде чем фрау Кюнерт смогла ответить, некрашеные губы Теи снова пришли в движение: «Мне хотелось бы купить своему старику большой сад, когда-нибудь, когда у меня будут деньги, потому что это ужасно, что он целыми днями торчит в этой жуткой квартире, ужасно. Мне-то в ней хорошо, но все же домой мне сейчас не хочется. А для него это сущий ад, от этого домоседства он весь протух, вы только представьте себе, он то сядет, то встанет, то ляжет, то опять сядет, и так бедняга проводит всю свою жизнь. А будь у него свой сад, то он в своем ничегонеделании мог бы по крайней мере двигаться. Может, все же купить ему сад? Так ты позвонишь?»