КОНЕЦ ПУТИ

Я человек рационального, возможно, даже чрезмерно рационального склада. Да и особой склонности к подобострастию никогда за собою не замечал. Но все же мне хочется повторить на этом белом листе бумаги, своим почерком последнюю фразу моего друга. Пускай он поможет мне завершить ту работу, о которой меня никто не просил и которая будет, наверное, самым необычным свершением в моей жизни.

Но зимняя ночь была темна и туманна, и я, разумеется, ничего не видел.

Не думаю, что он собирался сделать эту фразу последней. Все признаки говорят о том, что на следующий день, как обычно, он продолжил бы свою жизнь следующей фразой, которую невозможно было предсказать заранее, как невозможно реконструировать ее на основе оставленных им записок. Ведь всякий роман о жизни, однажды начатый, всегда говорит нам: не бойтесь во мне заблудиться, я надеюсь, в конце концов мне удастся вывести вас из моих дебрей.

Мое дело – всего лишь быть репортером.

Срывающимся голосом я сообщаю вам, что все произошло около трех часов пополудни. Именно в это время он имел обыкновение прекращать работу. День был солнечный, по-летнему теплый, безоблачный, какие часто бывают в конце сентября. Он поднялся из-за стола. За окном мирно дремал поредевший в пору августовской жары старый сад. Сквозь просветы в неплотной зелени кустов и деревьев перед глазами его временами поблескивала темная вода. Высокие, узкие, словно бойницы, сводчатые окна дома обрамляли карабкающиеся по стене, уже пожелтевшие-покрасневшие и усеянные зреющими темными ягодами лозы дикого винограда. Среди лиан нашли себе обиталище ящерки и всякого рода жуки, которые грелись на потрескавшейся штукатурке или спасались от жары в тени листьев. Нечто подобное он описывает в первой главе своих воспоминаний, и, видимо, нечто подобное он видел и ощущал вокруг и в тот день. Потом он перекусил, обменялся в кухне несколькими ничего не значащими словами с моими тетушками и, прихватив под мышку утреннюю газету и свежую почту, с толстым полотенцем на плече отправился на берег Дуная.

Две раздробленные ноги, проломленная грудная клетка и развороченный череп – таким его принесли назад.

Вот почему этой фразой, которой я бы не придавал символического значения, заканчивается, точнее сказать, на ней обрывается его восьмисотстраничная рукопись. Она досталась в наследство мне, хотя с юридической точки зрения я не являюсь его наследником.

И здесь я со всей решительностью спешу заявить, что если этому рассказу о смерти моего несчастного друга я и предпосылаю несколько слов о себе и своих житейских обстоятельствах, то отнюдь не с целью возвеличить свою особу.

Я делаю это, скорее всего, потому, что если бы я стал говорить о нем непосредственно, то слишком часто запинался бы и закашливался от волнения.

Зовут меня Кристиан Шоми Тот; и если не по фамилии, то по имени уж во всяком случае я знаком тем, кто, изучая это жизнеописание, оставшееся, несмотря на объемность, незавершенным, добрался до его последней фразы. Ведь мой бедный друг, порой искажая реальность то в силу романтической идеализации, то пылая любовной ненавистью, все же запечатлел для потомства мальчишку по имени Кристиан, которым когда-то был я и с которым сегодня чувствую так мало общего.

Я мог бы даже сказать, что он сделал это вместо меня. Чем я немножко горжусь. Точнее, это не совсем гордость. Скорее по-детски наивное и смущенное изумление, как бывает, когда вам под нос суют сделанную скрытой камерой и поэтому разоблачительно достоверную фотографию. А с другой стороны, читая все это, я иногда краснею.

Ознакомившись с его рукописью, я понимаю, что чем отчаяннее мы цепляемся за жизнь, тем более головокружительные скачки вынуждена совершать память. Чем больше мы руководствуемся в своих, направленных на выживание, действиях голой, не выбирающей средств волей, тем больше будем позднее стыдиться, вспоминая о них. А поскольку стыдиться нам неприятно, то мы предпочитаем не вспоминать о временах нашего нравственного убожества. И от этого выигрываем ровно столько, сколько проигрываем. В этом смысле, мне кажется, мой покойный друг прав: я тоже человек раздвоенный, ну а ежели это так, то, по сути, я мало чем отличаюсь от всех других.

Чтобы было понятно, что я имею в виду, признаюсь, что, например, события того морозного мартовского дня, сыгравшего в его жизни столь роковую роль, моя память самым банальным образом из себя вышвырнула. Да, я был их участником, и несомненно, что все было именно так, как он описывает. Стихийная радость и панический страх, вызванные смертью тирана, наше давнее безотчетное влечение друг к другу со всеми его внутренними разладами и детские опасения, что я буду разоблачен, причудливо перемешивались и во мне, так что губы мои приоткрылись от изумления. Но я никогда об этом не вспоминал. Видимо, мне казалось, что тот поцелуй подвел под чем-то черту.

Мочась в туалете, я действительно заявил: наконец-то этот разбойник с большой дороги загнется. Или другую подобную глупость. Сказать это вслух доставляло невыразимое, прямо-таки физическое наслаждение. Но потом душа у меня ушла в пятки, я боялся, что он донесет на меня. В те годы мы жили под постоянной угрозой депортации. Из всех старожилов района, непосредственно примыкавшего к пресловутой закрытой зоне, не выселили только нас. Каждое письмо в казенном конверте повергало мою мать в ужас. Возможно, наш дом был слишком маленьким или слишком убогим – до сих пор не пойму причин этой странной к нам благосклонности.

Свою мать я любил той нежной и вместе с тем властной, снисходительной к капризным зигзагам ее настроения, терпеливой и строгой любовью, какой должен любить оставшийся без отца мальчишка свою мать, страдающую от одиночества и нужды и до смерти оплакивающую мужа. Ради нее я был готов на любые уступки, на любое, самое позорное унижение. Вот почему мне так хотелось избежать этого доноса. Или хотя бы знать, на что я могу рассчитывать, если это уже случилось. Я действительно не склонен к подобострастию, но в компромиссах даже сегодня способен дойти до последней черты.

Все это следует понимать так, что в жизни моей и позднее не было никаких событий, которые побудили бы меня считать тот поцелуй поцелуем, а не решением смертельно важной тогда для меня проблемы. Я просто не имел права попадать в какие-то внутренне опасные ситуации – мне хватало и внешних опасностей. И, наверно, поэтому, привыкнув к удобству таких психологических пряток, я и впоследствии избегал всяких ситуаций или суждений, которые в силу своей неоднозначности прямо не отвечали моим интересам или моим желаниям.

И теперь, когда я узнал, как он относился ко мне и какое неизгладимое, но мною не ощущаемое впечатление я на него производил, мне, конечно же, грустно. Как будто я упустил нечто такое, чего я, впрочем, ни в коем случае не мог желать. Все это, разумеется, лестно. Да, он мог позволить себе роскошь душевной гиперчувствительности. И во мне это вызывает зависть. Но грусть моя начисто лишена каких бы то ни было упреков, раскаяния, обвинений или угрызений совести. Вполне возможно, что в детстве я был более интересным и привлекательным, а быть может, и более интригующим, темным, коварным, чем тот взрослый, каким я стал. Да иначе и быть не могло. Ведь за все, даже самые элементарные условия бытия мне приходилось бороться, приходилось все время ловчить и работать локтями, и, по-видимому, эта неосознанная, приучающая к объективному взгляду на вещи холодная война делала меня более находчивым, более ярким и гибким по сравнению с тем человеком, которым я стал, когда, устав от борьбы за существование, я наконец-то нашел себе нишу, казавшуюся мне безопасной.

К тридцати годам он превратился в опасно открытого человека, я – в опасно закрытого, что сделало нас одинаково уязвимыми. Он обрел такую любовь, которой надеялся заполнить давно зиявшую в его душе брешь, и эта надежда вынудила его ступить на неведомую территорию. Я же, очнувшись от одуряющей усталости, вдруг обнаружил, что в безнадежном бегстве от своих мук я прибегал к таким пошлым средствам и так далеко зашел, что, в сущности, оказался на грани алкоголизма. Помню, позднее он как-то сказал мне, что мужчины, увязшие в своей сексуальной роли, склонны к физическому и духовному разложению.

Оглядываясь на собственный жизненный путь, я понимаю, что я не один такой в этой стране. Если мой друг был исключением, то я – заурядностью, и только вместе мы составляли правило. К этим различиям я прибегаю вовсе не потому, что хочу побахвалиться собственной заурядностью, своим ограниченным в силу вечной нужды приспосабливаться кругозором, своей нерадивой памятью и тем самым в каком-то смысле все же возвысить себя над тем, кого я назвал исключительным, вовсе нет, в данном случае этими характеристиками я не хочу заклеймить никого из нас, больше того, не желаю, говоря об этих отличиях, снять с себя ответственность за то, что был слеп и глух; я просто хочу попытаться по-своему взглянуть на некоторые общие факты нашей жизни.

По профессии я экономист и последние несколько лет работаю в научно-исследовательском институте.

Моя работа заключается в основном в анализе событий, повторяющихся или, напротив, представляющихся уникальными в той или иной сфере народного хозяйства. Я пытаюсь установить специфические особенности определенного набора явлений. Собственно, то же самое я делаю и теперь. Вообще-то, писательство – не мое ремесло. Я никогда не писал стихов. Я гонял мяч, занимался греблей, тяжелой атлетикой. А с тех пор как перестал напиваться по вечерам, каждое утро совершаю довольно продолжительные пробежки. Единственное, что я пишу, – это статьи для научных журналов. Но подозреваю, что вследствие происхождения и воспитания моей жизнью, начиная с самого раннего детства, руководило мое желание самым скрупулезным и самым бесстрастным образом рассматривать свойства вещей. Ведь уже пацаном я должен был контролировать свои мысли, следить хотя бы за тем, чтобы то, что я думаю про себя, не совпадало с тем, что я говорю вслух. Причем этот напряженный ментальный самоконтроль не был следствием каких-то моих страстей, ибо я знаю, что приметливость и регистраторские наклонности сложились во мне под давлением обстоятельств, компромиссов и вынужденной самодисциплины.

Между тем все юные существа живут страстями, и именно в страстной надежде овладеть миром заключается их привлекательность. И то, как они отделяют прекрасное от дурного, называя все доброе красивым, а все злое уродливым, зависит от этой страстной надежды, от ее меры, характера, способа воплощения. Сегодня я уже не способен к эстетическому взгляду на вещи. Все, что я вижу или испытываю, даже самые интимные переживания, я не могу назвать прекрасным или уродливым, так как не воспринимаю это таковым. По отношению к вещам, для меня благоприятным, я в лучшем случае чувствую тихую благодарность, некую теплоту, но чувство это быстро остывает.

Возможно, когда-то во мне была страсть, была, но прошла. Возможно, что-то покинуло меня безвозвратно. И также возможно, что из-за этой нехватки – или избытка – какого-то качества я уже в детстве казался холодным. Я не могу утверждать, что меня многие любят, но все же обычно считают меня объективным. Хотя после того, как я ознакомился с изумительным анализом моего друга, именно стремление к объективности вынуждает меня спросить, не потому ли я выгляжу таковым, что всегда умудряюсь дистанцироваться от предметов, меня занимающих, или людей, которые меня все же любят, таким образом, чтобы не отождествляться с ними, но при этом все-таки сохранять над ними контроль.

Я не могу похвалиться тем, что идеальным образом воплотил хоть какой-либо жизненный принцип. Я мог бы стать беззастенчивым циником, и если не стал таковым, то потому лишь, что постоянная смена дефицита и избытка чувств доставляет мне массу страданий.

Однажды, за несколько дней до выпускных экзаменов, я чуть ли не до основания разобрал в своей комнате изразцовую печь. Рано утром, почти на рассвете, я вернулся домой от своей подружки. Всякий раз покидать ее приходилось крадучись, чтобы ее ничего не подозревающие родители не заметили, что я провел в их доме всю ночь. В то утро я был дома один, мать уехала к родственникам в Дебрецен. Изразцовая печь давно уже не давала мне покоя. Мне казалось, что она не на месте, и вообще я в ней не нуждался. По ночам она изливала свой жар прямо на меня, и к тому же из-за нее в моей комнате нельзя было полностью распахнуть дверь. Поэтому я взял большой молоток – стамеску я не нашел, но под руку подвернулась строительная скоба, которая тоже годилась для моих целей, – и начал разбирать печь. Выломанные изразцы я швырял через окно в сад. Но разборка внутренней кладки оказалась задачей более сложной, чем я себе представлял. И поскольку никаких приготовлений к этой работе я не сделал, вскоре вся комната – ковры и обивка стульев, книги, тетради и конспекты ответов на экзаменационные билеты на моем столе – покрылась пылью, кирпичной крошкой и сажей. Когда, очнувшись от своего деятельного забытья, я оглянулся по сторонам, все это показалось мне не естественным следствием трудового процесса, а омерзительной грязью. Унылой грязью беспредельного убожества. Это чувство обрушилось на меня так же внезапно, как идея разворотить печь. Я вперился в потерявшее всякий смысл, зияющее черным зевом, закопченное, смрадное, искалеченное творение рук человеческих. Когда я остановился, разборка была закончена наполовину. Мне казалось, что я устал и хочу спать. Затворив окно, я скинул с себя одежду и забрался в постель. Однако заснуть не мог. Какое-то время я ворочался, пытаясь как можно сильнее съежиться, но сложиться, скукожиться до таких размеров, как мне бы хотелось, не получалось. Не помню, думал ли я о чем-то другом. Не знаю даже, можно ли назвать мыслью то ужасающее побуждение, которое я испытывал. Я встал, чувствуя, что не могу дальше бодрствовать, лежа рядом с этим зиянием. И, не дав себе времени на размышления, стал глотать, почти без разбора, таблетки, которые обнаружил в аптечке матери. Мне потребовалось довольно много снотворного и транквилизаторов. Я глотал их не запивая и вскоре почувствовал, что больше глотать не могу.

Сегодня я вспоминаю об этом так, как будто все это было не со мной. Я стал запивать таблетки сначала водой из вазы, затем пил из блюдец, стоявших под комнатными растениями. И до сих пор не могу понять, почему я не мог пойти в кухню. Меня стало тошнить. Началась сухая рвота. Как будто во рту у меня не осталось ни капли слюны. Возможно, я боялся облевать любимую мебель матери. Я упал на колени и, обхватив голову руками, уткнулся лицом в край дивана. Всеми силами я пытался сдержать раздиравшие мой желудок бурные судороги. Что было дальше – не помню. Если бы мать, движимая каким-то недобрым предчувствием, не вернулась на день раньше, чем планировала, я сейчас не рассказывал бы об этом. Мне промыли желудок. А изразцовую печь потом привели в порядок.

Подобных безумств я никогда больше не совершал и не намерен делать что-нибудь в этом роде впредь. Но то особенное сочетание чувств, которое в обыденной речи принято называть маетой, независимо от любых моих действий, причиняющих грусть или радость, приводящих к решению или неразрешимости, стало неизменной частью моего мироощущения. Хотя ничего даже близко подобного я до этого не испытывал. Однако подробно описывать все эти чувства мне не хотелось бы – и не только по той причине, что их источник мне до конца не ясен, но и потому, что люди в принципе воспринимают меня как человека уравновешенного и добродушного, и эта реальная видимость для меня гораздо важнее.

Когда человеку приходится задумываться о своем происхождении, он начинает сортировать своих предков. Если об этом спрашивают меня, я говорю, что происхожу из семьи военных. Как будто все мои предки были профессиональными воинами – кто солдатом, кто генералом, неважно. Само по себе высказывание, может быть, и внушительное, но, увы, не соответствующее действительности. Нечто подобное происходит, когда то или иное семейство мы называем старинным. Между тем как все семьи по возрасту одинаковы. Хотя правда, что дщери и сыновья разных наций спустились с дерева в разное время. Скажем, евреи и инки сделали это гораздо раньше, чем немцы, а венгры, видимо, несколько позже, чем французы и англичане. Но из этого ведь не следует, что семья крепостного не является столь же древней, как княжеская фамилия той же нации. И как народ различает этнически идентичные семьи на основе социального статуса, точно так же поступает и индивид, когда, исходя из собственных интересов, оценок, желаний и устремлений, пробует разобраться в паноптикуме своих разношерстных предков. Этот своеобразный метод индивидуальной селекции я обнаружил и в рукописи моего друга.

Единственный способ, которым он может удержать в равновесии свою раздираемую крайними противоречиями личность, это наблюдение за собой, стремление разобраться в источниках и причинах бушующих в нем бессознательных сил. Но для такого психологического самоанализа, жизненно важного для него, ему нужно невозмутимое мироощущение, которого, в силу духовной неуравновешенности, у него нет. Он оказывается в порочном круге. И вырваться из него может только в том случае, если в ходе самоанализа обопрется на человека или людей из своего окружения, у кого можно позаимствовать миросозерцание, еще сохранившее столь нужное ему равновесие. Вот почему в его рассказе всех других затмевает фигура деда по материнской линии, этого либерального буржуа, способного даже в самых опасных жизненных ситуациях сохранять сдержанность и самообладание. По той же причине пусть с жестокой иронией, но все-таки трогательно он относится к бабушке, также олицетворявшей буржуазные добродетели – стойкость, достоинство и вызывающие скрежет зубовный нравственные приличия. Через них он пытается идентифицироваться с чем-то, что в силу реальной жизненной ситуации для него уже недоступно. И все же он выбирает себе именно этих предков. И отправляется в прошлое именно по этому единственному следу, хотя в принципе мог бы выбрать и много других. Читая рукопись, я обратил внимание, что он, скорее всего не случайно, умалчивает о дедушке и бабушке по отцовской линии. И, по-моему, вовсе не потому, что стыдится их. И не потому, что они были в его жизни не так важны, как дед и бабка по матери.

В выходные, а летом и в будние дни по утрам мы часто ездили к ним на трамвае за город, в Капосташмедьер.

Попав после окончания университета в систему внешней торговли, я в течение десяти лет достаточно много путешествовал по миру. Но все же когда я думаю о путешествии, мне приходит на ум этот желтый трамвай, трясущийся не спеша по бесконечно длинному старому проспекту Ваци. И мы на открытой площадке. Иногда это давнее ощущение возникало даже во время многочасовых перелетов, когда я сидел в самолете, углубившись в чтение какой-нибудь научной статьи. Как будто я не летел, а путешествовал по земному шару в том старом желтом трамвае.

Его дед, инвалид первой мировой, несмотря на ограниченные физические возможности, был человеком недюжинного телосложения, с сизым от неустанного методичного пития, усеянным оспинами носом, шумливый, почти не поседевший даже к семидесяти годам, он служил ночным сторожем на водопроводной станции и жил там же, в полуподвале одного из производственных зданий, вместе со своей пышкой-женой. Эта его бабушка имела обыкновение посылать внуку телеграммы. Сегодня пеку блины. Завтра будет маковый штрудель. И я убежден, что нисколько не преувеличу, сказав, что именно эти визиты и эта среда цементировали нашу дружбу. Когда слишком долгое время ничего не происходило, я спрашивал у него: ну что, вареники? На что он отвечал: оладьи с яблоками. Или он поворачивался ко мне, говоря: абрикосовые пампушки, а я должен был спросить: когда. Мы выработали свой язык, который никто, кроме нас, не понимал. Но дело было не только в этих восхитительных яствах.

Я в то время был без ума от всяческих механизмов, машин, от всего, что перемещалось, действовало, что-то производило, и именно там все это было представлено в самом концентрированном и наглядном виде. Его же приводила в восторг моя неутолимая любознательность. Он, кажется, понимал, что этими нашими путешествиями он мог удержать меня, мог даже шантажировать. Ему достаточно было сказать, например: лапша с маком, и я, забыв обо всех иных увлечениях и занятиях, мчался за ним, как собачонка. Терпение солидно одетых, при галстуках старших механиков и бегавших в майках учеников было столь же неисчерпаемым, как и моя любознательность. Они все показывали нам, все объясняли. На большую часть вопросов у них в конечном счете всегда находился ответ, и это, похоже, вполне удовлетворяло их самолюбие. Самым захватывающим было, когда водопроводная станция вставала на генеральный ремонт. В этих случаях в соседних деревнях набирали дополнительный контингент, и молодые девушки, женщины в подоткнутых юбках и резиновых сапогах драили, мыли, отскабливали кафельные стенки опорожненных отстойников, перемазанные до ушей машинным маслом мастера и прыщавые подмастерья разбирали и чистили механизмы. Хохотали, дурачились, подначивали и лапали друг друга, визжали. Казалось, все они были участниками какого-то древнего ритуала. Они подзадоривали самих себя и друг друга, мужчины мужчин, женщины женщин, мужчины женщин и женщины мужчин, как будто этот задор относился одновременно и к выполняемой ими работе, и к чему-то совсем другому, во что мы, двое мальчишек, еще не были посвящены. Это напоминало какую-то трудовую песню. Чтобы выполнить как положено свою дневную работу, им нужно было излить из себя ночные строфы. Но мы могли и вдвоем, без присмотра свободно разгуливать по машинным залам, построенным еще на рубеже веков, по девственному парку, что окружал очистные сооружения, или в огромных, отзывавшихся эхом залах с резервуарами для воды, где царила настолько холодная и кристальная чистота, что мы осмеливались только стоять и молча взирать на водную гладь, которая, поднимаясь или опускаясь, всегда оставалась неизменной и неподвижной.

Этот ранний, я бы сказал, почти идиллический этап нашей дружбы в его рукописи напрочь отсутствует. И признаюсь, что этот бросающийся мне в глаза изъян оскорблял меня, и достаточно сильно, пока я ее читал. А ведь мы зачастую оставались там ночевать и спали вдвоем на довольно узкой кушетке в пропахшей луком кухне. Я однажды читал в какой-то этнографической книжке, что когда в сильные холода цыганские ребятишки спят вповалку на покрытом соломой полу, их родители строго следят за тем, чтобы мальчишки прижимались к мальчишкам, а девчонки к девчонкам. Но я все же не думаю, что об этом естественном братском тепле, которое он познал в детстве и так отчаянно искал потом всю свою жизнь, мой друг позабыл намеренно.

Помню также, как в жаркие летние дни его дед снимал свой протез и, похлопывая по торчавшему из сатиновых трусов жуткому обрубку, расхваливал нам преимущества деревянной ноги. Во-первых, она не воняет потом. И никаких вам мозолей. А если скрипит, так ее можно смазать. Чего с живой ногой сделать невозможно. А во-вторых, ей не грозит ревматизм, это как пить дать. В худшем случае – жучки-древоточцы. Об одном он жалеет. Когда выпьет, все тело, вплоть до дырки в заднице, охватывает истома. И только протез ничего не чувствует.

Что до меня, то я из всех своих многочисленных предков – а среди них кого только не было, и провинциальные мастеровые, и ковырявшие алфельдскую землю крестьяне, и упрямые сельские учителя-кальвинисты, и безземельные батраки, и фабриканты, выбившиеся из зажиточных мельников и лесопильщиков, – выбрал двух, умерших уже, военных. Своего отца и деда по материнской линии. Так мы стали семьей военных. А все дело в том, что они отличались от остальных. Других кадровых военных в роду у нас не было. И, кроме того, ни об одном из них у меня не было личных воспоминаний.

От отца сохранилось несколько фотографий, от деда – целый альбом. И одним из моих любимых занятий в детстве было разглядывание этих снимков.

В семейных историях, которыми обросла фигура моего дедушки, сегодня уже весьма трудно отделить всякого рода домыслы от реальных событий, которые их питали. Но я полагаю, что тем удивительным светом, который от него исходил и, стократно усиленный, к нему возвращался, он был обязан не только своим выдающимся способностям и внезапно прервавшейся и, по всей видимости, многообещающей карьере, но, весьма вероятно, и внешней своей привлекательности. Я помню, как старшие родственники, похлопывая меня по бедру или запечатлевая на моей щечке звучный поцелуй, неизменно приговаривали с удовлетворенным прищуром, что уж таким красавцем, как дедушка, я не буду. А мать же, наоборот, игриво-придирчивым тоном и не без гордости говорила, что внешне-то я уродился в дедушку, жаль только по уму не в него пошел. Но оба утверждения были достаточно соблазнительны, чтобы внушить мне сознание важности этого сопоставления, чувство, что я иду по чьим-то стопам, и странное желание кого-то догнать. Кого-то, кем в известном смысле был я сам, хотя оценить, хорошо это для меня или плохо, я был ни в коей мере не способен.

В доме была большая лупа для изучения географических карт. Она досталась нам от дедушки. С помощью этой лупы я и разглядывал сделанные в разное время его фотографии. Вполне возможно, что я от природы лишен чувства красоты, одно несомненно – почти никогда я не усматривал никакой красоты в том, что другие считали прекрасным. Так что неудивительно, что, в отличие от моего друга с его эстетическим мироощущением, я никогда не прихожу в волнение от пейзажей, предметов, людей, считающихся красивыми, – в лучшем случае задумываюсь о них. Вот и фотографии дедушки приковывали мое внимание именно потому, что многие его черты, казавшиеся другим привлекательными, вызывали во мне весьма неприятные мысли. Если две линии параллельны друг другу, они пресекаются в бесконечности. А если не параллельны – то прямо у нас под носом. С человеком, на которого я больше всего похож, я могу пересечься лишь в некоей гипотетической точке, а с теми, от кого я отличаюсь, я в принципе могу пересечься где угодно в любое время. Изучая его лицо, я как будто пытался вместо двух этих взаимодополняющих принципов открыть действие третьего. И черты лица, и весь его склад производили чуть ли не отталкивающее впечатление, хотя чувства подсказывали, что мы очень близки. Особенно пугали его глаза. Дедов взгляд вызывал во мне содрогание.

Фотографии деда я не брал в руки по крайней мере уже лет двадцать пять.

Неужто все дело в том, что страх, содрогание, отвращение вызывало во мне всякое самосозерцание, неизбежно ввергающее нас в опасные внутренние конфликты, разрешить которые в соответствии с нашими интересами уже не способна никакая воля? Неужто я в самом деле был на него похож и именно из-за этого сходства он вызывал во мне отвращение? Напоминал о том, что расстояние между живым и мертвым не так уж и велико и в принципе они еще могут встретиться? И не тот ли страх, который мешает мне заглянуть в себя, доставляет мне столько мучений и, с другой стороны, препятствует восприятию красоты? Я не думаю, что готов ответить на эти вопросы. Точнее, для этого мне пришлось бы думать и говорить о некоторых подробностях своей жизни, что, честно сказать, мне не по душе.

Опыт почти сорокалетней жизни убедил меня, что душевная скрытность имеет свои экзистенциальные преимущества. Вместе с тем после смерти моего друга во мне пробудилось довольно сильное любопытство, желание по его примеру попытаться понять себя, но не погибнуть при этом, как он, и ни в чем не слукавить.

Я готов потеоретизировать и даже готов, ради большей ясности поступившись, насколько возможно, стыдливостью, рассказать, например, о том, что многие девушки, которые склонны считать меня хорошим во всех отношениях любовником, во время любовных утех испытывают бешеное желание овладеть моим ртом. И поскольку я молча, но непреклонно отказываю им в этом, они часто требуют разъяснений. Почему ты не позволяешь? Не хочу. Так я обычно им отвечаю. Если вообще отвечаю. Я согласен, что мое поведение может показаться своевольным, но этот немой отказ ничуть не менее инстинктивен, чем для других желание прибегать вместо слов к безмолвным поцелуям. Я не чувствую ни малейшей потребности в том, чтобы смягчать грубость своих инстинктов, будь то инстинкт самосохранения или инстинкт продолжения рода, в ущерб независимости моей личности. Поцелуй лишил бы меня контроля над сами собой и моей партнершей. И мной стала бы управлять бессознательная сила, доверяться которой мне не хочется.

И если попытаться классифицировать реакцию женщин на это мое, скажем прямо, своеобразное качество, если задать вопрос, как реагируют самые разные на первый взгляд люди на отказ в удовлетворении их важнейшей эмоциональной потребности, которая лично мне представляется лишней, то, исходя из опыта, я бы выделил три типа поведения.

Первый характерен для нервных, ранимых, легковозбудимых, грустно-сентиментальных, обидчивых и вечно смертельно влюбленных юных особ; такая тут же с негодованием отворачивается от меня, начинает рыдать, бить меня кулаками, кричать, она знала, знала, что мне от нее нужно только это, обзывать меня лжецом и грозить сию же минуту выпрыгнуть из окна. Я должен любить ее. Но никто не может любить другого, насилуя самого себя. Однако успокоить женщину этого типа и бурно удовлетворить ее не представляет труда. Если мне удается изнасиловать ее в апогее истерики, то есть правильно выбрать момент для начала акции, то все между нами приходит в полнейший порядок. Подобные женщины – мазохистки, ожидающие именно такого садиста, каким, впрочем, я отнюдь не являюсь. Удовлетворение у них наступает быстро, протекая бурно и судорожно, но, похоже, оно застигает их не на том пике, к которому они так стремились, а где-то гораздо ниже, на усеянной всякого рода препятствиями равнине. Эти женщины нравятся мне меньше всего. Второй тип отличает скорее безропотное смирение. И если они доверяют себя всевластию моего тела, то их склонный к задержке оргазм наступает не сразу, проходя через несколько потрясающих все их существо кульминаций, действие которых длится долго, чуть ли не до очередной вершины. И кажется, будто каждое взятое ими препятствие открывает им путь к новой радости, и пока радость длится, но препятствия тянут назад, наслаждение все-таки не становится доминирующим чувством. Это радость, напоминающая судорожный бег с препятствиями. Девушки эти застенчивы и скромны, старательно избегают внимания, мучаются своей невыигрышной внешностью и обладают некоторой коварностью, приобретенной в обворожительно беспощадном женском противоборстве. И даже если не доверяются моему всевластию, то делают вид, будто не заметили, что я в чем-то им отказал. И доходят до крайней степени самоотдачи и преданности; а когда им становится ясно, что и это не помогает, потому что, в отличие от них, преданность не вызывает во мне никакой благодарности, в лучшем случае только обостряет внимание и расчетливость, то они демонстрируют мне нежнейшее смирение. Их тайная мысль заключается в том, чтобы компенсировать практичной умелостью своих губ недостаток моей преданности и, может быть, побудить меня к чему-то подобному. Свой рот они словно бы делают нижайшим рабом моего тела. И на этом, собственно, и кончается наша непритязательная история. К таким женщинам я чувствую жалость, хотя на практике веду себя с ними самым безжалостным образом. Ближе всех мне женщины третьего типа. Обычно полнотелые, как бы более плотные. Крупные, веселые, гордые, импульсивные, своенравные, легкомысленные. Приготовления проходят вяло. Так крупные звери, ходя по кругу, примериваются друг к другу. Мы сходимся без лишних сантиментов. Однако неистовая, бурно взмывающая кривая блаженства то и дело прерывается лобовым столкновением двух агрессивностей. В такие моменты шум сражения зловеще смолкает. Эти поражающие своим простором и залитые ослепительным светом плато остановленного времени очень дороги для меня. Они следуют одно за другим непредсказуемо и капризно и, подвергая тяжелому испытанию мой готовый контролировать все инстинктивное трезвый расчет, создают впечатление, будто мы стремимся покорить не единственный видимый пик, а необозримую череду горных хребтов. И действительно, кажется, вы на плато, почти начисто лишенном растительности. Но это не просто привал, место отдыха, где подкрепляются едой и питьем, собираются с силами. Это место, где женщины вдруг ощущают, что им чего-то не хватает. Чувствуют жажду, утолить которую я не в силах. И словно при свете молнии мгновенно осознавая свое положение, выходят из него таким образом, что в экстатической ярости, совершая насилие над собой, изгоняют меня оттуда, куда допускают затем мой рот. Потому что у них и в мыслях нет терпеть неудачу из-за каких-то моих причуд. Как будто, столкнувшись с моей неприступностью, они кричат мне: не хочешь? тогда получи! Они хотят того, что им причитается, и я понимаю их. В этой новой ситуации я могу позволять себе толику смирения, и не только потому, что игра доставляет и мне удовольствие, а также не потому, что мне все же не приходится касаться их губ, но и по той причине, что мне известно заранее: через несколько минут наслаждения этой затеянной мне в отместку игрой они потеряют самообладание, и на волне взаимно умноженного наслаждения я вернусь на свое место. Так возникает взаимосвязь между нехваткой и излишеством. Они, как и я, реалисты. Ибо знают, что желательное жизненное равновесие создается не из идеальных данностей, а из тех, что имеются в нашем распоряжении. И в этой изобретательности мы с ними сообщники и товарищи. Мы вместе плюем на все идеалы мира, испытывая некоторую жалость к тем, кто мучается их поисками. Этим женщинам я благодарен. А они благодарны мне за то, что им не нужно скрывать от меня свой откровенный эгоизм. Конечно, я мог бы прожить и без них, ибо опыт подсказывает мне, что нет в мире пустоты, которую невозможно заполнить, и все же я говорю, что именно эти женщины поддерживают во мне интерес к жизни.

Именно о таких, а возможно, и более щекотливых подробностях я должен бы говорить сам с собой. Но, к сожалению, человек так устроен, что не способен с собой разговаривать. И все такого рода попытки – не более чем наивные опыты духовного детства.

Разумеется, я тоже больше любил другого дедушку моего умершего друга – деда по материнской линии. Точнее, то была не любовь, а некое чувство, лестное для моего самолюбия. Он общался и обращался со мной, как будто я вовсе не был неуклюжим, физически и ментально, подростком. Возможность для этих бесед давала его привычка к продолжительным послеобеденным прогулкам по окрестностям. Он гулял, степенно выбрасывая перед собой свою длинную, с костяной ручкой трость, и когда мы случайно встречались, он, опершись на трость и склонив поседевшую голову, слушал меня с тем вниманием и тем сочувственным снисхождением, с которыми привык относиться к ближним. Он прерывал меня своими замечаниями, одобрительно кивал, рассудительно хмыкал или предостерегающе качал головой, подталкивая меня на такую дорожку, на которую сам я мог бы ступить лишь под влиянием очень сильных внутренних побуждений. Его участливость порой так смущала меня, что, бывало, я даже избегал его или, пробормотав при встрече вежливое приветствие, старался поскорей улизнуть.

В юности в своих интеллектуальных побуждениях все мы испытываем то же стыдливое своеволие, что и в побуждениях сексуальных. Он никогда ничего не навязывал мне. Никогда ни на чем не настаивал и ни к чему не склонял. И именно эта возможность добровольного самораскрытия снова и снова притягивала меня к нему.

Мы прямо или в завуалированной форме разговаривали с ним о политике, и однажды он мне сказал, что, по мнению одного трезвомыслящего философа, которого я не смогу прочесть, ибо свои труды он писал по-английски, в человеческом обществе важно не то, что большинство имеет столько же прав, что и правящее меньшинство. Хотя это, несомненно, так. Но если бы развитие общества регулировалось только этим социальным принципом, жизнь состояла бы из сплошной борьбы и ни люди, ни страны никогда не имели бы шансов прийти к согласию. А мы знаем, что это не так. И не так потому, что существует в мире еще безграничная доброта, и каждый, будь то подданный или правитель, в равной мере хотел бы к ней приобщиться. Существует, сказал он, потому что стремление к равновесию, симметрии и согласию по меньшей мере столь же сильно в нас, как жажда власти, завоевываемой в борьбе, и тотальной победы над противником. И мы должны понимать, что даже ощущение недостатка равновесия и согласия свидетельствует о существовании этой доброты.

Я, конечно, не мог запомнить эту непростую мысль, не говоря уж о том, чтобы понять ее, но позднее, когда я наткнулся на книгу этого выдающегося мыслителя, я, задохнувшись от неожиданности, обнаружил в ней это знакомое место.

И теперь, спустя много лет вновь достав и разложив перед собой старые фотографии, я, как раз в связи с этой сложной, казалось бы, мыслью, вроде бы начинаю догадываться, почему я чурался той симметрии в чертах моего деда, которую другие находили, наоборот, привлекательной.

Прямую, до одеревенелости, осанку – первое, что неприятно поражало в дедушке – вряд ли можно считать его врожденным качеством. Это скорее дань моде, да и профессии, которая прямо предписывала такую выправку, а кроме того, известно, что в те времена, когда съемки производили с долгой экспозицией, нужны были разного рода невидимые подпорки и полная неподвижность. Но есть среди фотографий и два моментальных снимка. Один сделан на итальянском фронте в каком-то импровизированном окопе. Для этой цели использовано было естественное ущелье – дно окопа и отвесные стенки состояли из наслаивающихся друг на друга белых плоских известняковых глыб. Сверху на глыбы нагромоздили полузаполненные песком мешки. Песка, видимо, не хватало. Мой дед сидит на переднем плане в компании двух друзей офицеров. Его длинные ноги, изящные даже в сапогах, положены одна на другую, он подался вперед, опершись локтем на колено, и глядит в объектив расширенными глазами, слегка приоткрыв рот. У двух других, офицеров рангом пониже, лица усталые, изнуренные, униформа потрепанная, но во взглядах видна неестественная лихая отвага. В этом окружении мой дедушка выглядит бонвиваном, которому даже здесь все нипочем, потому что ему ни до кого и ни до чего нет дела. Второй снимок – одна из лучших фотографий, которые я когда-либо видел. Он был сделан явно на закате, на холме с одним-единственным чахлым деревом на вершине. Сквозь редкую листву солнце светит нам прямо в глаза, то есть в объектив когда-то запечатлевшего эту картину фотографа-любителя. Дедушка бегает взапуски за двумя девочками в длинных платьях и соломенных шляпках; это мои тети. Одна из девочек, моя тетя Илма, видимо, увернувшись от него, размахивая убранной лентами шляпкой, выбегает из кадра. Поэтому ее торжествующая усмешка видится нам расплывчатой. Другую девочку, тетю Эллу, которая в какой-то нелепой позе выглядывает из-за тонкого ствола дерева, мой дед поймал как раз в тот момент, когда фотограф нажал на спуск. На дедушке легкий светлый летний костюм, пиджак которого расстегнулся, либо он сам его расстегнул. Цепляясь за ствол, он по-змеиному выгнулся, напоминая ухоженного, но слегка растрепанного сатира. На этой карточке рот его тоже полуоткрыт, глаза распахнуты, но во взгляде не только не видно признаков радости или удовольствия, но кажется даже, будто он исполняет какую-то обременительную обязанность, хотя в движении, которым выброшенная вперед рука ухватила жертву, несомненно, угадывается хватка алчного хищника. На всех других фотографиях – скованное военной выправкой, снятое анфас неподвижно гармоничное лицо.

В старинном романе такое лицо назвали бы овальным. Пропорционально сложенное, полное, вытянутое, оно плавно переходило в крутой гладкий лоб, обрамленный непокорными завитками волос. Дедов нос с тонкими чувственными ноздрями был чуть изогнут, брови были кустистые, ресницы длинные, глаза, на фоне его смугловатой кожи, на удивление светлыми, почти горящими. Губы были чуть ли не до вульгарности пухлыми, а на волевом подбородке виднелась такая же, как у меня, трудно выбриваемая мягкая ямочка.

Лицо, как и мозг, да и все наше тело состоит из двух половин. И общим является то, что симметрия этих половин бывает лишь приблизительной. Некоторая несоразмерность, заметная в лице человека и теле, возникает от того, что вся совокупность ощущений, воспринимаемых нашими более или менее нейтральными рецепторами, распределяется между двумя, развитыми не в одинаковой степени полушариями мозга, и в зависимости от того, какое из полушарий более развито, выделяется та или иная половина лица или тела. Правым полушарием мозг обрабатывает эмоциональные свойства впечатления, в то время как в левом анализируется его смысл, и только потом, как бы на втором этапе, мозг устанавливает связи между рациональными и эмоциональными сторонами того же самого впечатления. С помощью зрения, слуха, обоняния и осязания воспринимая целостное явление на чувственном уровне, человек разделяет его на части и, установив существующие между ними связи, воссоздает для себя то, что однажды уже было воспринято чувствами, как нечто целое. Но из-за неравномерного развития двух полушарий мозга то целое, которое было воспринято, не идентично тому, что было воссоздано, а следовательно, не бывает ни абсолютно гармоничных чувств, ни совершенно гармоничного мышления.

Явление это мы можем пронаблюдать на себе, например когда с кем-нибудь разговариваем. При этом мы никогда не смотрим в глаза собеседнику, так делают только сумасшедшие, а рассматриваем его лицо, переводя совершающий круговые движение взгляд с одной его половины на другую. Взгляд курсирует между мыслью и чувством, а если подчас останавливается в какой-то точке, то непременно на левом полушарии лица, которое выражает эмоции. Наш нейтральный, воспринимающий целостное впечатление взгляд на этой левой, отражающей чувства половинке лица как бы проверяет, соответствуют ли слова, воспринятые нашим разумом, тем чувствам, которые вызывает в нас сказанное собеседником.

Эти своеобразные реакции организма отражаются даже в некоторых устойчивых оборотах речи. К примеру, если я говорю в связи с чем-то, что я не верю глазам своим, то тем самым я признаюсь, что полученное мной впечатление я не могу переработать ни умственно, ни эмоционально, точнее сказать, настолько уклонился в ту или иную сторону, что уже не способен отыскать связь между двумя полюсами. То есть я что-то видел, но не могу установить доступные для меня внутренние взаимосвязи этого нечто и потому не воспринимаю как целое то, что видел целым, а следовательно, и не могу постичь. Обратное явление имеет место, когда мы говорим: они смотрели друг на друга в упор. В этом случае совершающий круговые движения взгляд собеседника застывает в мертвой точке. И это возможно по двум причинам. Либо он ощущает гармонию, полное соответствие между эмоциональным и интеллектуальным полюсами, а гармония всегда поражает своей неожиданностью, поскольку является неким целым, которое в принципе неделимо на части. Либо противоречие между эмоциональной и интеллектуальной сторонами явления настолько разительно, что взгляд замирает в этой мертвой точке недостижимой гармонии, фиксируется на глазах, органе нейтрального по определению восприятия, и этой фиксацией человек пытается лишить себя любых дальнейших впечатлений и, таким образом, своей видимой флегматичностью побуждает другого решить, в каком направлении качнется стрелка весов.

Конечно, состояние не-верю-глазам-своим может длиться лишь считанные мгновения, точно так же невозможно продолжительное время смотреть друг на друга в упор. Видимость гармонии, как и полного ее отсутствия, не может быть длительной, и не только потому, что отношения между чувством и разумом даже в физиологическом плане дисгармоничны, но и потому, что внутренний образ, который мы собираемся запечатлеть, не идентичен образу, который, без малейшей претензии на окончательную фиксацию, то есть в непереработанной, а значит, нейтральной форме воспринимают наши органы чувств. Лицо в целом весьма выразительно отражает эту тройную взаимосвязь. В этом можно легко убедиться, взяв зеркальце и посмотрев сперва на правый и левый профили, а затем сравнить впечатления, посмотрев на себя анфас.

Два профиля окажутся совершенно различными. Один отражает эмоциональный, другой – интеллектуальный характер личности, и чем больше различий между ними, тем меньше вероятность, что они будут гармонично сочетаться, когда мы смотрим на лицо спереди. Но каким-либо образом сочетаться они все же должны, и эта естественная необходимость исключает возможность того, чтобы две части того же лица полностью отличались одна от другой либо полностью совпадали.

Если следовать логике, то лица, в которых чувства и интеллект складываются в разительно неуравновешенную картину, должны представляться нам по крайней мере столь же красивыми, как те, в которых они поразительно гармоничны. Однако это не так. Выбирая между двумя почти совершенными формами, мы всегда отдаем предпочтение почти совершенной пропорциональности перед почти совершенной непропорциональностью.

Если бы я разрезал ножницами любую, сделанную анфас фотографию моего деда на две части, вертикально, от ямочки на подбородке вдоль линии носа, и совместил бы полученные половинки лица, то геометрически одна половина практически в точности совпала бы с другой. Причина столь уникального случая состоит, наверное, в том, что у таких индивидов оба полушария мозга развиты равномерно. По их внешности можно заключить, что ни эмоции, ни интеллект не доминируют в них в том или ином направлении, и, глядя на них, мы невольно оказывается под магическим воздействием возможности совершенной симметрии.

Ведь если бы полушария мозга, отвечающие за эмоциональное и интеллектуальное восприятие явлений, которые наши органы чувств на первичном уровне уже восприняли как нейтральное целое, могли функционировать абсолютно гармонично, иными словами, если бы не было никаких различий между целым и частью, если бы внутренний образ формировался не в соответствии с уникальными, субъективными нейрофизиологическими особенностями индивида, как образ, специфический именно для него, а воспроизводился бы совершенно одинаково, как совершенное целое, постижимое всеми, то тогда для нас была бы исключена даже сама возможность различать прекрасное и безобразное, добро и зло, ибо не было бы и различий между смыслом, которым мы наделяем вещи, и чувствами, которые к ним питаем. Это и было бы совершенной симметрией, к которой мы все стремимся и которую человек этический называет совершенным добром, а эстет – совершенной красотой.

Все это я счел необходимым изложить для того, чтобы дать почувствовать, какая неодолимая пропасть лежит между этическим мышлением, находящим определенные ориентиры даже и при отсутствии совершенной симметрии, эстетическим мышлением, которое пережить отсутствие таковой симметрии не способно, и тем образом мыслей, который я, наряду с другими, мог бы назвать своим собственным. В юности, из-за моей якобы привлекательной внешности, мне приписывали некую исключительность и соответственным образом обращались со мной. Удивление, восхищение, которые окружали меня, в какой-то мере компенсировали для меня тот ущерб, который наносило мне мое социальное происхождение. Однако – или, может быть, именно потому – по складу мышления я стал человеком самым что ни на есть заурядным. Я не стал верующим, как люди этического склада, и не стал скептиком, как эстеты, которых я знаю, потому что я никогда не стремился к чему-то заведомо невозможному, а старался умело использовать те свои качества, которыми обладаю. Разумеется, мои тайные муки позволяют мне понимать и мессианскую уверенность людей этических, и разочарованный скепсис эстетов, их счастье и их трагедии, однако мое мышление не направлено на поиски чего-то возможного, но недоступного или, наоборот, невозможного и потому открывающего пути к метафизическим озарениям; однако мысли мои направлены на вещи реальные, которые можно потрогать руками.

В своей деятельности я вполне обхожусь без какой-либо жизненной философии. И руководствуюсь бухгалтерским правилом: то, что слева отражается как приход, справа должно соответствовать расходу. Несмотря на свою склонность к теоретизированию, я занимаюсь только практической организацией моей жизни. Привожу в соответствие приход и расход, не забывая, что рождающаяся при этом симметрия является таковой лишь в момент своего рождения.

И если выше я сказал, что изучение тех вызывающих во мне неприятие фотографий, в которых ощущались намеки на совершенную симметрию, в детстве было моим любимым времяпрепровождением, то эти слова непременно нуждаются в дополнительных разъяснениях.

Как становится ясно и из признаний моего друга, я вовсе не был застенчивым нелюдимым ребенком. Я и сейчас остаюсь человеком деятельным, хотя эту склонность к активности, иногда даже бурной активности, считаю скорее отрицательной чертой своего характера. Даже при том, что другие эту неистощимую, как кажется им, энергию полагают, напротив, достойной зависти. Лично меня к деятельности побуждает не жажда триумфа или успехов, а скорее то безразличие людей из моего ближайшего и более широкого окружения, с которым они смиряются с состоянием вечно проигрывающих. А поскольку в жизни поражений бывает гораздо больше, нежели побед, то и возможностей для ухода в тихое созерцание у меня не так много. Я не люблю громких слов, но должен все же сказать, что наша история, состоящая из сплошных бедствий и поражений, во многом повинна в том, что, сталкиваясь с непосильной задачей или безвыходной, как нам кажется, ситуацией, мы даже не пытаемся взвесить возможность как-то перегруппировать имеющиеся силы, а с идиотским малодушием уклоняемся, тянем время, делаем вид, будто проблемы вовсе не существует, или, напротив, с мазохистским наслаждением перечисляем причины, из-за которых разумный выход из положения невозможен. И эта хитрованская тупость, как и сладострастно-фаталистические разглагольствования, выводит меня из себя. Тактику выжидания, отсиживания в кустах, на мой взгляд, можно оправдать в ситуации, предлагающей перспективы разнообразных решений; а когда таких перспектив нет, мне не хуже, чем всем остальным моим соотечественникам, известно, что можно и чего нельзя сделать, и если нельзя, то по каким причинам. Поэтому совершенно излишне тратить время на выжидание, равно как и на никому не нужную болтовню. Но мое раздражение чаще всего оказывается плохим советчиком. В своей лихорадочной деятельности я тоже совершаю ошибку за ошибкой, терплю поражение за поражением. Но при этом не без некоторого самодовольства приговариваю, что иногда и слепая курица находит зернышко – только для этого она должна хотя бы работать клювом.

Когда же в просвете между двумя ошибочными решениями, между двумя поражениями начинает брезжить какой-то выход и успех близок, меня это так поражает, что я спешу отступить. И начинаю раздумывать, является ли успех результатом правильного решения или это случайность и мне просто повезло. Я ухожу в себя, что-то взвешиваю, отвлекаю свое и чужое внимание, делаюсь грустным, беспомощным, ищу одиночества, какого-нибудь необременительного чтения и ощущаю вдруг притягательность уютных, освещенных приглушенным светом мирных уголков квартиры.

В детстве, когда в этой моей партизанской борьбе, в моей персональной холодной войне наступало затишье, я изучал военные карты и рассматривал фотографии, рылся в энциклопедиях; в молодости, оробев от случайного успеха, какого-нибудь легкого приключения, я придумывал, что влюблен, и неделями прятался в теплых углах чьей-либо квартиры с самыми немыслимыми девицами; а позднее, когда я уже был женат, эти мои так называемые успехи неизменно заканчивались тихими, нескандальными, но весьма затяжными запоями.

В моем отвращении к пряткам и пустопорожнему мудрствованию, в склонности к опрометчивым действиям и неспособности распоряжаться успехами, очевидно, немалую роль сыграла природная склонность к такому уравновешиванию чувств и разума, что они почти нейтрализовали друг друга; и поскольку я много ездил по свету и подолгу жил за границей, то догадываюсь, что в другой среде я, видимо, был бы другим человеком, и потому считаю весьма рискованными любые попытки определить национальный характер как-то иначе, чем исходя из индивидуальных черт человека. Ведь каждый из нас – вариант. Вариант, определяемый полом, происхождением, религией и воспитанием. И если кто-то еще ребенком захочет найти свое место в сообществе, он постарается выбрать предков с характерами, которые ему представляются наиболее выдающимися, но поскольку любой, самый исключительный, характер все же является вариантом характера национального, то на самом деле он выбирает только среди вариантов.

Я выбрал для себя два варианта одного и того же деятельного типа личности – гедонистический и карьеристский характер моего деда и вариант аскетического героя в лице моего отца. На первый взгляд они отличались как день и ночь. Единственной общей чертой в их судьбе было то обстоятельство, что оба погибли в проигранных и катастрофических для их нации войнах. Дед погиб в тридцать семь, мой отец – в тридцать четыре года. Их ранняя смерть объединила их, и эта единственная связь между ними заставила меня усвоить жизненный принцип, что смерть, разумеется, стоит превыше всего, однако не означает конца жизни. Моя мать воспитывалась полусиротой, меня же воспитывала вдовой. Победа, видимо, вещь хорошая, но жить можно и с муками поражения. И в соответствии с этой традицией будут делать свой выбор мои дочь и сын.

Мне сейчас тридцать семь. Ровно столько, сколько было моему деду, когда он сложил голову в одном из самых кровавых сражений Первой мировой войны. Потерять жизнь без того, чтобы жизнь пропала. Как это возможно? Над этой головоломкой я и размышляю сейчас. После смерти моего друга прошло уже больше трех лет. Сейчас ночь. Я измеряю разные времена. За окном тихо накрапывает весенний дождь. Жемчужные капли, повисев на огромном оконном стекле в дружелюбном свете настольной лампы, срываются под собственной тяжестью. Я думаю о том, в каком возрасте должен оставить своих детей, и вроде бы удивляюсь, что вообще задержался здесь так надолго. Сижу в уставленной книгами комнате, в некотором, приятном мне, беспорядке, в ночной тиши. Несколько минут назад жена, разбуженная каким-то недобрым чувством или дурным сном, вышла, скорее всего пошатываясь, из спальни. Я прислушался: пройдя на ощупь по темной прихожей, она вошла в кухню, выпила воды, со звоном поставила стакан на стол, после чего заглянула в детскую и уже более уверенными и тихими шагами вернулась в спальню. Когда она открыла дверь в детскую, я почуял это не слухом, а обонянием. Мне показалось, я ощутил запах спящих детей. Возможно даже, ощутил не носом, а всей своей плотью. У жены, без сомнения, чутье это развито во сто крат больше, чем у меня. Ко мне она не заглядывает. Хотя с тех пор, как я начал заниматься по ночам этой рукописью, о которой мы не обмолвились с ней ни словом, я знаю, что она пребывает в таком же беспокойстве, как в те времена, когда я здесь пил в одиночку. Она боится за наших детей.

Нам было лет по десять, не больше, когда вместе с моим одноклассником Премом мы решили, что станем военными. Мой умерший друг изображает Према так же предвзято, как и меня, и в наших отношениях усматривает какую-то эротическую загадку. Правда, его предвзятость к Прему продиктована не влечением, а раздраженной неприязнью. Не будучи столь же осведомлен в психологии, я, разумеется, не могу судить, насколько верны его заключения. Но я ни в коем случае не хотел бы создать впечатление, будто я тоже предвзят и начисто отметаю возможность подобной интерпретации наших отношений. Однако если два человеческих существа принадлежат к одному полу, то их отношения будет определять тот факт, что они однополые. А если к разным полам – то решающим фактором будет их разнополость. Так я об этом думаю, возможно, и в данном вопросе не проявляя достаточной тонкости.

С Премом я до сих пор поддерживаю прекрасные отношения. Он стал не военным, а автомехаником. Солидным отцом семейства, точно так же, как я. И если он в чем-то не безупречен, то разве что в заполнении налоговых деклараций. Несколько лет назад, как раз в то время, когда мой друг вернулся из Хайлигендамма, а я отказался от своей достаточно выгодной должности во внешторге, он открыл частную мастерскую. И в то время как мы с моим другом духовно обанкротились, Прем сколотил себе состояние. Когда что-то случается с моей машиной, мы ремонтируем ее вместе по воскресеньям. Прем в этом деле царь и бог. И в том, как мы, сидя на корточках в грязной смотровой яме или толкаясь под днищем машины, вступаем в контакт друг с другом благодаря деталям безжизненного механизма, в том, как мы цапаемся, ругаемся, шипим друг на друга или, напротив, одобрительно хмыкаем, давая другому понять, что движение его было точным и своевременным, короче, так или иначе наслаждаемся физическим присутствием друг друга, несомненно, есть что-то ритуальное, что-то напоминающее о детской взаимности и элементарной потребности в этой взаимности.

Когда-то, не помню уже, что нас надоумило, мы заключили с ним кровный договор. Надрезав пальцы кончиком отцовского кинжала, мы смешали кровь на ладонях и слизнули ее. Ничего особо торжественного в этом акте не было. Возможно, потому, что кровь не хлестала ручьем. И мы чувствовали во всем этом какую-то постыдную неловкость. Но все же в нашем общем стремлении этот кровный союз объединил нас прочнее, чем что бы то ни было. То, что другие решали между собой словами, мы доверили языку тела. И я убежден, что в языке тела есть слова, не имеющие ни малейшего отношения к эротике. Мы превратили свои тела в физический инструмент, необходимый для достижения нашей цели. И тела наши были обручены не друг с другом, а именно с целью. Это мое убеждение подтверждается тем, что нам никогда не приходило в голову считать себя друзьями. Мы и сегодня называем друг друга корешами, что для меня, вследствие некоторой интеллигентской испорченности, звучит несколько иронично, для него же, именно в силу различий в происхождении и общественном положении, это слово несет очень даже серьезный, подчеркивающий эти различия смысл. Друзья у него из другого круга. Тем не менее в осуществлении своих мелких, но весьма рентабельных финансовых махинаций он может всегда рассчитывать на мое профессиональное руководство.

Мы знали, что для того, чтобы стать военными, нам нужно перехитрить существующий социальный порядок. Более нелепого выбора не мог сделать ни один из нас. Я был сыном капитана Генштаба венгерской армии, он – сыном рядового, но фанатичного члена фашистской партии. Мой отец погиб на Восточном фронте. Его отец – за присвоение имущества угнанных в Германию евреев – отсидел после войны пять лет, а полгода спустя после выхода на свободу, к величайшему облегчению семьи, был опять интернирован. Но господствующая в то время официальная идеология с ее беспримерным цинизмом великодушно объединила судьбы двух человек, столь разительно отличавшихся по своим устремлениям и моральным ценностям. Мы оба считались детьми военных преступников. И чтобы нас не сочли недоумками или безумцами, нам следовало держать наш план в тайне. Но мы это не обсуждали даже между собой; в конце концов, мы ведь хотели стать не солдатами Народной армии, а солдатами вообще.

Все это нуждается в некоторых пояснениях.

До середины пятидесятых годов в моем непосредственном окружении все еще были в ходу подкрепленные якобы прагматическими соображениями расчеты на то, что англичане и американцы вскоре избавят нашу страну от военного присутствия Советов. А тот факт, что в пятьдесят пятом советские войска покинули Австрию, продолжал питать эти ожидания вплоть до четвертого ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Положение нашей семьи я считал несправедливым и возмутительным, но непредубежденным детским разумом все-таки понимал, что взрослые в моем окружении и сами не верят тому, о чем с такой убежденностью говорят друг другу. Когда мои тети и дяди дискутировали о таких вещах, то голоса их делались приглушенными от страха и нервически тонкими от самообмана. У меня этот истерический тон всегда вызывал отторжение. Короче, я должен признаться, что за отсутствием реального выбора я все-таки собирался стать воином венгерской Народной армии. Однако свое стремление я должен был осуществить таким образом, чтобы не предать собственную семью. И в этом сомнительном в нравственном плане стремлении судьба моего деда пришла мне на помощь.

Для него, пятого ребенка в семье деревенского учителя, пятого из восьмерых, возможность реализовать рано открывшиеся исключительные способности могла дать либо военная, либо церковная карьера. Но о духовном поприще вопрос даже не вставал из-за его необузданно дикого нрава. А военной карьере мешали неколебимые антиавстрийские настроения моего прадедушки. В своем упрямстве он дошел до того, что запретил дедушке поступить рядовым даже в венгерскую армию, хотя язык в этой отчасти самостоятельной армии был венгерским и, в соответствии с соглашением 1867 года о создании Австро-Венгрии, венгерская армия могла пересечь границы Венгрии только с согласия ее государственного собрания. Но все-таки армия общая, ворчал он, и никогда его сын не будет якшаться с этими австрияками. Однако в пылу полемики мой дедушка заявил отцу: ну раз так, то сбегу из дома и пойду в танцоры. На что получил две огромные оплеухи, а на следующий день и отеческое благословение. Так он оказался в военном училище в Шопроне, которое и окончил с отличием.

Словом, мы с Премом готовились стать примерными воинами неважно какой, лишь бы венгерской армии. И для этого подвергали себя самым немыслимым испытаниям. Совершали по жаре марш-броски с набитыми камнями вещмешками. Часами лежали на брюхе в заполненных ледяной водой канавах. Забирались на самые большие деревья и прыгали с высоты. Обнаженными продирались сквозь колючие заросли и не бежали домой переодеваться, даже если одежда на нас промокала до нитки или превращалась от холода в заледеневшее рубище. Мы не боимся ни жажды, ни голода, ни жары, ни мороза, нам неведомы страх, отвращение, боль, усталость. Таковы были наши принципы. Мы часто сбегали ночью из дома и, не договариваясь заранее о месте встречи, находили друг друга. В этом отношении инстинкты наши действовали просто поразительно. Мы спали в стогах или бодрствовали, особенно если было морозно и можно было испытать себя, не замерзнем ли мы во сне. А на следующий день как ни в чем не бывало шли в школу. Мы состязались, кто дольше продержится не дыша. Иногда делали это под водой. И берегли друг друга, но не с теплым вниманием двух влюбленных, а исходя из взаимных интересов. Мы научились бесшумно ползать по сухой листве. Подражать птичьим голосам. Строить из снега такие бункеры, что в них можно было разводить костер. Мы занимались гантелями, забирались на скалы, бегали по пересеченной местности и рыли окопы. Голодали, воздерживались от питья или, напротив, ели и пили самые невообразимые вещи. Пить из лужи, питаться травой или добытыми из птичьих гнезд яйцами – все это было не самыми сложными задачами. Однажды я живьем скормил ему слизня, а он мне – поджаренного на прутике дождевого червя, и это тоже было не садизмом, а испытанием. Естественно, тела наши были вечно покрыты синяками и ссадинами, одежда превращалась в лохмотья, за что Према нередко лупили дома. А я, чтобы как-то утешить растревоженную мать, должен был изворачиваться и лгать.

Помню только один случай, когда я не мог ничего придумать в свое оправдание. Но даже это впечатление не сломило меня, хоть и потрясло. Ситуация разоблачала меня с ног до головы, но я все же не признался. С тех пор я почти привык лгать. Хитрю и недоговариваю как в малом, так и в большом. Ничего не могу с собой поделать, но на людей, с лицемерным пафосом добивающихся однозначной правды, я смотрю с большим сожалением. Однако вернемся к упомянутому мной впечатлению.

Из книг по военной стратегии я знал, что для успешного проведения операции штабная работа по обеспечению снабжения армии имеет не меньшее значение, чем вооружение, боевой дух и выучка сражающихся на передовой частей. Разумеется, важно, чтобы солдаты имели современное оружие и были внутренне убеждены в необходимости воевать, но ничуть не менее важно, чтобы снабжение войск, поставка всего необходимого следовали за реальным и ожидаемым ходом операции с точностью часового механизма. Так что и в этой области мы должны были накопить некоторый опыт.

Немало незабываемых летних дней мы провели на вокзале Ференцвароша и на сортировочной станции Ракош. Подчас нас жестоко гоняли железнодорожники, но нам все было нипочем, мы просачивались назад. Железнодорожные пути различного направления и назначения, стрелки, поворотные круги, сигнальное оборудование – вся эта четко отлаженная система и сегодня живо стоит перед моими глазами. Почерпнутым в этой сфере познаниям я во многом обязан тому социальному напряжению, которое наблюдалось между железнодорожниками и путевым рабочими. Если нам удавалось прибиться к бригаде путейцев, успешный день был для нас обеспечен. Мы пили их разбавленное водой вино, ели их хлеб и сало и наслаждались немного застенчивым отеческим покровительством, которым окружали нас эти оторванные от семьи, большей частью среднего возраста, со стороны кажущиеся чуть ли не глухонемыми мужчины. Иногда к ним наведывались прорабы или инженеры, которые походя ворчали, мол, детишек могли бы и не тащить за собой. Кроме нас, наверное, только бродяги и уголовники знали, как запросто можно было болтаться на товарной станции. Диспетчер, выглядывая из своей башни, видит только трудолюбивых, снующих по своим делам муравьев. Контролировать их количество, цвет, размеры им не под силу.

Вы можете совершенно спокойно отдалиться от муравейника, самое главное – не приближаться к будкам стрелочников, не навлечь на себя подозрение, что вы бесцельно слоняетесь по путям, и избегать станционных смотрителей.

Случалось, мы с ним путешествовали. Из всех возможных приключений самым захватывающим и рискованным было забраться в один из вагонов формируемого состава. Для этого нужно было прежде всего учесть местоположение диспетчерской башни и размахивающих своими флажками сцепщиков. Незаметно подобраться к вагону можно было с противоположной стороны. А когда мы уже в вагоне, то о том, что с нами будет дальше, можно судить по командам, поступающим с башни. Сразу после того, как с башни доносится номер вагона и его направление, вокруг автосцепок и тормозных рукавов начинается долгая, сопровождаемая матюгами возня. Затем воцаряется тишина. Теперь нужно покрепче за что-нибудь уцепиться. Никто не знает когда, но толчок непременно последует. Толчок еле заметный. Настоящее наслаждение, как всегда, заставит себя ждать.

Два грузных тела сталкиваются друг с другом, что придает стоящему на свободном пути вагону некоторую скорость. Он медленно и со скрипом приходит в движение, которое иногда прерывается с яростью переставленной в последний момент стрелкой. Если вагон окончательно замирает на месте, значит, действительно приключилась беда. Недовольные вопли с диспетчерской башни, чертыхания сцепщиков означают, что весь состав нужно сдавать назад. И возникает жуткая кутерьма, дерганье, какая-то борьба. Но если поезд все же начинает катиться по рельсам, то кайф такой, что даже не понимаешь, что с тобой происходит. Равномерное ускорение, обеспечиваемое весом состава и уклоном пути, едва притормаживаемое силой сцепления, неудержимо и с головокружительной скоростью несет тебя навстречу следующему мгновению.

Больше всего нам нравился первый, умопомрачительный, грохот, за которым следовали постепенно слабеющие, успокаивающие толчки тяжелых инертных тел. И если по соображениям личной безопасности мы не выпрыгивали из уже составленного поезда, то путешествие наше продолжалось. Чаще всего состав просто передвигали на запасной путь, но бывало и так, что мы сразу отправлялись в рейс. В то утро поезд на довольно большой скорости сразу направился в сторону Цегледа. Выпрыгнуть из него мы уже не могли. Временами он сбавлял скорость, однако не останавливался на перегонах. Для нас это было не впервой, так что мы не паниковали, но все же в тот день почему-то нервничали больше обычного. Когда поезд в очередной раз сбавил скорость, Прем объявил воздушную тревогу. Я выпрыгнул первым, Прем за мной. Он кубарем скатился по насыпи, в то время как я одной ногой тут же увяз по колено в щебенке, но мое тело по инерции рванулось дальше. Этот необычайный момент я отчетливо помню до сих пор. Помню, как ослепительно светило солнце, помню свободный полет Према и помню тот жуткий хруст в моей увязшей ноге. Из-за шума удаляющегося состава я не мог его слышать, но все-таки слышал. А также видел стремительно приближавшиеся булыжники, о которые я грохнулся прямо лицом. Короче, мы были разоблачены. Все наши тайны раскрылись. Даже сквозь серую пелену страшной боли я чувствовал стыд за свою непростительную неловкость. Прем откопал меня и хотел тащить на спине. Но я заскулил, умоляя его не прикасаться ко мне. Как выяснилось позднее, левая рука и два левых ребра были сломаны, и болели они гораздо сильнее, чем правая нога с открытым переломом. Голова и лицо были залиты кровью. Вокруг ни души. Ни людей, ни машин, ни домов. Пустынное выгоревшее пастбище и безоблачное небо. Нужно было идти за помощью. Единственным моим утешением было то, что и в этой ситуации Прем не потерял голову.

Я попрощался с ним, когда меня на каталке, рядом с которой бежали с десяток людей в белых халатах, везли в операционную. Я слышал, как кто-то из врачей «скорой помощи» сказал: а ты, сынок, подожди, пока приедет милиция.

Очнувшись, я понял, что вся голова, за исключением одного глаза, окутана бинтами. Все тело было в повязках и гипсе. На краешке кровати сидела медсестра, лицо которой почему-то напоминало мне огромное пульсирующее белое сердце. Она беспрерывно что-то жужжала и напевала, поила меня, поглаживала и обтирала смоченной водой салфеткой. Упорно трудилась, пыхтела, работала надо мной. Наверно, я выглядел очень жалко, беспомощно, потому что она нараспев повторяла: все в порядке, все будет замечательно, скоро все начнет заживать, затягиваться, рубцеваться. Только нужно стараться поменьше двигаться. Если будет тошнить или писать захочется, надо просто сказать ей, она будет рядом, не надо тревожиться, она не уйдет, пока не придет моя мать.

О матери я до этого даже не вспоминал. Но стоило ей произнести это слово, как меня повело, все куда-то поплыло, как в операционной, когда на лицо мне наложили наркозную маску. Мое тело отяжелело, и я погрузился во мрак.

Потом я очнулся, словно вынырнув из кошмарного сна, и почувствовал, что тело мое холодеет и я вот-вот умру. Я лежал обернутый мокрой простыней. Слышал мягкий голос медсестры. Все хорошо, хорошо, ничего страшного. Просто у меня подскочила температура, но она собьет ее. Однако как она ни старалась, меняя компрессы на моих обнаженных членах, лихорадка под бинтами и гипсом не унималась. Позднее мне несколько полегчало, и помню, как довольная медсестра накрывала меня сухой простыней, и мне стало жаль, что я больше не мог дарить ей свою наготу.

Судя по свету и звукам в больничной палате, уже приближался вечер. К счастью, матери все еще не было. Потом приступ лихорадки повторился, и к тому времени, как нам удалось его одолеть, стало совсем темно. Медсестра сказала, что ей пора уходить, ее смена закончилась и она передаст меня другой сестре. Я не знаю, что на нее подействовало, ведь лица моего она почти не видела. Возможно, я сделал какой-то жест. Или она даже сквозь толщу бинтов почувствовала, что я никогда еще не доверялся так другому человеку. Так или иначе, какое-то время спустя в палату все же вернулась она. Вы это правильно сделали, ляпнул я, увидев ее в дверях. Что-то случилось? Да нет, ничего, сказал я, чувствуя, как ко мне словно бы возвращаются силы и мой единственный глаз наконец обретает ясность зрения. Тогда почему, спросил она. Потому что вы мне нужны, сказал я. Наши ладони невольно потянулись друг к другу, и она покраснела. Мне было тогда двенадцать, ей лет на десять больше.

Нам никогда нет нужды представлять себе, как поведут себя в той или иной ситуации наши близкие. Потому что определенные ситуации влекут за собой определенные формы поведения. На протяжении всей своей жизни мы повторяем одни и те же жесты, и окружающие черпают в них уверенность. Исходя из этого опыта, я и готовился к встрече с матерью.

В палате лежали такие же, как и я, прикованные к постелям бледные мумии. Мне как-то хотелось выделиться среди них. Они хрипели, стонали, храпели, кряхтели и нестерпимо воняли. Над дверью мерцал синий ночной фонарь. Я попросил медсестру подложить мне под спину подушки, включить лампу над моей головой, вынести утку и принести мне какую-нибудь газету. Она иногда исчезала куда-то, потом возвращалась. Превозмогая боль, я пытался читать одним глазом, но дождаться приезда матери в этом положении не получилось. Меня сморил сон. А когда я открыл единственный глаз, к величайшему своему удивлению, увидел в дверном проеме не мать, а фурию, вселившуюся непонятным образом в ее тело и одетую в ее платье. Ворвавшись в палату, она ринулась прямо ко мне. Такого я не ожидал. Вытянув руки, она подлетела ко мне, ударила сумочкой по лицу и вцепилась мне в плечи. Если бы медсестра не набросилась на нее, она, невзирая на мое состояние, излупила бы меня, порвала на части. Хотя до этого я не получал от нее даже подзатыльника. Никогда. Они боролись прямо на мне. Фурия при этом хрипло кричала: что ты сделал, что опять натворил, что, говори, а мой ангел-хранитель высоким фальцетом визжала, да вы что, не смейте к нему прикасаться, вы с ума сошли, помогите. Палату вдруг залил ослепительный свет, все тут же проснулись, заголосили, но вскоре все кончилось. Фурия исчезла, испарилась, а на моей постели разразилась рыданиями моя мать. Только тогда медсестра отпустила ее. Ощупала на мне гипс, все мои члены, целые и забинтованные, потом, странно посмеиваясь, уложила в постели больных, всех успокоила, погасила свет и, усмехнувшись мне напоследок, вышла из палаты.

В таких ситуациях самое разумное, что может сделать ребенок, – объяснить родителю, что он сделал и почему. Старательно заикаясь, он должен признать все свои прегрешения, выдать хотя бы треть своих сокровенных тайн, и своим раскаянием он заслужит прощение. Но мне даже в голову не пришло выдавать нас. Я был уверен, что и Прем сообщит милиции только то, что абсолютно необходимо. Возможно, я вел себя так потому, что впервые в жизни оказался между двумя женщинами. Эта бурная сцена заставила меня понять, что мать – не только мать, но и женщина. Прежде мне это и в голову не приходило. Одна женщина рыдала на моей кровати, другая ходила вокруг, посмеиваясь. Словно бы наслаждалась злорадно, что я оказался в руках такой сумасшедшей.

Все еще продолжая рыдать, мать повторяла свои вопросы, касавшиеся самой больной точки всей моей жизни. Речь шла о моей независимости. Подняв обе руки, здоровую и загипсованную, я повернул ее плачущее лицо к себе. Я был зол на нее, хотел увести ее от этой чувствительной темы, но так, чтобы не травмировать ее слишком сильно.

Могла бы приехать и побыстрее, сказал я.

Да я только домой вернулась, а там милиция! Милиция, представляешь?!

Я уже целый день здесь лежу и еще ничего не ел.

Она посмотрела на меня сквозь слезы.

Хочу вишневый компот, сказал я.

Компот, изумилась она, где я теперь достану тебе компот?

При этом заплаканные глаза вновь обрели знакомое, исполненное покорности и несколько испуганное вдовье выражение. Мне удалось снова превратить ее в свою мать.

Сегодня я знаю, что именно я убил в ней женщину.

Наверное, нет нужды специально подчеркивать, что жизнь, которой мы жили, разительно отличалась от жизни моего друга. Правда, был во всей этой истории короткий, но повлиявший на весь мой психический склад период, когда точно так же, как он и его подруга Майя, мы тоже заразились шпиономанией. Мы это называли разведывательной деятельностью. Задача заключалась в том, чтобы проникнуть на вражескую территорию и незамеченными покинуть ее. Мы всегда выбирали дома и квартиры, чьих обитателей мы не знали. Нам казалось это более честным, иначе потом мы не смогли бы смотреть знакомым в глаза. Мы присматривались к чужим садам, выбирали пустынную комнату, какое-нибудь оставленное открытым окно, хлипкие ставни, легко взламываемую дверь, решали, какую вещь нужно вынести из квартиры. Один из нас стоял на стреме, другой работал.

Мы никогда ничего не присваивали. Предметы, которые мы выносили в качестве доказательства, мы потом возвращали на место. В худшем случае подбрасывали, оставляли их на пороге или на подоконнике. Чего только не проходило через наши руки – документы, часы, пресс-папье, авторучки, склянки с лекарствами, портсигары, печати, забавные безделушки. Мне особо запомнилась лакированная китайская музыкальная шкатулка, а также порнографическая статуэтка с весьма подвижными членами. В истории моей сексуальной жизни едва ли отыщется ревностно охраняемая тайна, сравнимая по живости с этими впечатлениями. Мы совершали насилие над жизнями беззащитных людей. Над их немыми, ничего не подозревающими жилищами. И это была та точка, где мы с Премом переступали границы дозволенного. От одного только решения об очередной такой акции у нас сводило желудки, глаза стекленели, руки-ноги охватывала дрожь, в кишечнике начиналось бессовестное брожение, и мы от волнения не единожды и не дважды вынуждены были справлять нужду на глазах друг у друга.

Я уверен, что нравственная ценность поступка может быть физически измерена посредством нашего тела. Такие замеры каждый из нас производит буквально ежеминутно. И способом измерения является не что иное, как своеобразное соотношение между побуждениями и запретами. Ведь поступки являются результатом не только наших побуждений, обусловленных инстинктами, но и сформированных воспитанием запретов относительно этих побуждений. В любом совершаемом нами поступке ищут свои пропорции наши природные склонности, социальные установки, наследственность и происхождение. И тело, сталкиваясь с явной непропорциональностью, реагирует на нее страхом, потением, беспокойством, в более сложных случаях – потерей сознания, рвотой, поносом и даже, случается, органическими заболеваниями.

Так что в принципе общество должно считать идеальными тех людей, которые испытывают побуждения лишь к тому, что не запрещено, а самыми опасными – тех, кого мотивирует только то, что запрещено. Но этот, казалось бы, логичный принцип, точно так же как принцип асимметричности красоты и уродства, вовсе не подчиняется логике. Ибо матерь-природа не создала еще человека, в чьих действиях не было бы напряжения между побуждениями и запретами, как нет человека, который бы совершал только то, что запрещено. Идеал социальной гармонии и равновесия поддерживает именно масса людей, умеющих сводить это напряжение к минимуму, хотя этих людей никому не приходит в голову называть самыми мудрыми, добрыми, совершенными. Подвижники и монахи, колумбы и революционеры, точно так же как сумасшедшие, пророки, преступники, выходят не из их рядов. В лучшем случае они полезны для поддержания социального мира. Но самая большая из возможных полезностей может измерить себя лишь применительно к самому большому из возможных вредов.

И если, рассуждая о прекрасном и безобразном, я утверждал выше, что, выбирая между двумя почти совершенными формами, мы всегда отдаем предпочтение почти совершенной пропорциональности перед почти совершенной непропорциональностью, то теперь, рассуждая о добре и зле, я должен сказать, что в качестве нравственного мерила наших поступков мы всегда выбираем не то, нужное нам для жизни, добро, не мирную и унылую посредственность, но непременно какое-то нас тревожащее, будоражащее, но столь же необходимое нам для жизни зло. Что, с другой стороны, означает, что чувства наши всегда ориентируются на самое совершенное, в то время как ориентир для сознания – всегда то, что дальше всего отстоит от совершенства.

На триста семьдесят седьмой странице своей рукописи мой покойный друг утверждает, будто я иногда просил Према раздеться. Я такого не помню. Но не хочу подвергать сомнению его утверждение. Возможно, что это было, но если и было, то совсем по другой причине, чем та, о которой он думал.

Да, конечно, мальчишек всегда занимает размер их пиписек и сравнение их с пиписьками сверстников. И эта игра впоследствии продолжается и у взрослых. Физические реалии, изменить которые никто не в силах, постоянно напоминают им о пережитой в детстве душевной травме. В зависимости от того, оказался ли при сравнении член большим или маленьким, существуют два вида травмы. Если он оказался большим, то в нас поселяется чувство превосходства, хотя позднее мы понимаем, что никаких значимых преимуществ в любовной жизни нам это не дает. А если он оказался маленьким, то мы переживаем комплекс неполноценности, невзирая даже на то, что позднее никаких проблем в сексуальной жизни мы от этого не испытываем. В этом вопросе повседневный, а также научный опыт разительно противоречит культурной традиции. Не знаю, как поступают другие культуры с такими разрывами между чувственным и рациональным опытом, но наша варварская цивилизация, пребывающая в страхе перед творением, похоже, не уважает творение вообще. Я в этом абсолютно уверен. Причиной травм, превращающихся затем в психические расстройства, является не физиология, а противоречие, когда человек, призванный к самосозиданию, воспринимает свои индивидуальные особенности как единственно возможные, в то время как его непочтительная к творению культура не считается с теми границами, которые предложены и заложены природой и побуждает человека оценивать свои особенности не по тем же критериям, по которым он их воспринимает. Он либо из большого стремится выжать еще больше, либо мучается оттого, почему то немалое, что ему дано, не может быть несколько большим.

Всем понятно, что ценность любовной жизни состоит в хрупком ощущении счастья. Это правда, что любовное счастье не может быть отделено от половых органов, но было бы глупо связывать его с их размерами. Хотя бы уже потому, что женское влагалище по природе своей способно к расширению до размера, соответствующего величине члена. Расширение это управляется исключительно чувствами, точно так же, как и мужская эрекция. Но культурная традиция, ориентированная на измеримые результаты, накопление, использование и присвоение, на изобилие материальных благ и их справедливое распределение, этим обыденным, но поддающимся даже научной проверке чувственным опытом все же пренебрегает. И внушает как женщинам, так и мужчинам, что хорошо только то, чего много, что чем нечто больше, тем лучше. Если у тебя меньше, чем у него, значит, что-то с тобой не в порядке.

Непорядок с тобой и тогда, когда ты из большого неспособен выжать еще больше наслаждения. А если с тобой что-то не в порядке, то ты либо смиряешься с этим, либо должен изменить всю свою жизнь. Сеющий зависть пожимает жалость. Так культура, нацеленная на самосозидание, вынуждена смиряться с пределами, установленными творением. Все революционеры, стремящиеся изменить жизнь, на практике оказываются людьми столь же глупыми, насколько мудрыми оказываются примитивные верующие, принимающие жизнь такой, какова она есть. В этом щекотливом вопросе, затрагивающем повседневную жизнь любого из нас, мы поступаем точно таким же образом, как некоторые сохранившиеся до наших дней примитивные племена, которые не усматривают никакой связи между функционированием половых органов, сексуальным удовольствием и зачатием. Наша высокоразвитая, как принято считать, цивилизация устанавливает между половыми органами и любовным счастьем такие прямые связи, которые природой не подтверждаются. Ибо условием детородной деятельности является нормальное функционирование половых органов, а ее следствием – зачатие, но любовное счастье дано нам всегда только как возможность. Поэтому я и назвал его хрупким чувством.

После всех этих рассуждений я, конечно же, не рискну сказать, что сам я не являюсь ни травмированным, ни изуродованным. С самого раннего детства обстоятельства вынуждали меня не ориентироваться на собственные культурные запросы, а правильно пользоваться своими естественными склонностями. И по этой причине могу сказать, что в культурных стремлениях меня одинаково ужасают как мазохизм смирения перед жизнью, так и садизм, проявляющийся в желании ее переделать. В отличие от моего бедного друга, который всю жизнь блуждал в царстве человеческих желаний, превратив свое тело в объект своих эмоциональных экспериментов, я относился к своему телу как к инструменту, так что мои желания служили лишь строгими контролерами моих естественных склонностей. Поскольку с моим социальным происхождением были большие проблемы, я враждебно относился ко всем, кто пробовал убеждать меня, что со мною что-то не так, равно как и к тем, кто считал меня исключительным из-за моих физических данных. Я не мог принимать эти суждения. Я не хотел примиряться, не хотел ничего изменять, но стремился в своей единственной жизни отыскать те возможности, которые отвечали моим наклонностям. И в поисках этих возможностей я был если не фанатичен, то определенно одержим.

Не так просто даются мне эти одинокие ночные часы – требуется насилие над натурой, не созданной для рефлексий и исповедей. Однако наличие желания указывает на способность, способность же вынуждает действовать даже в той области, к которой, казалось бы, я должен быть непригоден. И два взаимодополняющих качества неизбежно приводят в движение третье.

Я не испытываю ностальгии, и это заставляет меня задумываться и побуждает к воспоминаниям. Единственное, чего я хочу от себя, чтобы не было ничего, делающего меня пристрастным или стеснительным. Это правда, что память моя пристрастно стерла картину, которую зафиксировал мой друг. Но у меня нет причин жаловаться, потому что она сохранила другую красочную картину.

Картина вроде бы безобидная. Я не знаю, как часто я вспоминал ее за прошедшие годы. Случалось. Что-то вроде булавочного укола. Солнце. Зелень травы. Прем в бушующем свете сидит на корточках. Между раздвинутых ляжек торчит елдак, а из жопы еще более толстой, более длинной тугой колбасиной лезет какашка. Есть и другие подобного рода картинки, но не столь яркие.

В ходе наших разведывательных акций нас частенько настигала потребность справить нужду. Меня, его или обоих разом. В самых немыслимых ситуациях. Друг друга при этом мы не стыдились. У нас даже не было времени подтереться, ведь независимо от того, была ли у нас причина бояться быть застигнутыми врасплох или нет, нам постоянно нужно было спасаться от другого, гораздо большего позора. И эта тяжелая травма, я полагаю, и защищала нас от более мелких травм.

Наше вынужденное бесстыдство занимало определенное место на некой шкале важности. Что другим могло показаться щекочущим нервы, шокирующим чувства и утоляющим жгучее любопытство зрелищем, для нас было тривиальным событием, которое все же напоминало нам о бесстыдно взятом на себя неприличии. Поэтому если и было такое, что я попросил Према раздеться и показать себя, то сделал это вовсе не потому, что так страстно жаждал увидеть его эмблематично внушительный член, а как раз наоборот, потому что знал, что в других мальчишках эта неодолимая тяга, которую уже убил во мне наш совместный стыд, очень даже жива. И от этого ощущения мне хотелось избавиться, то есть вернуть себе чувство общности с остальными. Иное дело, что достичь этого было невозможно. И, наверное, потому я всегда так противлюсь, когда кто-то хочет поцеловать меня.

К чистоплотности я был приучен в детстве, причем посредством самых суровых запретов. Я знал, что одну из главнейших жизненных функций, а именно естественную нужду, надлежит отправлять в полной тайне, в одиночестве, а ни в коем случае не на глазах у других. И это табу настолько сильно, что безнаказанно нарушить его не может ни одна живая душа. По сравнению с этим запретом правила сексуального поведения кажутся просто детским лепетом. Насколько глубоким и неодолимым должно было быть то побуждение, из-за которого я готов был нарушить этот запрет. Точнее, мы оба. Для этого нужно было чрезвычайное положение или война, во время которых этот запрет не действует. Так что угрызений совести мы не испытывали, ведь в наши намерения не входило нарушение этических норм, связанных с чистоплотностью, – точно так же ведь и народы, воюющие друг с другом, воюют не из желания растранжирить свои нравственные сокровища. Мы жили во время, которое только казалось мирным, и хотели подготовить себя к тому, чтобы в урочный час иметь достаточно опыта и решимости выполнить самую трудную разведывательную миссию. Окончательным доказательством нашей готовности мог бы стать сам поступок. То есть проникновение на охраняемую волкодавами, шлагбаумами, колючей проволокой и вооруженными людьми запретную территорию. Проникновение незаметное, легкое, без потерь, как это делают супершпионы. В отличие от моего друга и Майи Приходы мы не охотились за шпионами, а сами хотели стать таковыми. Хотели проникнуть в святая святых вражеской территории, само наличие и непостижимая сущность которой ставили под сомнение смысл нашего бытия. Но для осуществления этой партизанской акции, естественно, нам не хватало храбрости. Точно так же, как им не хватало решимости донести на заподозренных ими родителей. Для этого нам пришлось бы взломать все семь печатей тайны. Сделать нечто, на что не была способна даже вся страна, оцепеневшая в беспамятстве мирной жизни. В этом и состоял наш величайший общий позор.

И все-таки я не мог отказаться.

Когда я писал эту последнюю фразу, стояла осень. Иногда приходится писать фразы только затем, чтобы можно было потом их вычеркнуть. Вот и эта фраза – из тех, к которым не лежит душа. Но вычеркнуть ее из сердца я не могу. Проходят месяцы. Ничто другое не занимает меня. Кроме мыслей о том, почему я не мог отказаться. Если бы я это знал, то не нужно было бы эту фразу писать. Или я смог бы ее вычеркнуть. На самом же деле я размышляю о том, почему и по сей день не могу сдаваться. Почему я готов идти на самые постыдные компромиссы, лишь бы от этого не отказываться. Разве не достойней было бы покорно склонить голову перед свершающимися ежеминутно фактами, чем бесстыдно барахтаться в грязи упрямства? Почему я так боюсь своей собственной грязи, если знаю, что это не только моя грязь, и в то же время, почему я испытываю отвращение, глядя в зеркало, которое отражает не чье-то чужое, а мое лицо?

Если не ошибаюсь в счете, мы незаконно проникли в десять-двенадцать квартир. Это немало. И всякий раз обсирались, за исключением одного-двух случаев. Этого тоже вполне достаточно, чтобы впечатление врезалось в память. Но нечего и говорить, что, как бы мы ни старались выдумывать для себя задания одно абсурдней другого, какие бы безумства ни вытворяли, оба мы хорошо знали, что стремимся к чему-то совсем другому. Об этом нам даже не нужно было говорить словами. Беспомощные и удрученные, мы кружили с ним вокруг запретной зоны. Пытались подружиться с охранниками. Оказывали им мелкие услуги, за которые они расплачивались пустыми патронными гильзами. Мы прикидывали, как можно обезвредить сторожевых собак. И даже спрашивали об этом охранников. Никак, говорили они. Но никакими ухищрениями мы не могли заставить себя дорасти до этой задачи, потому что нам требовались храбрость, сила, изобретательность и решимость, сопоставимые с тем насилием, которое символизировала эта закрытая и неприступная зона.

Я хорошо помню нашу последнюю вылазку. Я уже выбирался наружу через довольно узкое окно кладовой, когда под моим весом обрушился стеллаж, уставленный вареньями и соленьями. Дело было на проезде Дианы, на обнесенной высоким кирпичным забором вилле. К счастью, мне хватило сноровки не рухнуть на разлетавшиеся с диким звоном банки. Уцепившись за подоконник, я глянул вниз. До сих пор не могу забыть эту неописуемую картину. Зеленые огурцы, перемешавшиеся с вареньями и компотом, и маринованные желтые перцы, рассыпавшиеся по клетчатому кафельному полу. И на всю эту мягкую массу падают новые банки, разбиваясь уже одна о другую.

Моя жизнь вовсе не изобилует острыми поворотами. Но это давнее мгновенье – пожалуй, именно таково. Я почувствовал, что нужно искать другие способы действия, но при этом никогда не отказываться от своих желаний. Никогда.

Я всегда был отличником. Да к тому же обладал усердием и упорством выскочки. Только гибкость и приятная внешность уберегли меня от того, чтобы стать предметом насмешек. Я – один из немногих, кто выучил русский язык еще в школе. Вместе с матерью мы часто встречались с вернувшимися из плена сослуживцами моего отца, офицерами и солдатами. Под впечатлением от их рассказов у меня и созрело решение выучить русский язык основательно, а не абы как. В этом я шел по стопам моей матери, одержимой вдовьими комплексами. Если бы она могла узнать подлинную историю гибели мужа, она бы вернула его себе. Было у нее такое чувство, и это чувство пустило корни во мне. Я собирался стать военным и на месте расследовать обстоятельства смерти отца. Немецкий язык мне пришлось изучать дважды. Сперва я выучил тот немецкий, на котором сегодня никто уже не говорит. Среди книг, унаследованных мной от деда, было два, в кожаном переплете тома с вытесненным на корешках загадочно простым названием: «О войне». Поля были испещрены заметками моего дедушки, сделанными по-венгерски, его мелким, убористым, легко читаемым почерком; сама книга была напечатана готическим шрифтом. Я решил, что должен познакомиться с этим трудом, лелея надежду, что смогу узнать из нее все, что можно знать о войне.

В декабре тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, насколько я помню, в последний день перед началом каникул, в нашу школу нагрянула внушительная делегация из серьезного вида мужчин. Они прибыли на огромных черных автомобилях. Все были в темных шляпах. Из окна классной комнаты мы видели, как шляпы исчезли в дверях вестибюля. Урок тут же прервали. Мы должны были сидеть в полной тишине. Из коридора время от времени доносились шаги, явно не одного человека, и вновь все смолкало. Кого-то куда-то вели. Уроки смешались, потому что звонков не было. Тишина, полная тишина, шипел Клемент, самый ненавистный из всех наших учителей, когда кто-нибудь осмеливался шелохнуться, чтобы изменить позу. Дверь открылась. Швейцар вызвал кого-то, шепотом назвав фамилию. Шаги. Затем ожидание: вернется ли? Через какое-то время вызванный, еще более бледный, чем до того, пробирался на место, сопровождаемый нашими взглядами, и дверь затворялась. Дрожащие губы и пылающие уши говорили о том, что что-то все же произошло. Что-то там происходит. Поскольку моих одноклассников вызывали совершенно бессистемно, прийти к какому-то заключению я не мог.

Немного спустя я все же почувствовал, что кольцо вокруг меня сжимается.

У Клемента была огромная лысая голова с крошечными водянистыми голубыми глазками. Живот напоминал бочку. Чистого веса в нем было, наверное, центнера полтора. При нем всегда был маленький фибровый чемоданчик. Он сосал леденцы, причмокивая и щелкая в тишине языком. Он глухо постанывал, со свистом переводил дыхание, беспрерывно был занят собой. Подтягивал носки, скатавшиеся на распухших лодыжках. Открывал свой старенький чемоданчик, проверял в нем связку ключей, закрывал чемодан, причем по лицу его было видно, что он все еще думает о ключах. Потом долго скреб ноздрю, ущипывал что-то кончиками ногтей, пристально разглядывал, после чего вытирал руку о штаны. Хрустел пальцами, подергивал на них заплывшие жиром перстни. Или, сцепив руки на животе, крутил большими пальцами, причем так, чтобы они непременно соприкасались. Казалось, он был живым механизмом, целым заводом. Оторвав зад от стула, он вытягивал из кармана платок, разворачивал и, откашлявшись, смачно сплевывал в него мокроту, а затем, словно то было редкое сокровище, тщательно заворачивал ее в носовой платок. Его умышленная жестокость вызывала в нем не волнение, а самое что ни на есть чувственное наслаждение, поэтому единственное, что можно было предположить по его поведению, – что положение наше чревато большой, как еще никогда, бедой.

Мысли роились в моей голове, словно пчелы в улье. На все вопросы, которые могли задать мне они, я отвечал решительным «нет». Смело глядя им прямо в глаза, я отрицал все. Даже то, что, по их представлениям, было выгодно для меня. Я отрицал даже знакомство с Премом. Отрицал, что мы с ним травили собак, хотя мы их никогда не травили. Его все не вызывали, точно так же, как и меня. Единственная причина, по которой такое гробовое молчание можно было хранить так долго, состояла в том, что это было не в первый раз. Никто не осмеливался отпрашиваться в туалет. Около двух лет назад на стене туалета для мальчиков, на третьем этаже, нашли небольшой стишок, написанный в духе кого-то из наших классиков: «Не спрашивай, кто, Ленин или Сталин, то изрек, неважно. Коль по уши утоп в говне, за партию держись отважно. То мог сказать и светоч наш – великий кормчий Ракоши». Я намеренно цитирую его, не разбивая на строки, потому что им этот стишок тоже был интересен не с точки зрения стихосложения. Они вечно что-нибудь находили. Поэтому никто и не думал теперь отпрашиваться. Забыть то расследование, которое два года назад длилось целых два дня, с допросами, построениями, сличением почерков, фотографированием, со шмоном портфелей, карманов, пеналов, было невозможно.

Я не мог подавить волнения. Иногда мы мельком переглядывались с Премом, ему тоже было не до смеха. Отпирался я про себя напрасно. Мне казалось, что я совершенно прозрачен. Казалось, что все мои мысли может читать кто угодно. Казалось, я не могу прикрыть себя даже самим собой. Я не хочу никого утомлять углубленным анализом этого состояния, но хотел бы сказать несколько слов о полезном опыте, который я приобрел в этой ситуации.

Когда человек вынужден бояться собственных мыслей, потому что боится мыслей других людей, он пытается заменить свои очевидно опасные мысли чужими мыслями. Однако никто не способен думать чужим умом, ведь возникающие таким образом мысли – не более чем рожденные в его голове догадки о том, что могут думать о тех же вещах другие. И поэтому получается, что в своем мышлении он должен не просто стирать предательские следы того, что он не только мыслит, но и пытается предположить, что думают о том же самом другие, подменяя полученные таким способом результаты; сверх того он должен еще и подавлять в себе неуверенность, возникающую оттого, что вся эта подмена мыслей основана всего лишь на предположениях. И если человек вынужден достаточно долго заставлять свой мозг играть в эту игру, то, возможно, он и узнает многое о механизмах мышления, но велика опасность того, что он больше не сможет отличать свои оценки и констатации от предположений.

Прошло примерно полтора часа. Когда прозвучала моя фамилия, меня это застигло врасплох. И все-таки я обрадовался, что можно наконец-то вскочить и куда-то отправиться. Клемент в это время забросил в рот очередной леденец. Швейцар стоял в открытых дверях. А Клемент, покатав леденец кончиком языка, с громким причмокиванием заявил, что «уж ты, Шоми Тот, их точно не заинтересуешь». Его замечание меня сразило. Оно как бы подразумевало, что к страшному преступлению, о котором ему, конечно, известно, я не могу иметь никакого отношения. Но тон сожаления, которым он это сказал, давал мне понять, что он меня не оправдывает. Не оправдывает даже при том, что было в нем, этом тоне, и некое заговорщицкое одобрение, подбадривание, адресованное круглому отличнику. Он в пух и прах разбил систему предположений, которую я выстраивал полтора часа. Я чувствовал себя примерно так же, как когда медсестра в больнице просто по доброте своей вспомнила о моей матери. На руинах этой оборонительной системы мне не за что было зацепиться, высказать новые догадки. Да и времени не осталось, чтобы просчитать новые варианты в свете того, что только что сообщил Клемент. Но ноги несли меня достаточно уверенно. Как спасающегося бегством зверя через единственный оставшийся свободным проход – прямо в западню.

Мы прошли через пустую учительскую, и когда швейцар распахнул передо мной дверь в просторный кабинет директора, я онемел от убийственного изумления. Заточенное, как бритва, лезвие гильотины отрубило мне голову. Я умер. Но глаза остались открытыми, и, выглянув из заполненной опилками корзины, я увидел, что, собственно, ничего ужасного здесь не происходит – все ярко и празднично, мирно и весело. Завтрак на пленере. Пикник на склоне холма. Холостяцкая вечеринка с ароматом прекрасных сигар.

В тот момент, когда я вошел, ко мне обратились по-русски.

Дверь учительской за моей спиной закрылась, а двустворчатые, темного дерева и с изящной резьбой двери директорской квартиры, что примыкала к кабинету, были распахнуты настежь, открывая анфиладу из четырех обставленных богатой тяжелой мебелью и устланных толстыми коврами комнат. Много позже я имел возможность познакомиться с полотнами придворного венского живописца Ханса Макарта – так вот, все его интерьеры, заполненные драпировками, статуями, комнатными растениями, перенасыщенные бордовыми и коричневыми красками, всегда напоминали мне об этом невероятном мгновении. От Ливии, дочери швейцара, мы знали, что прежний директор, уволенный, а затем депортированный из столицы, вынужден был оставить в квартире все свое имущество. В самой дальней комнате на ковре играли две девчушки – дочери нынешнего директора. Комнаты были залиты ярким светом купающегося в снегу утреннего солнца, в лучах которого передо мной промелькнула стройная фигура жены директора. Где-то едва слышно звучало радио, передавая какую-то приятную музыку.

Из-под сени широколистных, внушительного вида филодендронов и пальм молодой и веселоглазый мужчина, сидевший за резным письменным столом, спросил у меня, как дела. По его внешности и интонации я сразу понял, что он обращается ко мне на своем родном языке. Прочие господа в самых комфортных позах расположились на стульях и в креслах, сдвинутых с их привычных мест. Сам директор, как бы подчеркивая, что он не из этой компании, стоял с принужденной улыбочкой на лице, привалившись спиной к теплой изразцовой печи. Окутанные мягкими волнами дыма мужчины держали в руках бокалы, уписывали бутерброды, помешивали в чашечках кофе, курили. Во все этой сцене не было бы ничего официального, если бы на столе, на буфете и даже у ножек кресел не валялись подозрительные своей инородностью и этим опасные листы бумаги.

На вопрос я ответил всего одним русским словом, я даже помню, что впервые встретил его в каком-то рассказе Толстого. Короче, вместо того чтобы ответить «спасибо, хорошо», я сказал: «Превосходно». На что некоторые рассмеялись.

Вот это молодец, находчивый парень, сказал тот, что обратился ко мне с вопросом. Подойди-ка поближе, давай побеседуем.

У стола стоял стул с жесткой высокой спинкой, на который мне было предложено сесть. Таким образом, все другие оказались у меня за спиной.

Я не знал, что последует дальше. Не знал, что это был за экзамен. Но даже пребывая в полном неведении, я легко, без запинки отвечал на задаваемые мне вопросы и чувствовал, что я на верном пути. Даже не зная, куда этот путь меня приведет. Потом вдруг воцарилась напряженная тишина. Напряженной ее делало их удовлетворение.

Когда я уже сидел, веселоглазый русский спросил у меня, идет ли сегодня снег.

Я ответил, что сегодня погода ясная, а вот вчера действительно выпало много снега.

Потом он спросил, как я учусь, довольно кивнул, услышав ответ, и поинтересовался, кем я хочу стать.

Военным, без колебаний ответил я.

Замечательно, воскликнул русский, отшвырнул стул и, обойдя письменный стол, остановился напротив меня. Это наш человек, крикнул он, обращаясь к другим, потом обхватил мое лицо ладонями и велел мне смеяться. Мол, хочу посмотреть, умеешь ли ты веселиться.

Я попытался. Но, видимо, у меня получилось не очень, потому что он отпустил меня и спросил, говорит ли кто-то в моей семье по-русски, кто так хорошо научил меня их языку.

Я сказал, что русским владел мой отец, и тут же осекся, поняв, что не должен был этого говорить.

Твой отец? Он посмотрел на меня вопросительно.

Да, сказал я, только я его никогда не видел. Я учился по книгам.

Он подумал, что не так понял меня, и изумленно переспросил, что значит не видел.

Все моя решимость, все притворство и все надежды застряли в горле. Я все еще пробовал хотя бы улыбаться. Он умер, сказал я, с трудом сдерживая слезы.

За моей спиной в тишине послышалось какое-то движение, шелестела бумага; кто-то, видно, листал тетрадь или книгу; послышались приближающиеся шаги, но обернуться я не посмел, хотя русский смотрел на того, кто стоял за моей спиной.

Рядом с нами остановился директор с раскрытым классным журналом в руках и пальцем указал на что-то, что он, видимо, только что уже показал другим. В черных прямоугольниках против фамилий учеников красными буквами было вписано социальное происхождение.

Русский, бегло взглянув на журнал, вернулся к столу, сел и отчаянным жестом разочарованного влюбленного закрыл руками лицо. Ну что ему теперь со мной делать, спросил он.

Я молчал.

Потом более громко и чуть ли не грубо он повторил свой вопрос по-венгерски.

Не знаю, тихо сказал я.

Ты думаешь, ты достоин того, чтобы говорить по-русски, спросил он опять на родном языке.

И от этого мне показалось, что еще не все потеряно, мне хотелось вернуть его благосклонность.

Да, по-русски пролепетал я.

Можешь идти, сказал он.

Не прошло и получаса после их отъезда, как по школе распространился слух, что выдержавшие экзамен этой зимой поедут на отдых в Сочи. Еще никогда не встречал я каникулы в столь подавленном настроении. Это жалкое «да», которое я выдавил из себя, почему-то запомнилось мне как сказанное довольно решительно и по-военному. Свой голос мне хотелось слышать их ушами, хотелось быть уверенным в своем успехе, только тогда я смог бы забыть о своем предательстве. Ни о каком зимнем отдыхе я не мечтал, да и вероятность такой поездки с течением дней становилась все призрачней. Но Према я избегал. И не хотел больше играть с ним ни в какие игры.

Утром тридцать первого декабря меня вызвали в школу. За нами послали отца Ливии. Перед учительской нас было шестеро, три смертельно бледных девчонки и трое храбрящихся мальчишек. Разговаривать друг с другом никто не осмеливался. Директор снова встретил нас в обществе незнакомого мужчины и обратился к нам с небольшой речью. Он старался придать голосу соответствующую случаю торжественность и растроганность. Нашей школе, сказал он, выпала неслыханная честь. По случаю Нового года от имени пионеров и всей венгерской учащейся молодежи мы сможем приветствовать в его резиденции вождя и мудрого учителя нашего народа товарища Матяша Ракоши. О деталях нам рассказал незнакомец. Он объяснил, как все будет происходить, как нам вести себя и как отвечать на возможные вопросы. Главное правило, просветил он нас, заключается в том, чтобы не сказать ничего, что могло бы опечалить хозяина. Ведь нам хорошо известно учение Золтана Кодая. Во время пения следует улыбаться. Пусть это будет вторым главным правилом, которому мы должны следовать. После поздравления нас угостят какао со взбитыми сливками и сдобной булкой. А если супруга товарища Ракоши любезно спросит нас, не хотим ли еще, мы должны вежливо отказаться, ибо посещение должно продлиться не дольше двадцати минут. Майя Прихода должна была произнести поздравление по-венгерски, а я по-русски. Он передал нам текст, который к утру нам следовало выучить наизусть, так, чтобы от зубов отскакивал. До окончания нашей миссии о ней не должна знать ни одна душа, и показывать кому-либо этот текст он настоятельно не рекомендует. Букеты, а также дальнейшие инструкции мы получим утром у шлагбаума на улице Лорант.

Едва я распрощался с остальными, эта последняя фраза, словно полыхнувшая беззвучно молния, понесла меня к Прему. Так все же поднимется передо мной шлагбаум. Прем с братом играли на кухне в карты. Мы отошли с ним на несколько шагов от их дома. И я тут же все ему выложил. Мы наконец-то туда проникнем. Я сказал это так, будто речь шла о нас обоих. Он зябко переминался с ноги на ногу. Под его подошвами скрипел снег. Он недоверчиво щурился, как будто подозревая меня в каком-то розыгрыше. Я уже почти вытащил из кармана текст приветствия, собираясь предъявить его в качестве доказательства. Но он перебил меня, ему как раз привалила хорошая карта, и вообще, да пошел я в жопу.

Я не обиделся. На его месте я сказал бы примерно то же. Прем был слабым учеником, буквально на брюхе переползавшим из класса в класс. Конечно, мы тоже жили в нужде, тоже сидели на фасоли, горохе да мороженой картошке, но все-таки моя мать могла иногда продать ковер, старинную драгоценность или что-то из серебра. Мы дружили с ним, в точности сознавая, какая неодолимая пропасть нас разделяет. В наших военных играх я был всегда офицером, а он рядовым. Он не был согласен даже на роль капрала, потому что такое, ни то ни се, положение оскорбляло бы его достоинство. Так что этот неприятный инцидент не помешал нам несколько дней спустя восстановить привычный порядок вещей. Он ничуть не стыдился своего любопытства, заставляя меня по нескольку раз на дню рассказывать о визите. Уже в первый раз я поведал ему достаточно красочную историю, которая с течением времени обрастала все новыми подробностями. Мне казалось нелепым признаться, что все, что казалось до этого глубочайшей тайной, которую мы и пытались разведать, на самом деле было бесконечно скучным, лишенным ярких подробностей, унылым и будничным. Казалось бы, тайна была у меня в руках, но я не верил своим глазам. Потому что не мог тогда знать, что нет на земле тайны более тоскливой, чем тайна деспотии.

Все проходило именно так, как заранее описал нам незнакомый мужчина. В этой тайне случайностям не было места. В девять утра, без шапок, шарфов и пальто, в пионерской форме, мы должны были быть у шлагбаума на улице Лорант. Там нам вручили два букета гвоздик. Один получила Майя, другой – я. Утро было солнечное, сверкал снег, мороз минус десять, не меньше. Наверное, мы выглядели очень жалко, поскольку понятным образом обеспокоенные родители, конечно, не отпустили нас из дому в одних пионерских рубашках, как то предписывала инструкция, а утеплили несколькими слоями белья. Все мы казались набитыми чучелами, и при движении из-под праздничной формы выбивались разного вида одежки. Прему, естественно, я об этом не рассказывал, зато сочинил, что по ту сторону шлагбаума есть прекрасно замаскированное спецпомещение, где нас обыскали, а чтоб было еще занимательней, добавил, что даже девчонок раздели при этом донага. Букеты, продолжал я, мы получили уже там, чтобы нельзя было вложить в них какое-нибудь отравляющее вещество или взрывчатку. Их вынес нам один из охранников. Ну, ребята, спросил он у нас, кто из вас будет выступать? Основательный ужас приготовлений настолько не согласовывался во мне с поверхностной неряшливостью воплощения, что я невольно расцвечивал свои наблюдения, как того требовал пережитый мной ужас. Наш небольшой отряд прошагал по пересекавшей запретную территорию дорожке, так же заваленной снегом, как и все прочие улицы в городе. Сам того не желая, я вынужден был констатировать непостижимое: это место не отличалось ничем особенным от остальной части города. Но, по моим рассказам, дорожку обогревало снизу скрытое оборудование, так что на ней не только снега не было, но она была идеально суха. По левую руку, поодаль одна от другой, стояли среди деревьев две невзрачные виллы. Справа не было ничего. Только заснеженный лес. А дальше, в лесу, какая-то уродливая хибара. В моей же истории мы на черных лимузинах подъехали к белому дворцу. У входа стояли навытяжку двое часовых. Нас якобы провели в фойе, отделанное красным мрамором.

В последние дни октября тысяча девятьсот пятьдесят шестого национальные гвардейцы убрали отсюда шлагбаумы. Наутро газеты сообщили о ликвидации запретной зоны. И все-таки Прем ни разу не упрекнул меня. Да, я врал ему, но он тоже не знал бы, что делать с реальными фактами. Я рассказывал ему то, что он хотел от меня услышать. Или, может быть, рассказывал то, что рисовалось нашему воображению для того, чтобы как-то постичь непостижимые факты.

Таким образом, если в дальнейшем я в некоторых пунктах осторожно поправлю или деликатно уточню какие-то утверждения моего умершего друга, то сделаю это вовсе не потому, что горю неутолимым желанием установить правду. А потому, что на некоторые общие факты нашей жизни хотел бы взглянуть, исходя из своих интересов, со своей точки зрения. Ведь к общему можно подойти не только со стороны подобного, но и со стороны несходства. По сути, я занимаю позицию самого крайнего морального релятивизма. Я не делаю качественного различия между ложью и истиной. Я утверждаю, что наша ложь обладает по меньшей мере такой же выразительной силой, что и правда. Но если я признаю, что о своей жизни он был вправе рассказывать так, как рассказывал, то взамен хотел бы, чтоб было признано и мое право по-своему привирать, фантазировать, искажать и умалчивать и даже, если угодно, говорить правду.

На шестьсот сорок четвертой странице его рукописи я читаю о том, что после продолжительной борьбы мне наконец удалось попасть в военную школу, и о том, что во время осенних учений в Калоче при известии о вспыхнувшем восстании нас распустили по домам. После того как я, пишет он, рассказал ему, с какими приключениями добирался домой, я, попрощавшись с ним, растворился в сумерках, и с тех пор мы никогда больше не встречались.

Понимаю, что из уважения к его памяти мне не следовало бы подвергать сомнению его утверждения. И все же я это сделаю. Я не могу признать за его историей право на исключительную правдивость, ведь наряду с его историей существует еще и моя. Жизненный материал обеих наших историй был идентичен, но двигались мы в этом материале в несовпадающих направлениях. А потому из трех его безобидных утверждений первое с точки зрения моей истории представляется мне излишне поверхностным, второе – совершенно ошибочным, а третье – таким эмоциональным искажением, которое просто не соответствует действительности.

С отцом моего друга, если он вообще был его отцом, я встречался очень редко. Обычно он даже не замечал меня. Отвечал на мои приветствия и не более. Это я хорошо помню. А его лицо и фигуру память не сохранила. Я боялся его. Почему, сказать затрудняюсь. Но страх мой был не беспочвенным, ведь он был из числа самых безжалостных людей той эпохи, правда, конкретные факты об этом дошли до меня уже после того, как он покончил с собой. В тот день в конце октября я действительно растворился в сумерках, потому что, когда заметил, как этот властный, внушающий страх мужчина перелезает через забор, я почувствовал, что не надо мне быть свидетелем его столь странного возвращения домой. Если бы я остался, то своим присутствием унизил бы и своего друга. Поэтому я попрощался с ним, но ровно через одиннадцать лет мы снова с ним встретились.

Одиннадцать лет спустя, в последние дни октября тысяча девятьсот шестьдесят седьмого, я должен был ехать в Москву. Я ехал туда не впервые. Годом раньше был дважды, а в этом году уже в третий раз сопровождал своего непосредственного начальника.

Всякий раз нас размещали в роскошных апартаментах гостиницы «Ленинград», что недалеко от Казанского вокзала. Просторная прихожая, гостиная, спальня с огромной кроватью под шелковым балдахином. Размеры, которые не может заполнить собой ни один простой смертный. Мой шеф по-русски говорил неважно, я же просто наслаждался своими знаниями. И не упускал возможности поболтать с кем-нибудь, пополнить словарный запас. В свободное время я шатался по городу, катался в метро, завязывал знакомства и даже флиртовал. Мне уже был не внове пронизывающий весь город сладковатый запах бензина, который поднимается до тринадцатого этажа гостиницы, залетает в парки, проникает в тоннели метро, въедается в кожу, волосы, одежду, несколько дней – и приезжие уже пахнут как настоящие москвичи. В Москве у меня была знакомая девушка, говорливая блондинка, вернуться к которой в третий раз было истинной радостью. Она жила на «Первомайской» с матерью, старшей сестрой и переехавшей откуда-то из глубинки племянницей. От громовых голосов и безудержной сентиментальности четырех этих крупных женщин небольшая квартирка в панельном доме только что не разваливалась. Их жилище и стало моим тайным убежищем. Робко замечу, что ни до, ни после того я не видывал таких восхитительно мощных и тугих женских бедер. Летом они снимали дачу где-то под Тулой, и мы решили, что на следующий год я тоже поеду с ними. Будем ходить по грибы, купаться и собирать клюкву, чтобы было с чем пить зимой чай. В то время я еще прочно держал в голове решение побывать однажды в Урыве и Алексеевке. Мы обсудили и этот мой план. Правда, он так и не осуществился.

Целью переговоров, в которых я принимал участие, была выработка условий долгосрочного сотрудничества в сфере химической промышленности. Соглашение, над деталями которого работали мы, представители нескольких внешнеторговых предприятий, должно было быть подписано соответствующими министрами уже в декабре. Начался последний раунд переговоров, времени оставалось в обрез. Все нервничали, цены зафиксированы не были. Хотя в этом не было ничего необычного. Собственно говоря, цены плавали и после того, как их фиксировали.

В экономических отношениях внутри соцлагеря механизм ценообразования функционирует довольно своеобразно. Во всяком случае, он отличается от того, что называют ценообразованием в обычной деловой практике. Это чем-то напоминает такую ловлю мышей, при которой в мышеловке в результате оказывается ваша кошка. Мы окрестили это принципом двойной западни, когда в наиболее сложных случаях трудно даже определить, кто у кого в западне оказался. Начинается все с того, что внешнеторговая фирма той или иной соцстраны запрашивает цену не у торгового предприятия другой соцстраны, а у западного торгового партнера – причем на товар, который она и не думает покупать, а, напротив, желает продать. Западное предприятие, точно оценивая обстоятельства и зная, что социалистический партнер не намерен ничего покупать, предлагает не реальную цену, а намеренно завышенную, чтобы в случае чего не потерять свих реальных торговых партнеров. Однако социалистическая торговая фирма принимает это за реальную мировую цену и на этой основе делает предложение торговому партнеру из другой социалистической страны. Однако ее партнер прекрасно понимает, что так называемая реальная цена на самом деле является нереальной, и так же произвольно предлагает цену в три раза меньшую. В результате они начинают оперировать на переговорах двумя ирреальными ценами, которые по ходу дела могут приобрести черты реальности. Ведь если два человека, не верящие в призраки, сидя в темной комнате, долго говорят о призраках, то рано или поздно призрак там реально появится, хотя поймать его будет невозможно.

Процесс продолжается таким образом: продавец, торгуясь, пытается сузить разрыв между двумя ирреальными ценами, понимая, что огромную разницу можно покрыть только с помощью государственной субсидии. Но покупатель тоже понимает, что если сделка по коммерческим или политическим соображениям для продавца достаточно важна, то он может рассчитывать на эту государственную субсидию, и потому всячески противодействует сужению, иными словами, расширяет разрыв. Если же выясняется, что он ошибся и у продавца нет непреодолимых политических резонов, то либо сделка не состоится, либо покупатель, сам находясь под давлением политических обстоятельств, согласится на какую-то компромиссную цену. Но независимо от того, сорвалась сделка или не сорвалась, ни одна из сторон не узнает, как соотносится обсуждаемая ими цена с реальной стоимостью товара на мировом рынке.

Мой шеф, который, блестяще сочетая педагогические методы античных перипатетиков с привычками французских монархов, вводил меня в премудрости этих переговоров за утренним туалетом, считал русских совершенно непредсказуемыми партнерами. Они могут проявить как неожиданную уступчивость, так, в другой ситуации, и неожиданные упрямство и несговорчивость. Когда договариваешься со шведом, итальянцем, американским армянином или китайцем, в любом случае действует чистая логика интересов. И разногласия возникают только из-за разной оценки ситуации. А когда ведешь дело с русскими, логика может отдыхать за ненадобностью.

Позднее, имея уже некоторый опыт, я пришел к выводу, что все эти его наблюдения не более чем симпатичный миф. Изложение моего мнения об этом распространенном заблуждении завело бы меня слишком далеко, но, говоря весьма упрощенно, русские, на мой взгляд, просто имеют иные представления о связи реального с ирреальным. То, что с нашей точки зрения является ирреальным, потому что, нарушая реальные отношения, делает нашу внутреннюю систему недееспособной, с их точки зрения есть просто случайность, которой можно пренебречь, потому что их внутренняя система способна функционировать независимо от внешнего мира.

В первый же день переговоров моему шефу за обедом сделалось плохо. Чтобы он не замечал мои запретные ночные отлучки и чтобы ежедневно в шесть утра, как того требовал шеф, я мог разбудить его, дабы затем, пока он плещется в остывающей мыльной воде, выслушивать его неизменно поучительные экскурсы в экономику, на «Первомайской», находившейся весьма далеко от центра, мне приходилось вставать ни свет ни заря. Так что не удивительно, что в то утро я был не в том состоянии, чтобы придать значение его жалобам на недомогание. Он был человек большой и крепкий.

Утреннее заседание шло тяжело. Нам трудно было найти верный тон. Ведь если бы мы, отказавшись от чувства юмора, приняли то, что они полагали реальным, то стали бы ирреальными сами, а если не приняли бы, а, скажем, свели дело к шутке, в ирреальной плоскости оказались бы наши взаимоотношения. Именно в таких ситуациях по-настоящему понимаешь, сколько гибкости, эмпатии и неслыханного терпения требуется сыну маленького народа. Я тогда еще только учился, и мне часто хотелось поскорее закончить это обязательное стучание кулаками по столу и перейти к делу; меня раздражало, что мой шеф, имеющий за плечами опыт четырехлетнего плена, предпочитал в таких случаях выжидать, уклоняться, проявлять сдержанность, хотя эта тактика особых успехов не приносила.

После утреннего заседания вместе с двумя ответственными сотрудниками торгпредства мы обедали в ресторане гостиницы, больше напоминавшем колонный зал. Мой шеф, задумчиво положив на тарелку нож с вилкой, сказал: надо открыть окно. Замечание это, учитывая размеры помещения, мы сочли неуместным, поэтому пропустили его мимо ушей. Воздуха, сказал он. Никогда еще я не видел живого человека, сидящего так неподвижно. Через пару мгновений он снова обрел голос и попросил нас достать из его кармана лекарство. При этом он открыл рот и слегка высунул язык. На пепельно-сером лице блестели бусинки пота. Больше он не сказал ни слова, застыл, глаза закатились, а высунутый язык ясно давал понять, куда нужно заложить лекарство. Как только крошечная таблетка рассосалась, ему полегчало, он отложил нож и вилку, вытер лицо, щеки немного порозовели. Но он снова пожаловался на удушье, беспокойно поднялся и словно бы в поисках кислорода двинулся к выходу. Мы подхватили его под руки, но он шел так уверенно, что мы решили, что нам показалось и он в нашей помощи не нуждается. Так что мы отпустили его. Он же, дойдя до холла гостиницы, рухнул на пол. Пришлось срочно отправить его в больницу, где он, не приходя в сознание, прожил еще двое суток.

Переговоры прервались. Я позвонил нашему гендиректору и доложил о случившемся. Надежд на выздоровление было мало, больной был нетранспортабелен. Я попросил известить его семью. В беседах с шефом мы никогда не выходили за рамки профессиональных тем, и все же я представлял членов его семьи такими, каким был он сам: подвижными, сильными, слегка потрепанными, но жизнерадостными. Позиция гендиректора состояла в том, чтобы переговоры продолжить без промедления. Он и до этого считал их формальностью, больше того – совершенно ненужными препирательствами. Предложение русских надо принять. И моему шефу он дал на этот счет однозначное указание. Но тот вечно волынил, даже когда это было ни к чему. Руководить переговорами теперь буду я, и поступать мне следует именно в этом духе. О своем решении он по телексу известит главу торгового представительства, который официально проинформирует русских об изменениях в делегации. Если бы все это не было чистой формальностью, то мне в помощь он командировал бы кого-нибудь. Так что я должен зарубить себе на носу, сказал он. Но все вышло немного иначе. Возглавить переговоры уполномочили одного из старших сотрудников торгпредства, который, сославшись на недостаточную информированность, переложил практическое ведение дел на меня.

В последующие два дня на меня свалилась масса забот. Лихорадочная деятельность всегда побуждает к деятельности еще более лихорадочной, и, возможно, именно потому я не мог оставаться в беспомощном ожидании под шелковым балдахином гостиничной спальни. Хотя я и знал, что мне должны позвонить. Мучимый угрызениями совести, я заснул в квартире на «Первомайской». В объятиях крепкого и спокойного женского тела я пережил смерть однажды и навсегда потерянного отца.

Засыпал я с большим трудом. Отогнать смерть, занимаясь любовью, не получилось. Паря между сном и явью, я мчался по заснеженному шоссе. Эта сцена, много раз представленная и стократ затем повторяемая, жила во мне уже много лет.

Через две с небольшим недели после прорыва под Урывом, двадцать седьмого января тысяча девятьсот сорок третьего года, мой отец на автомобиле отправился в штаб на доклад. Это был день начала их отступления. Они еще не были полностью окружены, но русские уже развернули охватывающий маневр. И в этой гонке всегда был один момент, когда я либо засыпал, либо все начиналось сначала. Единственное, что я точно знал, было то, что в 20.30 отступающий батальон столкнулся с русскими и в течение получаса потерял половину боевого состава. Однако им удалось прорваться. И примерно в шестистах метрах от места сражения был обнаружен автомобиль, на котором в утренние часы отправился мой отец. Автомобиль был расстрелян. Все дверцы настежь. Внутри никого.

Долгие годы мы ждали отца. Ведь автомобиль был пуст.

У меня есть фотография, присланная им с фронта. Бескрайнее поле подсолнечника под совершенно пустынным небом. И где-то посередине – маленькая фигурка по пояс в цветах.

Утром второго дня, когда я приехал на такси в гостиницу, уже в коридоре я услышал настойчивый телефонный звонок, доносившийся из моего номера. Такие звонки ни с чем не спутаешь. Собственно, мне даже не следовало снимать трубку. Но человек глуп. И потому снимает, чтобы выяснить, когда именно произошло то, что произошло. Уже через полтора часа прерванные переговоры были продолжены. Атмосфера была необычной. Русские трогательно выразили нам свои соболезнования, но все же сели за стол с таким видом, будто ничего особенного не случилось. Согласование повестки дня, деловитый обмен бумагами, их листание – все подтверждало именно это впечатление. Но когда очередь дошла до меня, я не удержался и произнес краткую прощальную речь. И все эти люди, намного старше меня, большей частью – фронтовики, в ошеломленном молчании слушали мой рассказ о наших утренних банных ритуалах.

В нас, венграх, смерть вызывает ужас. Для русских же это нечто вроде мягкого знака. Сам по себе он не слышен, произнести его невозможно, но именно он смягчает предшествующий ему звук. За последние две ночи, проведенные на «Первомайской», мои инстинкты постигли именно это. Моя русоволосая девушка была первой и долгое время последней женщиной, сумевшей своими губами оживить мой рот. Закончив свой краткий некролог, я, даже не переведя дыхания, сразу перешел к делу. Я вовсе не собираюсь оправдываться, но действительно, никаких недобрых намерений у меня не было. И все же я не последовал инструкциям моего директора. В душе моей не было ничего, кроме ужаса, и, наверное, это сделало меня непреклонным. Оставшуюся часть дня, отказавшись даже от обеда, мы провели за уточнением деталей. Человек из торгпредства, не смея меня упрекать, все же выказывал недовольство. Обе стороны стремились покончить с делом как можно быстрее. Хотя бы уже потому, что все это происходило шестого ноября, в канун их величайшего национального праздника, когда никто не работает.

В гостиницу я вернулся уже под вечер. Был напряжен, взбудоражен от недосыпания, а в таком состоянии человек обычно чувствует себя энергичным, как никогда. Мне хотелось освободиться от галстука, от идиотского черного костюма и как можно скорей отправиться на «Первомайскую». Моему несомненному успеху, достигнутому на переговорах, радоваться не хотелось. Слишком дорого он нам встал. Успех и прорыв были не мои, я обязан был ими умершему, был обязан смерти. И догадывался, что даже генеральный директор не сможет меня упрекнуть, а если и попытается, то торгпредству придется меня защищать, но все же мое поведение явно вызовет его величайшее неудовольствие. Я на долгое время потеряю доверие, и на моей карьере можно будет поставить крест. Примерно в таком настроении я и вошел в лифт гостиницы.

Он был уже полон, и лифтерша ждала, пока войду я. Но я колебался. Предпоследний шаг получился замедленным. Мне не хотелось втискиваться в такую толпу. А кроме того, я заметил, что все пассажиры в лифте были венграми. Что скорее отталкивало, чем притягивало. Но была среди них одна брюнетка, девушка с вьющимися волосами, в длинном пальто с меховым воротничком, которая и приковала мое внимание. На какой-то из их вопросов недовольная чем-то лифтерша ответила: нет, нет, туда нельзя, там банкет, на что те, словно услышав какую-то невероятную шутку, дружно расхохотались. Банкет, банкет, восторженно вопили они. Я вошел в эту инфантильную какофонию – не сказать чтобы к полному своему удовольствию. Мои соотечественники чувствуют себя за границей совершенно потерянными, только когда одни, зато в группе ведут себя совершенно разнузданно и по-идиотски. Я сразу смекнул, что они догадались о моей национальной принадлежности. И реакция их была точно такой же, как и моя: веселья у них поубавилось. Войдя в кабину, я встал так, чтобы видеть девушку прямо пред собой, глаза в глаза. Ее слегка старомодное пальто, суженное в талии, скрывало довольно стройную фигуру, приподнятый серебристый меховой воротник оттенял разрумянившееся на морозе лицо. На волосах, бровях и даже ресницах сверкали полурастаявшие снежинки. В тот день, с самого утра, в городе шел первый снег.

Возможно, что по своей бесчувственной простоте я решил, что она именно та, в ком я нуждаюсь. И заметил по ее взгляду, что она не только поймала, но и правильно поняла мой взгляд. Она не считает его нахальным, однако не хочет на него отвечать. Не чувствует того же, что чувствую я, однако не отвергает. Воспринимает, не отпускает меня, но не выказывает никакого желания. Она почти безучастна, но все же не лишена любопытства. Было в ней даже некоторое нахальство, она как бы спрашивала, ну что, мой дружок, ты можешь, скажи-ка. Погрузившись в глаза друг друга, мы проехали три этажа.

Мы были полностью поглощены друг другом, но она поглядывала и на остальных, опасаясь, что они заметят это. Я между тем постоянно чувствовал, что кто-то со стороны, немигающим и напряженным взглядом постоянно следит за мной, в точности понимая, что со мной происходит. Мне это хотелось выяснить. Опасаясь, что девушка неверно поймет мой взгляд в сторону, подумает, будто я избегаю ее, я все же, не выдержав, обернулся.

Трудно было бы описать то чувство, которое я испытал, когда, повернувшись, я совсем близко увидел лицо этого навязчивого незнакомца. Будучи взрослыми, мы всегда смотрим в лицо другого взрослого незнакомца с определенного и нами самими определяемого расстояния, и меру и степень приближения к нему, само качество приближения или отдаления регулируя в соответствии с нашими целями и интересами. Однако лицо, запомнившееся нам в глубоком детстве, независимо от того, насколько оно изменилось, неконтролируемым нами образом приближается к нам невыносимо близко. Во мне пробудилась невероятная нежность. Казалось, будто я видел перед собой не кого-то, а промелькнувшее перед взглядом время собственной жизни. Все изменилось и все же не изменилось. Я ощутил прошедшее во мне время, а в чертах лица моего визави – то, что не изменилось. Вместе с тем я был так потрясен, увидев в незнакомом взрослом лице настолько близкую мне и знакомую физиономию ребенка, что во мне невольно всколыхнулось резкое чувство протеста. Нет, я этого не хочу. Наши взгляды скользнули по лицам друг друга. Он тоже еще не принял решения. И тем самым мы окончательно разоблачили себя. Отступать было некуда. На самом-то деле мы оба точно так же хотели бы избежать этой встречи, как хотели, чтобы она состоялась. Нет ничего более унизительного, чем случайность. Но еще более унизительно – попытаться от нее ускользнуть.

Ничего хорошего от этой случайности я не ждал. Напротив. Это просто скандал. Я как можно скорее хотел попасть к себе в номер. Как можно скорее открыть холодильник, как следует приложиться к заиндевелой бутылке водки, а затем как можно скорее слинять отсюда. Всякий, кто ищет спасения в алкоголе, прекрасно знает, что означают такие моменты жажды. Он же напоминал мне о вещах, до которых мне не было никакого дела. Я был в состоянии, когда организм не может терпеть промедления. И все-таки я не мог воспрепятствовать этой случайности. Мне кажется, руки наши шевельнулись одновременно, и в этом жесте сошлись две слабости, различные по природе. Не для обычного рукопожатия, для этого мы слишком близко стояли, мы просто схватили друг друга за руки, почти грубо. Пара рук в порыве нерешительности схватила другую, но тут же и отпустила, почти оттолкнула. Пальцы наши едва соприкоснулись, и этого было мало, но больше было бы много. И при этом неловкие, запинающиеся вопросы, какими судьбами, и именно здесь. Словно бы это «здесь» имело какой-то особый, исключительный смысл. Я пробормотал что-то насчет собственной миссии и покраснел, что со мною бывает нечасто. Он, с циничной ухмылкой кивнув на других, тоже что-то пролепетал, мол, делегация деятелей искусства, так, для галочки здесь, сказал он. Тон его был чужим, незнакомым. Но все это было лишь на поверхности мгновения. Тон и краска – все это видимость, обеспечивающая необходимую нам защиту. А на самом деле момент говорил о том, насколько разные жизненные пути мы прошли, и при этом ни он, ни я, ни ранее, ни позднее никогда еще так не любили другого человека. Тогда, наверное, да. Он об этом ведь и писал. И даже теперь, когда по-прежнему, но теперь уж совсем другим образом, мы так отличаемся. Да и после все это было живым куском нашего не такого уж короткого бытия. Мы в этом не виноваты. У этой любви нет ни цели, ни смысла, ни средств, ни причины. С ней нечего делать. Я покраснел, потому что хотел забыть и забыл о ней. Он – и это ясно было по его фиглярству – не забыл и, очевидно, не мог забыть.

Черты лица его были настолько нечеткими и расплывчатыми, как будто каждая линия, уголок, складка могли выражать не меньше трех разных эмоций одновременно. Я опасался, что он на глазах незнакомых людей самым сентиментальным образом обрушится в наше утраченное время. Однако в конце концов именно его редкостная самодисциплина помешала созревшей во мне готовности по-братски и, в сущности, ни к чему не обязывающе облапить его. Я заметил в его лице неуверенную холодность и животный страх в глазах, хотя циничный тон голоса нимало не изменился. Из ситуации выпадал все же я, а не он. Поскольку, если я не ощущаю диктата трезвого разума, если не чувствую смысла, направленности, цели, причины и значимости того или иного жеста, меня это просто парализует. Я не способен поддаться ни ситуации, ни человеку. Он же, совершенно спокойно распоряжаясь своими чувствами, рассмеялся. Мне хотелось закрыть глаза. Мы как раз тебя ждали, сказал он таким тоном, как будто мы с ним только вчера расстались, они прибыли с праздничного приема и собираются на торжественный концерт в Большой. Событие, несомненно, выдающееся, сказал он, словно приглашал меня на вареники с вишнями, солировать будет Галина Вишневская. Они придержали один билет для меня. Отдельная ложа. Так что стоит пойти.

Бесившая меня деланность его тона помогла мне отклонить его предложение. К тому времени мы были на тринадцатом этаже у заваленного ключами столика дежурной по этажу. Остальные молча проследовали к своим номерам. Я сказал ему, что, увы, не смогу воспользоваться приглашением. И невольно, через плечо, проводил глазами брюнетку. Я сказал, что этот вечер у меня занят. Девушка неторопливо открыла дверь и, даже не удостоив меня взглядом, исчезла в номере. Тем временем мы посмеялись над тем, что, видно, тринадцатый этаж специально предназначен для венгров. Договорились наутро встретиться за завтраком. Только не позднее восьми. Им надо будет идти на парад. Но это не помешает открыть бутылку шампанского.

Надо сказать, что, стоило мне закрыть за собой дверь моего царственного номера, я тут же забыл об этой нечаянной встрече, как о некоем неприятном случайном событии. Завтрак с шампанским меня не прельщал. Свет я не зажигал. От отблесков снега номер пребывал в мягком свечении, а за окном монотонно гудел неспящий город. Собственно говоря, что могли означать для меня после всех событий прошедших дней эти несколько мимолетных мгновений? Ничего. Самое большее – смущение и раздражение. Пока я здесь бессмысленно упираюсь, пытаясь решать дела, они безответственно развлекаются. Не снимая пальто, я повалился в кресло. Такой тяжелой тупой усталости я, пожалуй, еще никогда не чувствовал. Усталость была не в суставах, не в мышцах. Устало сердце. Я не чувствовал сердцебиения. Была какая-то пустота. Мне уже не хотелось водки. Точнее, может быть, и хотелось, но для этого нужны были силы подняться, которых не было – и даже это неточно сказано, чтобы собраться с силами, нужны были силы, но сил, чтобы их собрать, во мне как раз не было. И полностью отдаться переживаемому впечатлению я не мог.

Нет, с этим кончено, говорил я себе. Я не знал, о чем я это говорю, и с чем, собственно, кончено. Я просто так говорил. Свесив голову в кресле, раскинув руки и вытянув ноги, я все же не мог до конца расслабиться. Чья-то строгая пара глаз усматривала в моем положении позерство. Я плохо играл роль в какой-то не повествующей ни о чем пьесе. Мне очень хотелось выйти из этой роли. Мне казалось, в огромной прохладной комнате у меня начинается лихорадка. И я глубоко заснул.

Проснулся от мысли, что меня здесь бросили. Кто-то прокричал: «Пожар!» Точнее, это была не мысль, и даже не вопль, а четко и ясно вернувшийся образ – как незнакомая девушка не спеша открывает ключом свою дверь и случается вовсе не то, чего я ожидал: она на меня не оглядывается. Я не знал, где я нахожусь. Подпрыгнув в кресле, я попытался сообразить, сколько прошло времени. Мне казалось, не так уж много. Эту женщину я не могу упустить. Если нужно, отправлюсь за ней. Или сяду у дверей ее номера и буду дожидаться ее возвращения. Хотя детские воспоминания, замеченные мною на лице друга, сейчас не приходили мне в голову, но все же это было определенно детское чувство. Как когда они уходили играть тайно от меня, не желая, чтобы я принимал участие в их играх. Если номер моей комнаты такой-то, прикидывал я в уме, то ее, по нарастанию, должен быть таким-то. При вызове вычисленного или, скорее угаданного номера я взглянул на часы. Была половина седьмого. То есть я спал минут двадцать.

Я вас слушаю.

Была в этом ответе какая-то едва уловимая неуверенность. Как будто она не знала, на каком языке ей ответить. Но от этих слов сердце мое вдруг опять забилось. Наполнилось радостью и непонятным страхом. Я впервые услышал ее голос. С тех пор как я вошел в лифт, она не сказала никому ни слова. Поэтому я не мог знать ее голос. Он был из тех, которые производят на меня особенно сильное впечатление. Он шел откуда-то из глубины тела, был сильным, решительным, полным. Однако поверхность его казалась мягкой и гладкой. Он отнюдь не был нежным – скорее самоуверенным. Когда я думаю о нем, я вижу темный твердый шар. Шар можно удобно зажать в ладони, можно поднять. Но в него почти невозможно проникнуть, а если удастся, то это будет уже не шар.

Я представился, принес извинения, был очень любезен. Долго и обстоятельно объяснял, что передумал и хотел бы пойти вместе с ними в театр. Я пытался разговорить ее. Она слушала меня терпеливо, оставаясь безмолвным островом, который я пробовал штурмовать словами. Я сказал, что не знаю номера моего друга и потому звоню ей. Хотя это не единственная причина. И не могла ли она быть столь любезной, чтобы назвать мне его номер. Она ответила лишь, что тогда мне придется поторопиться. Она говорила со мной на «вы». Я снова обратился к ней на «ты», но она опять этого не заметила. Ее паузы были так же сдержанны, как те взгляды в лифте: она позволяла смотреть на себя, но как бы стряхивала с себя мои взгляды.

Этой короткой беседе я не придал бы особого значения, если бы после нее последовало одно из многих, в меру приятных мне приключений. Но после нее последовали четыре года ожесточенной борьбы. Я мог бы назвать это и иначе: мучениями и вечной грызней, низшей точкой обеих наших жизней, самым мрачным периодом моего собственного бытия. Мог бы назвать – если бы это самое бытие не было исполнено надежды на обретение величайшего счастья. Но все же радость, которую мы обретали друг в друге иногда совершенно случайно, непредсказуемо, иногда на недели, на дни, иногда только на часы или краткие мгновения, бывала всегда неожиданной. Мы стремились к ней, но она ускользала. И оставались мучения. Муки отсутствия или, напротив, радость мучения.

Хотя никаких иных желаний, кроме как закрепить навсегда серьезное и глубокое ощущение того, что мы встретились на всю жизнь, у нас не было. В муках разлуки мы диктовали друг другу условия, и сами не замечали, как этими условиями разрушали, губили самих себя. Она требовала от меня безусловной верности, я же пытался добиться, чтобы случаи измены она воспринимала в качестве доказательств моей истинной преданности. И тщетно я объяснял ей, что никогда еще никого не любил так, как люблю ее, и, чтобы как-то уравновесить это неведомое мне чувство, нуждаюсь в сохранении хотя бы видимости свободы. Жить без нее я уже не мог, но рядом с нею превращался в подобие неких дурных сообщающихся сосудов: если, выполняя ее условие, я невероятными внутренними усилиями отказывался от свободы и даже глазом не вел в сторону других женщин, то пропорционально увеличивалась моя потребность в спиртном; если же ввязывался в какие-то идиотские похождения, сокращая при этом потребление алкоголя, то, соответственно, напряженность между нами становилась невыносимой. Самые унизительные для обоих периоды наступали, когда она в принципе могла чувствовать себя в абсолютной безопасности – именно в такие моменты она, как ищейка, принималась следить за мной, подслушивать и подсматривать, из-за чего я дважды ее побил, и мне потребовалось недюжинное самообладание, чтобы этого больше не случилось. Но даже в такие периоды ее подозрительность была все же небезосновательной. Ведь настоящую ревность в ней вызывали не мои случайные похождения, а моя подневольная преданность. Точно так же как я дважды поднял на нее руку не из-за того, что она подбивала подружек шпионить за мной, а потому, что не мог постигнуть, почему она не в состоянии понять меня. Чутье у нее было безупречное. Всякий мой самый незначительный жест она ощущала в его глубочайшем значении. И чувствовала, какую невероятную напряженность вызывала во мне моя подневольная преданность, что это делало мое поведение лживым и подчеркнуто неестественным, потому что я не привык ни в чем себе отказывать. А когда своей ревностью она изводила нас обоих настолько, что мне не оставалось ничего другого, как снова искать облегчения в каком-нибудь безобидном и ни к чему меня не обязывающем приключении, то она прерывала со мной все отношения. Могла, не считая утренних приветствий, неделями не разговаривать со мной, не отвечая ни на один мой вопрос, просьбу, угрозу, мольбу, мои обращения, сомнения или клятвенные заверения. Казалось, она карала меня просто за то, что я жив. Она победно играла на поражение, словно бы для того, чтобы побудить меня к игре на победу, но все-таки не давала мне победить. Словно реальная победа виделась ей в том, чтобы окончательно потерять меня, хотя при этом она понимала, что я потерять ее не могу.

Ошибочная система ценностей, усвоенная мной еще в юности, теперь мстила мне самым жестоким образом. Поскольку ценность и смысл моих действий определялись не этическими и не эстетическими нормами, а всегда лишь голой необходимостью, грань между свободой и вседозволенностью оказалась для меня размытой. Наконец, четыре года спустя, в одно из наших кратких перемирий мы быстро поженились. После чего прошло еще шесть безнадежно тяжелых лет.

Одно знаю наверняка: в тот ноябрьский вечер я довольно странным образом вступил в весьма мрачный период своей взрослой жизни. Встреча с ней превратила меня в такого восторженного и неуверенного в себе подростка, каким я никогда не был. И то, что я таким не был, наверняка зависело не только от моей натуры, моих наклонностей, но и от случайности. Полнота жизни, несомненно, включает в себя и потерянные или пропущенные периоды жизни, но то, что тобою не пережито, не может быть пережито задним числом, и никто не вправе упрекать в этом ни себя, ни других.

До шестнадцати лет девчонки меня, в общем-то, не интересовали. Их восхищение казалось мне столь же естественным, как то безмерное обожание, которое я испытывал со стороны матери. И если по каким-то причинам я утрачивал восхищение одной девчонки, ее место занимала другая, третья или четвертая. Агрессивные проявления своей биологической зрелости я также воспринимал спокойно, не собираясь ни сопротивляться им, ни церемониться с ними. Во всяком случае, мне и сегодня кажется странным, что зрелость напоминала мне о себе не во сне и не в моих отношениях с девушками, а когда я ехал в каком-то трясущемся транспорте, в трамвае или автобусе, которые заносило на поворотах. Я не стыдился этого и даже не пытался обуздать эрекцию, в крайнем случае прикрывался портфелем, а если возбуждение становилось чрезмерно острым, то во избежание мелких неприятностей я просто выскакивал на первой же остановке. И этого было достаточно, потому что волнение плоти, физическое напряжение относились не к кому-то конкретному; казалось, они были связаны даже не со мной, а просто с трамвайно-автобусной тряской.

В тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году лето нагрянуло неожиданно. Многие здания еще лежали в руинах. Жаркий летний заряд, выпущенный из весны, казалось, хотел оживить до сих пор не пришедший в себя город. Когда в школах возобновились занятия, мать закатила мне несколько истерических сцен и в конце концов одержала верх, в военную школу я не вернулся – вместо этого она записала меня в гимназию, расположенную в будапештском районе Зугло. В один из дней, проводив своего нового школьного приятеля до дома на улице Дертян, я сел на трамвай. Был, кажется, конец мая. Когда я думаю об этом дне, перед глазами у меня встают огромные каштаны, возносящие к небу свои белые свечки.

Как всегда, я ехал на задней площадке. Двери были открыты, и жаркий воздух вольно и беспрепятственно гулял по почти пустому вагону.

В другом углу площадки стоял молодой мужчина. Небрежно засунув в карманы сжатые кулаки, он балансировал, широко расставив ноги. С другой стороны распахнутой двери – молодая блондинка в легком, почти прозрачном платье и белых сандалиях на голых изящных ногах. Обеими руками она держалась за поручень; при ней не было ничего, кроме трамвайного билета. От этого ли или отчего-то другого мне казалось, что она без одежды или одежда на ней почти ничего не значит. Сначала я наблюдал за женщиной, смотревшей на мужчину, но, обратив внимание на мой любопытный взгляд, она перевела свои озорные, нахальные голубые глаза на меня, я же повернулся к мужчине, точнее сказать, уклонился тем самым от ее бесцеремонного взгляда, а тот, в свою очередь, обратил взгляд на женщину, следя по ее глазам за развивающимися между нами событиями. На вид он был самый обыкновенный – молодой, худощавый, среднего роста. Заметна в нем была только гладкая смуглость лица и кожи. Очень гладкий блестящий лоб и чуть менее гладкая кожа на руках между закатанными по локоть рукавами белой рубашки и засунутыми в карманы брюк кулаками. Эта гладкость, как мне почувствовалось, отличала не только его наружность. Следуя за взглядом женщины, он вынужден был наконец посмотреть на меня. И тогда, побуждаемый некоей непонятно глубокой застенчивостью, я отвернулся от него и обратил взгляд на женщину, желая понять, что говорят о происходящем ее глаза.

Она была крупная, пухлая, белокожая. На той грани полноты, когда упитанность тела находится в полной гармонии с энергичностью; сколько в него ни впихивай, ни вливай в погоне за наслаждениями, организм, можно не сомневаться, все сожжет, направив энергию на другие свои потребности. Ее складное плотное тело, казалось, не просто заполняло собою платье, но чуть ли не разрывало его. Теплый сквозняк, гуляющий по вагону, ерошил ей волосы и подхватывал подол платья. Нам видны были ее удивительно белые точеные колени. Наслаждаясь нашими взглядами, она временами покачивалась и подпрыгивала. Лет ей было не больше двадцати, но вся она была настолько зрелая, плотная, созданная на века, как отлитая в тяжелое изваяние модель. Чем я всего лишь хочу сказать, что она была одновременно абсолютно доступна и абсолютно недосягаема.

И когда наши взгляды, передаваемые друг другу, прошли уже круга три, она, обнажив немного неровные зубы, усмехнулась мне, я же, невольно переняв эту усмешку, переслал ее мужчине. И тут же понял, что эту же усмешку, но в более гладкой и сдержанной форме, я только что получил от него. Молодой человек, приняв от меня усмешку, вернул ее девушке. После чего, не сговариваясь, мы отвернулись друг от друга.

За окнами, словно пытаясь догнать трамвай, мелькали деревья, широкая улица, фасады зданий. Мы так же одновременно опять повернулись друг к другу. Сказать, куда направлены были наши взгляды, было бы затруднительно. Усмешки, которые не только не стерлись, пока мы смотрели в сторону, но стали еще откровеннее, снова пересеклись на грязном полу трамвая, как будто мы искали там что-то важное; мы смотрели не друг на друга, а усмешливо уставились в воображаемый геометрический центр треугольника, который мы составляли, а потом, так же одновременно, вскинули головы и расхохотались. Но смеялись мы каждый по-своему. Женщина хихикала, фыркала, прыскала, иногда повизгивала, умолкала и начинала снова. Молодой человек был почти нем, временами он булькал, бурчал, словно пытаясь выразить смех словами, и этот ищущий словесного выражения смех заставил меня обратить внимание на две глубочайше горькие морщины у рта на его совершенно гладком лице, которые, видно, и сдерживали его смех, сотрясавший его гораздо сильнее, чем девушку или меня; слышал я, разумеется, и собственное совершенно раскрепощенное ржание, в котором выражалась моя невинность, что меня ничуть не смущало. Трамвай трясся с нами по рельсам, мне же казалось, будто он мчался, летел. Наверное, по-настоящему свободным человек ощущает себя, когда он не думает о последствиях, а целиком доверяется ситуации; то есть делает то, что хочет.

Смех был неудержимым, пугающимся себя, захлебывающимся от собственной смелости, и, казалось, мы не только подбадривали, раскрепощали друг друга для новых порывов, но каждый из нас троих словно бы располагал такими запасами смеха, которые, уже в силу их взаимодополняющей разнородности, нет смысла держать при себе; пусть вырывается, чего нам стыдиться, и он нарастал, нарастал до боли, до слез в глазах. Мне это было тем более приятно, что помогало забыть о постоянно ощущаемой робости, от которой, я чувствовал, руки и ноги мои заметно дрожали. Трамвай, доехав до пересечения проспектов Тёкёли и Дёрдя Дожи, сбавил скорость. Молодой человек отпрянул от меня, словно желая таким образом вырваться из смеха, выхватил из кармана кулак и предупредительно поднял палец. Всего один палец, поднятый над головой. Уставившись на этот повисший в воздухе палец, мы неожиданно перестали смеяться. Женщина отпустила поручни, застыв на месте с трамвайным билетом в руке; нахальство в ее глазах растаяло. Она медленно шагнула на площадку. Мне было совершенно ясно, что происходит, но дрожь была слишком сильна, чтобы я был в состоянии чему-либо воспрепятствовать. Мужчина ловко спрыгнул с тормозящего трамвая на тротуар и оглянулся не на девушку, неумело последовавшую за ним, а на меня, скользнув быстрым взглядом по моему портфелю, которым, маскируя свое состояние, я прикрывал свой пах. У меня еще было время, чтобы выйти из этой игры. Пара огромных оливково-карих глаз на гладком лице. Но думать о чем-либо мне не хотелось.

Эта мимолетная заминка, возможно, была нам необходима. От этого наш последующий бег превратился в безумную гонку. Рты нужны были нам только для хватания воздуха, а смеяться, стуча по асфальту, могли уже только наши подошвы. Пересекать тротуары, лавировать между прохожими, пытаясь не сталкиваться с ними, согласуя при этом движения рук, ног и глаз; здесь бордюр, здесь спуск. Мужчина, лавируя телом, бежал впереди, и в каждом его движении был некий сигнал, предназначенный только для нас. То, что он не смог выразить своим смехом, он выражал теперь своим бегом. Нырянием плеч, откинутой головой, всей осанкой он словно не просто управлял ситуацией, но и разыгрывал ее перед нами. Казалось, вот-вот он разорвет грудью ленточку, уверенный, что, обогнав соперников, вышел на финишную прямую. Так он играл с нами. Стремительно сменив направление, он неожиданно свернул в переулок, а когда мы, несколько ошарашенные, устремились за ним, не сбавляя стремительного бега, исчез в подворотне. Женщина бежала весьма забавно – не сказать чтобы неуклюже, но тяжело и лениво, как бы проваливаясь в проделываемый им коридор. На следующий день я посмотрел, как называлась эта улица.

В подъезде было прохладно, темно, пахло кошками. Мы привалились к осыпающейся штукатурке стены, разглядывая тела и глаза друг друга. Я все еще мог повернуть назад, но во время бега дрожь моя поутихла, и некий тихий, но трезвый голос нашептывал мне, что этого делать не надо. Ведь если не здесь и не так, то пройти через это придется в других обстоятельствах и в другое время, поэтому почему не сейчас? Все тяжело дышали. И смотрели друг на друга, как будто были уже в конце, а не в начале какого-то приключения. Кругом было тихо. Бояться, казалось, нам было нечего. Женщина, нарушив напряженную тишину, чихнула. Над чем стоило бы посмеяться. Но мужчина поднес палец к губам и, словно бы в продолжение этого жеста, двинулся вверх по лестнице.

Сквозь щели опущенных жалюзи абсолютно пустую квартиру заливал теплый вечерний свет. Окна и двери были распахнуты, гулял сквозняк. Ни в длинной прихожей, ни в трех смежных комнатах действительно не было никакой мебели. Только пара матрасов на полу самой большой комнаты с розовым, не совсем чистым бельем на них, откинутое одеяло, мятые простыни, все, как было оставлено утром. Кое-где на стенах, на гвоздях, оставшихся от картин, – несколько рубашек и брюк да груда обуви в одном из углов. Я знал, что никакие правила здесь недействительны. И представления не имел, какие здесь приняты ритуалы. И все-таки первый шаг сделал я. Бросился на матрас и закрыл глаза. Тем самым лишь подчеркнув полную свою неосведомленность в знакомых им ритуалах. За все время, пока я находился в этой квартире, здесь не прозвучало ни слова. Но объяснять, собственно, было нечего. Я знал, что находился в одной из квартир, обитатели которой раз и навсегда покинули страну в декабре или, самое позднее, в начале января этого года. И что мужчина поселился в ней незаконно. Он не был ни родственником, ни знакомым прежних владельцев, иначе они оставили бы ему шкафы, кровать, стулья. Он просто взломал пустую квартиру. Ведь если бы он подкупил привратника и получил от него ключи, то мы могли бы смеяться на лестничной клетке сколько угодно.

Сказать, сколько времени я провел в той квартире, я не могу. Может, час, а может быть, два, не знаю. Все трое мы порознь долго лежали на матрасе, мы навзничь, женщина – на животе, пока я наконец не почувствовал, что становлюсь здесь лишним, и это было первым за все долгое время паническим чувством. Между тем никто из нас даже не шевельнулся. Возможно, они излучали какое-то совершенно иное спокойствие, отчего энергия, до того гармонично распределявшаяся между нами, изменила свое направление. Возможно, своим необыкновенным спокойствием они отделяли меня от себя. Они оба, казалось, хотели этого, и поэтому я, с моим до сих пор беспокойным спокойствием, больше не мог найти себе между ними места. Я осторожно коснулся пальцем ее подколенной выемки, полагая, что она спит. А если не спит, то должна согнуть ногу. Она шевельнулась. Повернулась к мужчине, а затем, чтобы освободиться от моего пальца, передвинула колено. Мужчина медленно открыл глаза и взглядом своим сообщил мне то, что хотела сказать ему женщина. Все было совершенно ясно. Экспериментировать далее мне не имело смысла. Я должен был бы почувствовать нестерпимую боль, если бы во взгляде мужчины не скрывалось нечто вроде отеческой поддержки. И каким бы беззащитным я ни лежал на матрасе, все же мой постоянно встопорщенный член ничуть меня не смущал, указывая на общность, которая была между нами до этого. Однако встать в этом состоянии было затруднительно. Я подождал немного, закрыв глаза. Но от этого стало еще понятнее, на что они только что намекнули мне: они хотели остаться вдвоем. И пока я собирал расшвырянную одежду, пока надевал рубашку, натягивал трусы и брюки и застегивал сандалии, они оба заснули, в чем, как мне показалось, не было никакой симуляции.

Ни единый их жест не был направлен лично против меня. И все же в последующие два дня я чувствовал, что был изгнан из рая за какой-то свой смертный грех. Пережить было трудно не изгнание как таковое. Я покинул их добровольно, понимая, что так лучше именно для меня. Но отказаться от обретенной радости я был не состоянии. И в полдень на следующий день вернулся к дому на улице Синьва. Жалюзи на окне третьего этажа были в том же положении, что и вчера. Я, конечно, надеялся, что дверь мне откроет девушка и что я застану ее одну. Небольшой медный диск глазка отодвинулся, и лицо мое, по всей видимости, узрел глаз мужчины. После чего медленно, аккуратно глазок закрылся.

По лестнице я спускался чуть не на цыпочках. И не мог понять, что мог означать его ободрительный взгляд, которым он одарил меня накануне. Чувствуя себя обманутым, два дня я бродил вокруг дома. И если бы до конца предался своей боли, то, возможно, многое в моей жизни сложилось бы по-иному. Боль дала бы мне повод как следует обдумать произошедшее. И если бы я это сделал, то через какое-то время наверняка пришел бы к пугающему заключению, что тело мое научилось любви у другого мужского тела, точнее, отчасти и у него, у другого мужского тела, несмотря на тот факт, что ни тогда, ни позднее, я никогда не касался тела другого мужчины. И, если отвлечься от некоторого робкого любопытства, не имею такого желания. Однако посредством женского тела мы все-таки сообщались друг с другом. Обращенное к женщине, другое мужское тело невольно искало то общее русло, в котором все наши тела пульсировали бы в общем ритме. Но они в этом ощущении мне отказали, как отказали себе и друг другу. Оно, это ощущение, было, но то, что они у меня отняли, они могли использовать только между собой. Точно так же как я использовал позже в отношениях с другими то, чему научился у них. Отеческое ободрение во взгляде мужчины относилось именно к этим будущим временам и не было приглашением вернуться.

Но я, разумеется, ничего не обдумывал, да тогда и не мог обдумать. Я уклонился от боли, направив неодолимое желание вернуться к ним в более привычное русло. Я сформулировал для себя одно правило. Запретил себе прикасаться к девушкам, лапать их, целовать, ухаживать, увиваться за ними, воздыхать, писать любовные письма. Будь умнее, подбадривал я себя тем отеческим взглядом, которому я научился у незнакомого мне мужчины. При этом я даже не осознавал, откуда он у меня, этот снисходительный умудренный взгляд, но я использовал его. И в какой-то мере использую до сих пор. А девушки, во всяком случае те, с которыми я искал контакта, всегда понимали его.

Я очутился в открытом мире, в котором не действуют законы исключительных привилегий и исключительного владения, в котором я нахожусь в отношениях взаимности не с отдельным, выбранным мной существом, а со всеми. Или, если хотите, ни с кем. Надо еще сказать, что моя мать, сколько я себя помню, чуть ли не запрещала мне отвечать на ее чувства, что было с ее стороны очень даже разумным, продиктованным инстинктивной предосторожностью поведением. Во мне она любила мужчину, которого потеряла, и компенсировать эту утрату своими чувствами я мог бы только ценою трагического обмана. Она уберегла меня от мук любви, и потому я только гораздо позднее понял, что страдание – такая же часть взаимности, что и радость. Всем видам страдания я сопротивлялся как мог. К тому же мне и в голову не приходило, что кто-либо ожидает, что я буду отвечать ему столь же интенсивными чувствами, потому что мои подкупающие внешние данные ставили меня в исключительно привилегированное положение. Что, конечно, никак не могло компенсировать тех травм, которые мне доставляло мое социальное происхождение. Вместе с тем напряженность между моим положением и моей внешностью давала достаточно стимулов к тому, чтобы любой ценой укорениться в том мире, который, независимо от того, обожал ли он меня или отторгал, никогда не нуждался в моей жизни как целом.

Обожание, восхищение относились только к моему физическому существу, а отторжение – к социальному положению. В отличие от моего друга, чьи амбиции были всецело направлены на то, чтобы познать, покорить, ощутить, привязать к себе, овладеть другим человеческим существом, мою потребность в познании и овладении питала не жажда присвоить другого во всей его полноте, не исступленное стремление отождествиться с ним вплоть чуть ли не до самоуничтожения, – я ограничивался лишь желанием упорядочить свое положение. Каждому из нас не хватало второй половины. У меня был дом, но не было родины, у него была родина, но не было дома.

Но в самоограничении, которое требовалось мне для достижения своей цели, я был не менее безрассуден, чем мой друг. Это самоограничение дало мне свободу. Естественное влечение других я использовал как средство, и в то же время ограничивал те свои влечения, которые не вписывались в нужную мне картину и могли помешать в достижения моих целей. Это все, что можно сказать в мое нравственное оправдание. Я никогда не требовал от другого больше того, что мог дать ему сам. Скорее удовлетворялся меньшим. Я приучил себя к такой беспощадной трезвости, которая исключает возможность любви. Мое первое приключение в сфере эротических наслаждений наверняка повлияло на все последующие, но оно было только частью процесса. Человек, вынужденный использовать себя в качестве инструмента, остается инструментом и для другого. По своему характеру мое первое приключение полностью соответствовало характеру моих устремлений. Нет, я был не настолько глуп и бесчувствен, чтобы полностью истребить в себе потребность в любви. Просто я не имел в любви никакого опыта, она застала меня врасплох, потому что до этого мне важен был опыт взаимосвязей с людьми и миром. Так и выглядит дебет-кредит в бухгалтерской книге моей жизни.

В действительности именно посещение Ракоши побудило меня к тому, чтобы подать заявление о приеме в военную школу. Я не понимал, да и сегодня не понимаю, как могло случиться, что я был избран на эту роль, но раз был избран, значит, может случиться все, даже невозможное. Я не понимал, как такое могло случиться, потому что знал, что перед тем как вызвать меня в кабинет директора, они должны были выяснить мое социальное происхождение. А если по каким-то причинам не сделали этого, почему оставили без внимания недвусмысленное предостережение директора? Укоризненный жест его пальца, указывающего на черный прямоугольник в классном журнале, и то, как он показывает журнал всем присутствующим, запомнились мне навсегда. Так клеймят крупный рогатый скот – не из каких-то там убеждений, а просто чтобы можно было одно животное отличить от другого.

Даже ограниченным детским умом я понимал, что режим, при котором я жил, не способен регулировать жизнь с той безучастной строгостью, с какой утвердил строжайшие и не считающиеся с человеческим достоинством правила этой жизни. Я догадывался, что проявить заложенные во мне способности я смогу, лишь используя неизбежные сбои и естественные прорехи этого непостижимого и совершенно абсурдного в своей строгости порядка вещей. То ли они попались в мою западню, то ли я угодил в расставленную ими ловушку – этого я решить не мог, да и не хотел решать. Я хотел оказаться в запретной зоне. И пустить меня туда вынуждены были люди, которые эту зону создали. Условием допуска оказалось знание русского языка, который мне в голову не пришло бы учить, не погибни мой отец где-то в лагере для военнопленных или, может быть, еще в изрешеченном пулями автомобиле. Разумеется, для того чтобы проскользнуть в предложенную мне крохотную лазейку, я должен был коварным образом открыть им некоторые из моих реальных намерений. Должен был завоевать их доверие, чтобы иметь право в конечном счете быть с ними неискренним. Знание языка и приятная внешность стали моим пропуском, но еще потребовалась такая мелочь, как клятва в верности. В самом деле, почему я не должен был чувствовать себя достойным того, чтобы разговаривать на любом иностранном языке? Правда, тем самым я в какой-то мере предал своего отца и предал своего друга. Зато система щедро заплатила мне за эту клятву. Она раскрыла мне самую слабую свою сторону. А именно то, что, как бы там ни было, свою похлебку она может варить лишь из тех овощей, которые растут в ее огороде.

Если бы все это случилось годом ранее или запретная зона действительно существенно отличалась бы от окружавшего ее остального мира, если бы нас и впрямь провели в мраморный зал вместо обставленной без особых изысков гостиной, если бы какао не было едва теплым и на поверхности его не плавали такие же отвратительные пенки, как в молоке, что нам давали в группе продленного дня, если бы сливки были как следует взбиты и не были кисловато-дряблыми или если бы у меня не сложилось впечатления, что с трепетом почитаемая чета принимает нас в подавленном настроении не потому, что не выспалась, а скорее всего потому, что из-за нашего прибытия им пришлось прервать банальную супружескую свару, то мне никогда не пришла бы в голову мысль, что в эту естественную прореху может вместиться все мое тело. Строгость системы, казалось бы, означала, что она не терпит случайностей в человеческой жизни. Так что неудивительно, что тогда, при виде такого нагромождения повседневных случайностей, я ощутил небывалую смелость. Открывшиеся возможности побудили меня уступить моим детским мечтам о том, чтобы однажды, когда-нибудь стать офицером какой-нибудь армии. Я оказался в лазейке, чувствовал ее размеры и должен был принимать решение в соответствии с тем, что она мне подсказывала. И все же мои расчеты оказались ошибочными. Я тут же получил щелчок по носу.

В тот же день, когда, со скандалом вынудив мать дать письменное согласие, я подал заявление о поступлении в военную школу, меня вызвали к директору. Все окна были распахнуты, но еще топили. Директор стоял, прижимаясь спиной к печи. Когда я вошел, он долго не начинал разговор, а только укоризненно качал головой.

Потом оттолкнулся от изразцовой печи и прошагал к столу. У него, видимо, была какая-то болезнь или травма позвоночника; он ходил странно, сгорбившись и слегка перекосив тело, как бы передвигаясь все время бочком, и мог распрямиться, только прижавшись спиною к теплой печи. Порывшись в ворохе бумаг, он достал мое заявление и, протянув его мне, спросил, известна ли мне поговорка: не все коту масленица.

Я с готовностью взял бумагу. Он был явно доволен собой. И знаком дал мне понять, что я могу идти. Но я заупрямился, что вызвало в нем раздражение.

Еще что-нибудь, спросил он.

Я запинаясь сказал, что не понял.

Он бы разочаровался во мне, сказал он, потому что я не только лучший ученик в его школе, но и юноша, отличающийся по меньшей мере таким же умом, что и хитростью. Так что не стоит пытаться перехитрить его. Если бы он переслал мое заявление по назначению, то нажил бы себе неприятности. Он не сказал бы, что с моей успеваемостью я должен идти в ПТУ, но техникум – это исключено. В церковную гимназию тоже не стоит пытаться; единственное, что остается и в чем они могут оказать мне содействие, это пробиться на реальное отделение общегражданской гимназии. А теперь я могу идти. С урока он меня отпускает. И велел написать новое заявление.

Глаза мои заволокло слезами. Я видел, что он это видит. И знал, что это его не растрогает, но все же произведет некоторый эффект. Я чувствовал, что он неправильно понял меня: он думал, что это слезы отчаяния и печали. Между тем я был готов плакать от злости. Между нами был длинный письменный стол. Я медленно опустил на него заявление. Если это была не наглость, то во всяком случае дерзость. Забрать заявление меня не могла заставить никакая сила. Что-то бормоча на прощание, я пятился к двери. По правилам я должен был попрощаться словами: «Пионерский салют, товарищ директор!» Однако назвать товарищем человека, который только что растоптал мое будущее, не поворачивался язык. Он указал на валявшееся на столе заявление и велел забрать его. Но я вышел, сделав вид, что в своем замешательстве не расслышал последних слов.

Оказаться за порогом школы еще до полудня да еще без портфеля само по себе было ощущением полубезумным. Ты свободен. Но все же впопыхах запихнутый в парту портфель привязывает тебя к месту вечного рабства. Ты – игрушка капризной судьбы. Тебе кажется, будто эта пульсирующая в привычном предполуденном ритме жизнь принадлежит тебе на равных правах с остальными. Я был одурманен и в то же время кипел от злости. И все-таки ощущение свободы задыхалось на коротком поводке. Только на улице Варошкути, у остановки зубчатой железной дороги, я, ковыряясь в кармане в поисках мелочи, осознал, к чему я готовлюсь. Да, домой идти не имело смысла. Мать, которая служила машинисткой во внешнеторговой фирме, где переписывала иностранные тексты, пугать этим поворотом мне ничуть не хотелось. Не успела душа моя уйти в пятки от моей затеи, как я уже был в вагоне.

Я ехал к бывшему другу и боевому товарищу моего отца полковнику Элемеру Ямбору. Прямиком в Министерство обороны. На трамвай денег уже не осталось, так что дальше я ехал зайцем. На квартире у него мы были всего однажды, он у нас – никогда, и все же мать была убеждена, что отправителем регулярных, раз в месяц, денежных переводов мог быть только он. На Рождество, Пасху и день рождения в сопровождении коротенького письма я получал от него подарки, за которые всякий раз должен был столь же кратким письмом вежливо благодарить его. Темно-синий матросский бушлат с золочеными пуговицами, который так трогательно описывает мой друг, тоже достался мне от него. Мать даже не исключала, что именно благодаря его закулисному вмешательству нам удалось избежать депортации из столицы. Позднее, после жуткой трагедии, сложилось так, что мы смогли за эту заботу отблагодарить его семью. В конце ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого он был арестован и следующей весной казнен. Его вдова потеряла работу и должна была одна воспитывать двух дочерей примерно моего возраста.

Дежурный у входа сказал, что товарищ полковник в данный момент недоступен. Часа полтора я бродил вокруг здания. На улице Микши Фалка был зоомагазин с птичьими клетками и аквариумами в витрине. Я глазел на рыбок, постоянно возвращающихся к стеклянной стенке. Они разевают рты и ухватывают ими что-то невидимое. Чуть дальше, на этой же улице, я заметил, как из подворотни со слезами выбежала коротко стриженная девчонка. Она неслась как угорелая, словно от кого-то спасаясь, потом неожиданно замерла на месте и обернулась. Заметив мой любопытствующий взгляд, она разревелась, словно только и ожидала моего сочувствия. Я уже думал, что она вот-вот бросится в мои объятия, но она побежала обратно и скрылась в подворотне. Какое-то время я ждал, не появится ли она вновь. Потом двинулся к Парламенту. Площадь была пустынна. С подобающего расстояния я наблюдал за происходящим у ворот правого крыла. Время от времени к ним подкатывали черные лимузины, перед которыми ворота тут же открывались. Кто-то садился в автомобиль, и сверкающий хромом мираж величественно растворялся в полуденном свете. Никто не приезжал, все уезжали. Я решил, что прошло уже достаточно времени. Охранник встретил меня раздраженно, но все же куда-то позвонил. Прикрывая ладонью и рот, и трубку, он на сей раз не только назвал мою фамилию, но и добавил с коротким смешком: настырный мальчишка. Он разговаривал с женщиной, я почувствовал это по его голосу. Мне разрешили пройти в фойе, усадили в кресло. Пока я ждал, меня беспокоила только одна мысль: что будет с моим портфелем, если мне не удастся вернуться до конца занятий.

Было, наверное, уже четыре часа, когда я наконец попал к другу моего отца. Служитель проводил меня на пятый этаж, и в ярко освещенном коридоре я увидел идущего навстречу мне полковника. Он положил тяжелые руки мне на плечи и внимательно посмотрел мне в лицо, словно желая удостовериться, что меня сюда привела не трагедия, потом провел в большой кабинет, где, наверное, только что завершилось какое-то оперативное совещание. Об этом свидетельствовали скатанные карты, повисший в воздухе густой дым, пустые кофейные чашки, стаканы и полные окурков пепельницы на длинном, покрытом стеклом столе. Он предложил мне сесть и, обогнув стол, удобно расположился напротив меня. Продолжая молчать, закурил сигарету. Я тоже не спешил с объяснениями. Он был лыс, коренаст, с седой порослью на крепких руках. Я видел, что не только табачный дым заставляет его улыбчиво щуриться – он был явно доволен тем впечатлением, которое я произвел на него своей внешностью. Как и многие взрослые, он заговорил со мной в благодушно шутливом тоне. Ну, рассказывай, чего натворил, сказал он.

После того как я все рассказал, он звякнул по столу черным камнем перстня. И сказал, что школа определенно направит мое заявление по инстанции. Это он обещает. Что, конечно, не означает, что меня обязательно примут. Да, мое решение он уважает, но что касается результатов, то он со своей стороны не может сказать ничего утешительного. И независимо от того, примут меня или нет, он считает, что с этого времени я должен полагаться исключительно на себя.

Он загасил сигарету и встал. Обогнул стол и, поскольку тем временем я тоже поднялся, опять положил мне руки на плечи, в чем на этот раз действительно не было ничего ободрительного. Я должен исходить из этого, и не только потому, что его возможности весьма ограниченны, но и потому, что человек, не научившийся распоряжаться своими возможностями, не сможет правильно оценить свое положение. То же самое, уверен он, сказал бы и мой отец. Он говорил негромко. И лежавшими у меня на плечах руками направлял меня к выходу.

Месяц спустя безо всякой мотивировки в приеме мне было отказано.

По всей вероятности, на упорные расспросы моего друга я столь же упорно ограничивался лаконичными ответами. Возможно, потому он и пришел к заключению о какой-то борьбе вокруг моего поступления. Я знаю, что он боялся меня потерять. И надеялся, что мои надежды не сбудутся, и тогда не исключено, что мы попадем с ним в одну гимназию. Но меня это так же не волновало, как его не волновали мои желания. На самом деле никакой борьбы не было. Мать так вообще была счастлива. Прем смирился, он решил стать автомехаником. И я остался один на один со своим безумием и безмерно гневался на друга моего отца. Я не мог понять, почему он не помогает мне. Точно так же ребенок, вечно жаждущий шоколада, не понимает, почему взрослые не лопают его с утра до вечера, имея возможность купить его. Я сделал прямо противоположное тому, что он по-отечески мне посоветовал. Вернее сказать, в ярости своей сделал то, от чего он предостерегал меня.

Я написал, точнее, отстучал на машинке письмо президенту страны Иштвану Доби. Копию его я уничтожил не так давно, когда заметил, что жена роется в моих бумагах. Чувство стыда не позволяет мне дословно цитировать слова потерявшего человеческое достоинство ребенка. А писал я о том, как перевернула всю мою жизнь возможность лично познакомиться с товарищем Ракоши, а в лице его супруги – с советским человеком. В нашей семье, продолжал я, любовь к советскому человеку была в традиции, поэтому я и сам, последовав примеру отца, выучил русский язык. Так я перешел к более щекотливой теме. Я признался, что мой отец вынужден был принимать участие в несправедливой войне против советских людей, но просил принять во внимание его последовательную антигерманскую позицию. Наконец, я дал клятвенное обещание посвятить свою жизнь тому, чтобы исправить его ошибку. Своим словам я хотел придать документальную достоверность. И совершил самый подлый в своей жизни поступок. Приложил к письму четыре тетради с клетчатыми обложками – фронтовые дневники моего отца.

Я мало что понимаю в опере и еще меньше разбираюсь в балете. Вид поющих и танцующих на сцене людей изумляет меня и в то же время отталкивает. Они демонстрируют нечто такое, что нормальному взрослому человеку на людях показывать и в голову не придет. И я как ребенок всегда изумляюсь, что эти люди все же способны на такое бесстыдство. Голоса, тела, перезрелая пышность декораций и всей оперной архитектуры настолько отталкивают меня, что переступить порог театра для меня всегда тяжкое испытание. Мне кажется, будто меня посадили в пудреницу и пичкают леденцами. Стоит только подняться занавесу, как у меня начинает сосать под ложечкой, мне хочется поскорей закрыть глаза, я даже не замечаю, как задремываю под рев музыки. В довершение всего в тот ноябрьский вечер нам достались места не где-нибудь, а в непосредственной близости от огромной царской ложи.

Я не знаю, как принято ставить эту оперу, но на том спектакле за поднявшимся при первых звуках увертюры занавесом обнаружился второй занавес. Серебристый шелк, тонкий, как золотистая дымка, муслин, графитно-серый тюль, грубая мешковина – и все это мягко наслоено друг на друга вперемежку со схваченными огромными черными стежками грязными тряпками. Пока оркестранты прилежно исполняли вступление, эти слои, в размеренном, не стыкующемся с музыкой ритме, колыхались у нас на глазах, подергивались, смещались один за другим до тех пор, пока не проступили декорации Красной площади, где плясала толпа с дымящими факелами, полыхающими свечами и раскачивающимися фонариками; и тут до нас наконец дошло, что этот второй занавес должен был означать нечто вроде медленно рассеивающегося утреннего тумана.

Из гостиницы нас доставили на двух огромных черных автомобилях, и хотя мне удалось сесть в одну машину с девушкой, уже во время этой короткой поездки я пожалел, что отправился вместе с ними. Кроме тайной, никак не выказываемой радости от новой встречи, поделиться нам с моим другом было нечем. Я был изнурен, да и рассеян из-за присутствия девушки. К тому же нас разделяло то, что все они, предварительно выпив, громко галдели, я же о выпивке только мечтал. Усилия, с которыми мы пытались скрыть друг от друга радость встречи, порождали в нас обоих некую неприятную напряженность. Что касается девушки, то за ней я мог в лучшем случае только наблюдать, но не мог к ней приблизиться. Она явно хотела дать мне понять, что я могу рассчитывать только на отказ и любое неосторожное движение с моей стороны натолкнется на такое сопротивление, что мне придется раз и навсегда забыть о ней. Что означало, что ей тоже не хочется от меня отказываться. Она еще не решила. Мы избегали смотреть друг на друга, но не могли избежать желания обменяться взглядами. И постоянно держали друг друга в напряжении. Когда она снимала пальто с меховым воротничком, я вежливо взял его – это единственное, что я мог себе позволить. Она поблагодарила меня с такой же ни к чему не обязывающей вежливостью. Напряженность была взаимной, так как мы оба пытались скрыть от других свой интерес друг к другу. Положение осложнялось тем, что всех четверых, а также сопровождавшую их переводчицу сплачивало не только предшествовавшее веселое возлияние, но и характерные для путешествующих совместно людей особые интимные отношения, которыми они дорожили. Я был среди них инородным телом.

Один из членов компании, бородатый молодой человек, всячески стремившийся привлечь к себе внимание, был явно настроен против меня. Я не исключал, что девушка так холодно разговаривала со мной по телефону именно потому, что была в комнате не одна. Бородатый молодой человек наблюдал за мной, я – за ними. Как выяснилось позднее, подозрения мои были не безосновательны. Мой друг и третий мужчина из их компании с интересом ждали, чем все это кончится. Переводчица же по-матерински тепло и заботливо присматривала за всеми нами. Сославшись на то, что я гость, я вежливо пропустил их вперед и устроился в благодатном полумраке ложи рядом с переводчицей. Девушка сидела передо мной, навалившись на барьер ложи. Время от времени мне приходилось останавливать взгляд на ее обнаженной шее. Ее непокорные волосы на сей раз были собраны в узел. Она всякий раз ощущала мой взгляд и еле заметно подергивала головой. А может быть, этим она давала понять мне, когда я должен смотреть на сцену, а когда – на ее обнаженную шею.

Наконец последние шелково-дерюжные клочья утреннего тумана исчезли, и стал понятен их идеологический смысл. Дело в том, что шелка и тряпье реально присутствовали на сцене: на ней, смешавшись между собой и все же отчетливо различимые, танцевали богатые и беднота. Княжны, подобные раззолоченным куколкам, укутанные в меха хмельные бояре, купцы, похотливые попы, резвящиеся с раздетыми до шелкового белья куртизанками, калеки в гнойном тряпье, полуголые нищие и раненые ратники, корчащиеся в окровавленных повязках, кривляющиеся циркачи, коробейники, предлагающие свой захудалый товар, ряженные в народные костюмы сельчане, толпы слоняющихся зевак, скромные девы и бравые молодцы. От этого изобилия на меня накатила знакомая тошнота. Мне захотелось сбежать. Захотелось на «Первомайскую». Где меня ждали, где я не чувствовал бы себя таким лишним. Где по утрам, пока я зевал и почесывался, вокруг меня бродили три женщины в больших розовых атласных лифчиках и еще больших размеров розовых панталонах. В поисках более основательной причины для незаметного исчезновения я даже подумал, что не пристало ученику сидеть в театре на следующий день после смерти своего учителя.

Пляски на сцене были в самом разгаре, когда бородатый накрыл своей лапой лежавшую на барьере руку девушки. Подавшись к ней, он что-то шепнул ей на ухо. Они начали перешептываться, что было, как я понимал, у них в привычке. Двое других тут же насторожились. Вытянув шеи, они пытались расслышать, о чем те шепчутся. Бородатый, не отпуская руки девушки, стал что-то ей объяснять. А мой друг, едва уловив первые слова, тут же, через плечо бородатого, склонился к ней и что-то шепнул. Оба рассмеялись. При этом девушка откинула голову так, чтобы и мне перепало от ее веселья, и в то же самое время рука ее выскользнула из-под руки бородача. Этот жест, опять же, предназначался мне. Следующий шаг был за мной, и теперь я не мог уйти. Хотя чувствовал себя от всей этой возни, смешков и гомона отвратительно, как никогда. Я был вместе с ними, но все же не имел к ним никакого отношения. Понимал их игру, но участвовать в ней желания не испытывал. С этой минуты, что бы ни происходило на сцене, все вызывало у них только смех. Я не мог полностью игнорировать благоговейную атмосферу, окутывающую театр, но теперь все же вынужден был смотреть на сцену их глазами.

Разумеется, построить хореографию мизансцены на противоречиях и непримиримой борьбе социальных классов было не слишком удачной художественной идеей. Кроме того, надо признать, что и увертюра оперы не очень-то подходила для танцевального номера. И все же их отношение вызывало во мне протест. А еще было опасение, что не удастся избежать скандала. И в этом я оказался прав. Через какое-то время, очнувшись от патриотических грез, испуганная переводчица попыталась привести их в чувство осторожными касаниями пальца. Но это было как масло в огонь. Она вела себя подобно добрейшей учительнице, не знающей, как унять детей при виде директора, которого она и сама смертельно боится. Друг на друга они не смотрели, да, видимо, и на сцену лишь мельком. Переводчица, ничего не понимая, с мягким акцентом пыталась их образумить. Спины и плечи их содрогались от сдерживаемого хохота. Они то и дело взрывались, прыскали, подавляли смех, что только усиливало следующий приступ.

Я не знаю, сколько танцоров было на сцене. Много. Такого количества одновременно танцующих людей мне видеть не доводилось. Когда же после увертюры вслед за торжествующими солистами, потрясая боевыми стягами и хоругвями, на сцену вывалилась очередная толпа в виде восторженно поющего хора и на сцене воцарилась настоящая вакханалия убожества, а в довершение под колокольный звон из-за зубчатой кремлевской стены на проволоке поднялось багровеющее рассветное солнце, в нашей ложе разразилось нечто невообразимое. Мои соседи хлопали друг друга по плечам, хрипели и фыркали. Переводчица, пытаясь их успокоить, испуганно тыкала их в бок. Всеобщее неудовольствие поднялось и в соседних ложах, что выражалось в недоумевающих возгласах, возмущенном шиканье и сдавленных призывах к спокойствию. Потеряв самообладание, я вскочил и в панике бросился вон из ложи.

Двери лож выходили не в прямо в фойе, а в обитый красным блестящим шелком салон. Я был вне себя, я был в ярости и в то же время спокоен: в какой-то мере все, что случилось, больше меня не касалось. Я взял пальто. Но не успел одеться, как обитая шелком дверь распахнулась и в сопровождении громозвучной арии баса из ложи буквально выпали задыхающиеся от смеха и цепляющиеся друг за друга четверо венгров. На мгновение во мраке ложи высветилась фигура застывшей в отчаянии переводчицы, но кто-то из них тут же закрыл дверь. Похлопывая, подталкивая друг друга, крича, они ржали как лошади. Ржали гортанно, повизгивая, со слезами, ржали, как школьники, выгнанные из класса. Мне хотелось как можно скорее положить конец этой сцене. Девушка и цепляющийся за нее бородач привалились к стене, бородатый стал сползать на пол. Я, конечно, сбежал бы, если бы мой друг, отпустив напарника, умышленно или нечаянно не начал валиться прямо на меня. Я подхватил его на лету. Мы заглянули друг другу в глаза. Я не мог сдержать ненависти и презрения, которые точно так же были связаны с нашим туманным детством, как и радость встречи, испытанная всего час назад. Я ощутил свои руки, точнее, почувствовал, что хватаю его за плечи. И трясу. Клоуны, скоморохи, ты слышишь? Жалкие клоуны! – говорил я или, скорее, орал ему. Лицо его тут же разгладилось, и он ответил мне взглядом, полным такой же непримиримой ненависти. А ты – карьерист поганый, ответил он. Вшивый Жюльен Сорель – каким был, таким и остался. Презренный плейбой. И добавил что-то еще. Ненависть в его глазах не исчезла, но в голосе появился какой-то фальшивый привкус цинизма, которого раньше за ним я не замечал. Этот цинизм так и пер из него. И в наступившей вдруг тишине это услышали все. Я не мог бы выбрать лучшего времени, прошипел он этим незнакомым мне голосом, чтобы сказать, что я был смертельно влюблен в тебя, ты, дерьмо трусливое.

Девушка наблюдала за моим унижением с презрительной снисходительностью. Ах вот как, сказала она, направляясь к выходу, и с жалостью коснулась моей руки. Чем явно хотела добить меня. И даже губки поджала. Из-за прикрытой двери доносилась музыка. Мы, все четверо, стояли в разных углах салона. Она же, вытащив из волос две заколки, распустила волосы и, тряхнув головой, вышла за дверь.

Все последовавшее за этим было похоже на сказочное видение. Медленными шагами девушка спускалась по красной ковровой дорожке. Обтянутые чулками великолепные ноги считали ступеньки лестницы. Мы молча, подавленно следовали за нею. Последние звуки музыки остались позади. На втором этаже стеклянные двери бывшего императорского зала приемов были распахнуты. И в искрящемся свете хрустальных люстр гостей праздничного спектакля ожидали накрытые с немыслимой роскошью столы. Повторяя план зала, столы были выставлены в форме буквы «П». Кроме нас, вокруг не было ни души. Без малейшего изумления или смущения она вошла в зал. Остальные робко вошли за ней следом. Она обошла ломящиеся от закусок, фруктов, спиртных напитков и всяческой снеди, декорированные гирляндами живой зелени и цветами, сверкающие хрусталем, серебром и фарфором столы. Взяла тарелку, салфетку, выбрала вилку. Остальные весело рассмеялись и смущенно последовали ее примеру. Не прошло и минуты, как они продолжили то же безобразие, что было в ложе. Только на этот раз молча. Пили, жрали. Я взял бутылку водки, налил и выпил. Потом подошел к ней и спросил, не уйти ли нам вместе. Из всей компании она вела себя беспардонней всего. Она не жрала, как другие, а методично, перемещаясь от блюда к блюду, все пробовала, ворошила, тыкала вилкой, все разрушала. Лицо ее при этом оставалось совершенно бесстрастным. На мой вопрос она подняла глаза. Нет, холодно взглянула она на меня. Ее и здесь все вполне устраивает.

Снег валил не переставая. Улицы были полны радостными, оживленными звуками, и по замедленному, приглушенному снегопадом движению все же можно было почувствовать, что у русских начался праздник. Многие были навеселе. Я вернулся в гостиницу пешком. Достал водку из холодильника и поставил рядом с телефоном. Время от времени прикладываясь к бутылке, я ждал. Позднее, все чаще и чаще, настойчиво набирал ее номер. Она сняла трубку уже где-то после полуночи, когда осталась одна.

Вот, пожалуй, и все, что я мог и что считал нужным сообщить читателю о себе.

С моим другом после случайной встречи в Москве я долго не виделся. Иногда встречал его имя в прессе. И, читая его очерки о молодых, чем-то бесплодно терзающихся, ищущих и не находящих себе места в жизни людях, испытывал ощущение, что жую опилки. Прошло лет пять или чуть больше, когда мне, за несколько дней до Рождества, пришлось слетать в Цюрих. Уезжал я всего на два дня и потому оставил автомобиль на стоянке аэропорта. По возвращении, выйдя из здания аэропорта, я, как всегда, долго не мог найти ключи от машины. Их не было ни в пальто, ни в карманах брюк. Похлопав себя по карманам, я решил, что ключи должны быть в сумке. Или я потерял их, что со мной случалось. Мои вещи не отличались особой ко мне привязанностью. При мне были только сумка с рубашками и деловыми бумагами и огромный пакет, набитый всяческими подарками. Положив все это на багажную тележку, я стал искать ключи.

Роясь в вещах, я, конечно, не мог не заметить, что совсем рядом, на бетонном парапете лестницы, кто-то сидит, но рассмотрел я его, только когда наконец нашел ключи в одном из носков. Он сидел так близко, что мне не пришлось даже повышать голоса.

Ты приехал или уезжаешь? – спросил я так, как будто это была самая естественная вещь на свете; хотя видно было, что с ним что-то произошло. Ни время года, ни место, ни час никак не подходили для того, чтобы здесь рассиживаться. Смеркалось, стоял туман, уже горели уличные фонари. Было холодно, неприятно, липко. Он посмотрел на меня, но я не был уверен, что он узнал меня. Он даже покачал головой, так что у меня возникло впечатление, что я с кем-то его перепутал.

Ты кого-нибудь ждешь? – спросил я.

Нет, сказал он, он никого не ждет.

Тогда что ты здесь делаешь? – спросил я несколько раздраженно. Он снова молча потряс головой.

За прошедшие пять лет он изменился наверняка не больше, чем я; и все же меня изумило его истончившееся сухое лицо, обозначившиеся залысины и седеющие волосы. Он выглядел так, словно из него выжали все соки. Был сухой и помятый.

Я подошел к нему и, показывая ключи, сказал, что с удовольствием подвезу его в город.

Он покачал головой. Не надо.

Тогда какого дьявола он собирается здесь делать, спросил я. Никакого, сказал он.

Он сидел между двух больших плотно набитых чемоданов. На ручках обоих висели бирки берлинского рейса компании «Интерфлюг». Что означало, что он не уезжает, а, напротив, только что прибыл. Я сунул ему в руки свою поклажу, подхватил его чемоданы и, ни слова не говоря, двинулся на стоянку. Шагов за собой я не слышал, но когда я нашел машину и загрузил его чемоданы в багажник, он, с моей ручной кладью, был уже рядом. С ужасающим своей апатичностью видом он протянул мне сумку.

Но при этом, что странно, лицо его выражало такую решимость, какой я не видел еще никогда. При всей его мягкости в нем было что-то энергичное. Исчезла и та странная двусмысленность, которая поразила меня при нашей последней встрече. Чистое, без теней, лицо. И все же казалось, будто сам он за этим лицом отсутствует. Он как бы освободил себя от собственного присутствия. Высох. Лучшего слова я подобрать не мог.

В моей машине, как обычно, царил беспорядок. Мне нужно было освободить место, пошвыряв вещи на заднее сиденье. Я действовал быстро и решительно, так как чувствовал, что он может в любой момент сбежать, бросив свои чемоданы. Точнее сказать, опасение это возникло у меня потому, что он оставался совершенно безучастным. Стоял рядом, но его здесь не было.

Мы были уже на скоростном шоссе, когда я предложил ему сигарету. Он отказался, я закурил.

Я предложил отвезти его домой.

Нет, не надо.

А куда? – спросил я.

Он не ответил.

Не знаю почему, но я почувствовал, что должен взглянуть на него. Ответа от него я не ждал. Я знал, что он не ответит, потому что сказать ему нечего. У него нет места. А когда у человека нет места, то говорить об этом невозможно. Через равные промежутки времени машина проскальзывала под светом дуговых ламп, и чуть позже я снова вынужден был повернуться, чтобы удостовериться в том, что глаза меня не обманывают. Он плакал. Еще никогда я не видел, чтобы люди так плакали. Его лицо оставалось таким же бесстрастным и равнодушным. Как минуту назад. Однако из глаз текли капли влаги, стекая вдоль носа.

Я сказал, что раз так, я отвезу его к нам. Тем более что завтра Рождество. Пусть проведет его с нами.

Нет, не надо.

Мне хотелось сказать что-то простое и утешительное. Наверное, даже снег выпадет. Это прозвучало довольно глупо, и я надолго умолк, не зная, что можно еще сказать.

Никогда у меня не бывало такого чувства, что кто-то, кроме моих детей, всецело зависит от меня. Если бы его нужно было спасать из воды или вынимать из петли, мне наверное было бы легче. Однако никаких признаков того, что он собирается свести счеты с жизнью, он не подавал. Его пустая физическая оболочка еще жила. Я не мог знать, что с ним стряслось, да меня это и не интересовало. Мне не нужно было спасать его. Человек, кстати, всегда точно знает, когда можно задавать вопросы и когда нельзя. Он, мой друг, просто был поручен моим заботам, что не казалось мне таким уж неприятным бременем. Страсти в нем выгорели, и эта опустошенность позволила активизироваться моим простым и весьма прагматичным способностям.

Мы добрались до города. Проезжая мимо громадного здания военной академии «Людовика», с которой так тесно была связана жизнь моего отца, я всегда бросаю на него хотя бы взгляд. Дальше следовала хирургическая клиника на проспекте Юллеи, где два года назад в одной из палат третьего этажа умерла моя мать. И именно здесь, между этими двумя зданиями, я почувствовал срочную необходимость решить, куда все же нам ехать. Я не смотрел на него.

У меня есть другая идея, сказал я. Но для этого мне нужно знать, настаивает ли он на том, чтобы остаться в городе.

Нет, он не настаивает ни на чем. Но решительно просит меня не делать себе из-за него проблем. Его можно высадить. Неважно где. У Бульварного кольца, например. Там можно сесть на трамвай.

Я сказал, что об этом и речи не может быть. Идея насчет трамвая звучала слишком неискренне. Но если он не возражает против моего общества, то лучше нам прокатиться еще немного.

Он не ответил.

Позднее, однако, я ощутил, что в пустую оболочку его тела вернулось нечто, отдаленно напоминающее чувство. Машина основательно прогрелась. Возможно, меня ввело в заблуждение это физически выделяемое тепло; и все же мое решение показалось мне просто замечательным – хотя бы уже потому, что ничего проще нельзя было и придумать.

Мой дед по отцовской линии был человеком весьма зажиточным. Он владел мельницей, занимался торговлей зерном и даже земельными спекуляциями. Сегодня трудно даже представить себе тот краткий, беспрецедентный по размаху предпринимательства период венгерской истории, когда чуть ли не в один день люди делали крупные состояния. Это тем более невероятно, что начиная с позднего средневековья вся история венгерской экономики была историей разных по своим причинам стагнаций и затяжных кризисов. И все же такой период был, о чем мы знаем потому, что большинство школ, где мы учимся, общественных зданий, где решаются наши судьбы, больниц, где мы лечимся, и даже канализация, куда мы сливаем сточные воды, – все построено в ту эпоху. Возможно, не всем нравится напыщенный стиль этих зданий, но преимуществами их надежности, сработанности на века пользуются все. В этот период, в самом начале двадцатого века, мой дед построил себе два дома: зимнюю дачу на Швабском холме в Буде, где мы жили до смерти моей матери, и просторный двухэтажный охотничий домик в романтическом стиле. Он любил охотиться на мелкую дичь и выбрал место для домика в соответствии с этим своим пристрастием – недалеко от столицы, на плоском берегу Дуная, где в поросших ивняком плавнях можно было стрелять лысух и уток, а на суше, исчерченной невысокими песчаными грядами, охотиться на фазанов и зайцев.

Как называется эта деревня, я сказать не могу. Почему – это выяснится из дальнейшего. Собственно говоря, мне следовало бы поступить как изобретательные авторы классических русских романов, обозначавшие населенный пункт литерой «N». Названное таким образом место человеческого обитания всегда имело свое лицо, которое не перепутаешь ни с каким другим, а следовательно, имело точную географическую прописку, но при этом могло находиться и в любой другой точке необъятной страны. Я же вынужден не указывать название населенного пункта, дабы избежать неприятных последствий возможного узнавания. Единственное, что я могу раскрыть, это то, что если вы отправитесь от нулевого километра и будете следовать в хорошем темпе, то минут через шестьдесят доедете до деревни, куда мы держали путь в тот вечер.

Должен еще добавить, что в январе 1945-го квартиру старших сестер моей матери, тети Эллы и тети Илмы, разбомбили. Неубранные руины их дома на улице Дамьянича я видел даже в пятидесятых годах. Как только закончился штурм Будапешта, мои тетушки переселились в загородный дом. И сделали это как нельзя вовремя. Дом был взломан, но странным образом почти ничего из вещей не пропало. Из сарая исчезли садовые инструменты. А из охотничьей гостиной на первом этаже пропали два огромных трансильванских ковра, фрагменты которых, используемые как подстилки, мои тетушки годы спустя видели по соседству в собачьих конурах. Ни немцы, ни русские в деревне не квартировали, проходили мимо. Так что грабителями явно были местные, и если им не хватило времени для более основательной работы, то скорее всего потому, что во время приезда моих тетушек деревня переживала ужасные времена.

За несколько дней до этого через реку, на которой еще не закончился ледоход, сюда приплыли на веслах трое русских солдат, отбившихся от своей части. Они реквизировали вино, палинку, уток, цыплят, пока не обнаружили дом, в котором жила вдова с тремя дочерьми на выданье. Против пирушки, устроенной из собранной добычи, не возражали ни девушки, ни их мать. И пошло-поехало: они жарили-парили, ели, пили, плясали и палили на радостях в воздух. Дом стоял на околице, в сырой ложбине у подножия кладбищенского холма. По сей день об этих событиях сельчане предпочитают высказываться весьма осторожно. Говорят, что гулянка продолжалась два дня и две ночи, причем женщины даже не задергивали занавески на окнах. Деревня на все это время погрузилась как бы в летаргический сон, никто якобы и носу показывать не осмеливался. Однако вечером второго дня в окно полетели пули. Стреляли из пистолетов и охотничьих ружей с вершины кладбищенского холма. Первыми выстрелами ранили одну из девушек и попали в живот одному из русских, который тут же скончался от потери крови. Следы от пуль русских до сих пор сохранились на старых могильных камнях. Но перестрелка была неравной, поскольку из-за предыдущей пальбы магазины их автоматов были почти пусты. Боеприпасов у них хватило только на то, чтобы, прикрывая друг друга, отойти к берегу. Вдова, сообразив, о чем ей дают понять, повесилась на чердаке. На следующий день под солидным прикрытием в деревню прибыли советские особисты. Раненую девушку увезли. А вечером до деревни добрались пешком мои тетушки. Все допросы, угрозы поставить к стенке, обыски и аресты никаких результатов не дали. Следов этой акции практически не осталось, оружия не нашли. В таких маленьких деревнях, как эта, так или иначе все друг другу родня. Чтобы похоронить вдову, русские вынуждены были выгнать из домов нескольких мужчин. А о том, кто стрелял, деревня не желает знать и по сей день. Так или иначе, если бы дом моего деда остался пустым, ничто не спасло бы его от полного разрушения. Я уж не говорю о том, что только благодаря хитрости и предусмотрительности моих тетушек он так и остался в собственности нашей семьи.

Две списанные в расход боевые лошади – именно так поминали моих тетушек наиболее острые на язык члены нашей семьи. Что, конечно, не очень-то лестно. И все же они удивительные существа. Всякий раз, когда я читаю воспаленные рассуждения о гибели нации, то прежде всего вспоминаю о них. Дело в том, что в их случае очень трудно понять, что проявляется в них сильнее: энергия приспособленчества или гибкость, просто необходимая для выживания. Они мало едят, много говорят, руки и ноги их находятся в постоянном движении. В последние годы, явно старея, они утверждают, что от беспрерывной деятельности организм изнашивается, а ежели организм изношен, то легче будет и умереть. Полтора года разницы между ними не очень заметны. Они похожи на близнецов. Обе высокие и костистые. Волосы стригут друг другу накоротко. Возможно, в молодости они были привлекательными – насколько может быть привлекательной, скажем, и ломовая лошадь. Обувь носят не меньше сорокового размера, ходят тяжелой поступью, все вокруг них ухает и грохочет. И если бы не постоянная готовность прослезиться от сострадания и какая-то невероятная эмпатия по отношению к самым различным, вплоть до весьма специфических, проявлениям бытия, то можно было бы даже сказать, что в них нет ничего женственного. Но их чуткость настолько чиста, ненавязчива и полна заботы, что они вполне отвечают всем требованиям самого традиционного женского идеала.

В возрасте восемнадцати лет моя тетя Илма забеременела, не будучи в браке. Для семьи это было не меньшим абсурдом, чем угроза дедушки пойти в танцоры, если ему не дадут стать военным. Элла самым решительным образом пресекла назревающий семейный скандал, забрав младшую сестру из дома. Младенец умер через несколько дней после рождения. И с тех пор они живут вместе. Они, должно быть, о чем-то договорились между собой. Никогда ни один мужчина больше не появлялся в их жизни. По крайней мере так это выглядело. И похоже, именно тогда время для них словно остановилось. Они не выписывают газет, не слушают радио, а телевизор купили впервые всего несколько недель назад. Обе верующие, но в церкви почти не бывают и даже не молятся. О Боге они говорят тем же тоном, каким говорят об ожидаемой урожайности их изобильного огорода. Дьявол тоже вызывает у них не больше эмоций, чем картофельная тля или колорадский жук. С первым они борются, рассыпая вокруг золу, а вторых, ползая на коленях среди цветущих кустов картофеля, растирают меж пальцев.

День они начинают с работы в саду. С конца мая до середины сентября ежедневно купаются в Дунае. Будь то дождь, ветер или наводнение – им это нипочем. Они надевают забавные, в груди тесные, в бедрах широкие, сделанные из прорезиненного хлопка купальники в мелких, давно уже полинявших цветочках, белые купальные шапочки и белые же резиновые тапочки. В таком виде, по чавкающему илу и скрипучей гальке они идут берегом вверх по течению. Впереди шествует Элла, за ней – Илма. Затем следует девчоночье интермеццо. Они заходят по пояс в воду, с дрожью и наслаждением ждут, пока кожа свыкнется с холодом, с визгом брызгаются водой. Потом плюхаются в реку, отдаваясь ее течению. Купальники на их задницах вздуваются, будто спасательные круги.

Окружающий охотничий домик парк в полтора гектара, в котором высаженные некогда благородные растения и всякий чертополох произрастают и гибнут, как их душе угодно, отделен от деревни высокой кирпичной стеной, а со стороны берега, на случай наводнений, он защищен трехметровой красной бутовой кладкой. Спускаясь вниз по течению, они доплывают до парка, поднимаются по крутой, узкой, поросшей мхом каменной лестнице, надевают халаты и возвращаются в дом. На этом участке берега, прямо под каменной кладкой, был убит мой друг. Лето в тот год было засушливое, и к осени буро темнеющая река отступила до самой глубокой части своего русла.

По вечерам, пока одна из них что-то шьет, штопает, или вяжет мне свитер, или плетет бесконечные кружева, другая читает вслух. Их друг, реформатский пастор Винце Фитош, снабжает их духовной литературой. Обе при этом принимают серьезно-торжественный вид, что совсем не мешает им злорадно смеяться над особенно глупыми пассажами.

Я не знаю, на чем основывают они свои суждения, но в самых различных вопросах они разбираются с такой легкостью, словно являются самыми информированными людьми в мире. Они регулярно расспрашивают меня о котировках валютного рынка, а у деревенских мальчишек интересуются результатами футбольных матчей. Личные их запросы весьма скромны. Когда я приношу им подарок, они испуганно оглядываются по сторонам, не зная, куда его деть, – он им явно не нужен. А если они чего-то хотят или не хотят, то в своих действиях руководствуются не корыстными личными интересами, а интересом семьи либо каким-то моральным соображением. Именно так они поступили, когда мой отец был признан умершим. Все мы ждали, конечно, что он вернется, но тетушки настояли на том, чтобы мать отнеслась к той бумажке серьезно и переоформила дом на них. Нам не надо иметь два дома. В других семьях такое сомнительное предложение могло бы разбередить какие-то старые раны, посеять вражду и раздоры. Но мать была из того же теста, что и ее сестры, и с радостью приняла предложение. Тетушки, получив дом в собственность, формально сдали его в аренду сельскому совету. Элла по образованию – воспитательница детского сада, Илма – учительница. Между тем в деревне не было ни подходящего здания, ни соответствующих специалистов, чтобы открыть свой детсад, а нужда в нем становилась все острее. Вот они и открыли детсад в своем собственном доме. Все помещения первого этажа, в том числе и роскошную, облицованную панелями красного дерева охотничью гостиную, они потеряли, зато имели постоянный доход, крохотную зарплату, сохранили четыре комнаты во втором этаже, да и периодическим ремонтом здания тоже занимались деревенские власти. В начале 1960-х, когда угроза национализации уже миновала, они занялись подрывной деятельностью. Казалось бы, стали рубить под собою сук. В конце концов служба здравоохранения объявила, что старый дом непригоден для детского сада, и когда через несколько лет новое здание для него было построено, мои тетушки подали документы на пенсию. Враг сдался безоговорочно и покинул поле битвы с приятным чувством победы.

После этого, пожалуй, нечего и говорить о том, какие чувства мои жизнестойкие тетушки испытывают ко мне. Я для них – воплощение совершенства. Они всегда дотошно расспрашивали меня об учебе, о работе и продвижении по службе. Всегда восхищались мной и слепо были уверены в правильности всего, что я делаю. При этом они никогда не высказывают свое одобрение или критику вслух, а слушают меня с таким выражением, которое говорит мне: да, в подобной ситуации они поступили бы точно так же. Разумеется, я обычно потчую их историями, которые могут прийтись им по вкусу. С тех пор как умерла моя мать, они так стали меня баловать, что порой это уже тяготило. Я никогда не сообщал им заранее о своем визите, потому что в моей безрассудной юности, когда я не знал, где буду ночевать, и поэтому блуждал по миру с зубной щеткой в кармане, они привыкли к тому, что я мог появиться у них не один и в самое неожиданное время. Позднее, когда я уже был женат, они мирились и с тем, что я приезжал в их дом не всегда с женой и детьми. Единственным чувствительным пунктом в наших безоблачных во всем остальном отношениях является то, что они могут дать мне понять, что вынуждены морально дистанцироваться от моих представлений о личной жизни. Например, они всегда находят старых моих подруг более очаровательными, чем теперешняя. Или берутся инвентаризовать внешние и внутренние данные моих случайных спутниц, и когда опись готова, с самым невинным видом тычут меня носом в ее удручающий итог. Чем хотят мне сказать, что хотя и гордятся в каком-то смысле моими многочисленными победами, но все же нехорошо это, потому что больше – не обязательно лучше.

Они по-прежнему занимают только комнаты наверху. Нижний этаж, за исключением кухни, пустует и зимой не отапливается. Я могу прибыть сюда почти незаметно, не беспокоя их. И если я захочу, они даже не заметят, что я нахожусь в доме. Ключ мы держим на заднем крыльце, на балке под крышей. На первом этаже есть комната, где, чиркнув спичкой, можно разжечь уютный огонь в изразцовой печи.

В течение трех лет он жил с ними в этом доме. В этой комнате. И если в своих воспоминаниях я называю его другом, то вовсе не из-за общего детства, а потому, что за эти три года мы стали очень близки. Хотя говорили мы в основном намеками. Шла ли речь о прошлом или о настоящем, мы оба старательно избегали полной откровенности. О его жизни я не узнал ничего, чего не знал или не наблюдал до этого. Сам я тоже не раскрывал ничего нового для него. И все-таки по прошествии двадцати лет мы вернулись к взаимному, преодолевающему все наше несходство влечению, с которым не знали что делать в детстве. Этот возврат, возможно, был связан с тем, что все мои успехи медленно, но верно обращались неудачами и что он, похоже, больше никоим образом, никогда и ни с кем не желал самоотождествляться. В том числе и со мной. Он чуток, чувствителен и все же закрыт. Холоден. Не знай я болезненной изнанки этой холодности, то мог бы сказать, что он стал походить на точно чувствующую, точно мыслящую, включенную на полные обороты машину.

Осведомленность в человеческих связях и отношениях побуждает меня на все в этом мире смотреть как на временное и изменчивое. То чувство, которое я считаю сегодня любовью и дружбой, может оказаться завтра не чем иным, как обычной потребностью в разрядке физического напряжения или циничным сообщничеством в интересах преодоления тех или иных обстоятельств. Я отношусь к этому с абсолютно спокойной совестью. И никогда не лгал себе, ибо я знаю о неизбежно волнообразном характере действия, преследующего определенную цель. На предыдущих страницах я уже выставил себе все оценки. Мне неведомы ни любовь, ни дружба. И все-таки в худшие свои часы я чувствую, что мир есть сплошное нагромождение разочарований. Будь я разочарован в себе или в ком-то другом, я мог бы наверняка предаться этому разочарованию. Я никаких таких чувств не питаю, однако их отсутствие в себе переживаю столь остро, что кажется, будто испытываю сами эти недостающие чувства. Что попросту означает, что я еще не вконец отупел. И наверное, именно потому в течение этих трех лет жизненной необходимостью для меня стало внимание и чувствительность человека, прикасаться к которому мне не нужно, больше того – нельзя, да и в нем уже не осталось такой потребности; и все же он ближе мне, чем любой человек, чьим телом я мог бы обладать.

Мои тетушки и виду не показали, что удивились. Об их недоумении можно было судить разве что по некоторой заторможенности движений. Они были более разговорчивы, чем обычно. Довольно долго суетились вокруг нас – так, как будто моего друга не было. А на его чемоданы даже не обращали внимания. Они были возбуждены. И говорили одновременно. Но не перебивая друг друга, а выплескивая на меня, каждая своими словами, детали одной и той же истории. За день до этого в деревне повесились двое парней. Я их знал. Но чтобы помочь мне их вспомнить, они принялись подробно их описывать. По счастью, их вовремя обнаружили и перерезали веревку. Оба выжили, теперь в больнице. Они повесились на одной веревке. Связав на обоих концах по петле, перебросили ее через балку сарая. Встали на ящики для яблок и одновременно выбили их из-под ног. Говорят, что они были влюблены в одну и ту же девушку. И неизвестно, что было бы, если бы куры соседки не неслись где попало. Если бы она не направилась именно в тот момент разыскивать яйца. Девушка якобы сказала каждому из них, что влюблена в другого. Но соседке все-таки удалось впихнуть ящики им под ноги. Остановить тетушек было непросто. Мы голодны, сказал я без перехода. И они быстро соорудили нам ужин.

Власть в доме принадлежит Элле, Илма более сентиментальна. Поэтому я последовал за Илмой, когда та отправилась в кладовку за соленьями, и пока она вылавливала огурцы из пятилитровой банки, шепотом в двух словах обрисовал ситуацию. Какое-то время, я не знаю, как долго, они должны подержать его здесь. Этот мягкий, громко сказала она и бросила один огурец обратно. И ухаживать за ним они должны так, как если бы болен был я. Она испуганно кивнула. И чего они в этом году такие квелые, опять громко сказала она.

У сестер, должно быть, имелись какие-то тайные средства связи. Потому что с этого момента они ни на секунду не оставались одни, не обменялись друг с другом ни словом, и все-таки через какое-то время Элла вышла, чтобы затопить изразцовую печь. Когда мы сели за стол, мои тетушки уже справились с возбуждением, как и с вызванным нашим приездом смущением. Они были милы и внимательны. Старались вовлечь моего друга в наш разговор и больше не возвращались к теме о юношах-самоубийцах. В конце концов они сами все видели. Хотя мой друг все время улыбался. Еда, разговор, улыбки стоили ему таких усилий, что сразу после ужина мне в буквальном смысле пришлось уложить его в постель. Стащить с него одежду, натянуть пижаму. Он слабо протестовал. Он не может здесь оставаться. Какой позор. Свалиться на голову незнакомым людям. Я должен отвезти его обратно. Я хорошенько укрыл его, потому что в комнате был еще ледяной холод. И сказал, что вернусь, чтобы закрыть задвижку, когда прогорят дрова.

Подробности о его выздоровлении я знаю от моих тетушек. В комнате есть диван; перед узкими, как бойницы, сводчатыми окнами стоит ореховый, мраморно гладкий от времени стол и старое кресло. Напротив входа – большой комод. Над комодом – простое зеркало. Стены белые, голые. На потолке грузно темнеют балки. Он проспал два дня. Потом встал, оделся, но и в последующие дни покидал комнату только на время еды. Я приезжал к нему на второй день Рождества и вскоре после Нового года. И в обоих случаях делал вид, будто наведываюсь к тетушкам. С ним мы обменялись лишь несколькими словами. Он лежал на диване. Сидел за пустым столом. Смотрел в окно. И так целыми днями.

Было тихо. Я сидел на кровати, он глядел в окно. И молчал так долго, что мысли мои унеслись, и поэтому меня поразило, когда он все же заговорил. Он с удовольствием бы завесил зеркало. Я ответил, что в доме покойников нет. Казалось, нам не понять друг друга. На столе был латунный подсвечник. Сосредоточив на нем все внимание, он передвигал его с места на место. Когда в каком-то пространстве есть много предметов, наше внимание занимают отношения между ними. И мы теряем из виду само пространство. А если в пространстве предметов мало, то внимание ищет связи между предметами и пространством. Но в этом случае очень трудно найти единственное и постоянное место предмета. Захотел – передвинул сюда, захотел – туда. По отношению ко всему пространству любое возможное место будет случайным. Примерно так он говорил о себе. Казалось, что это говорит находящаяся в нем мыслящая машина. Он говорил так о своей ситуации. И я не мог удержаться и рассмеялся. Это было не слишком великодушно с моей стороны – смеяться над ним, но разве не смешна была эта лживая абстракция, в которую он упрятал свою исповедь? Мы наблюдали друг за другом, пытаясь понять, что будет с этим взаимным антагонизмом. Глаза наши улыбались. Я веселился по поводу своего безудержного смеха, он – по поводу своих трогательных абстракций.

По утрам он сидел за столом. Днем лежал на кровати. На закате снова был за столом, глядел в окно. Из этих маниакально повторяющихся перемещений в последующие три года складывался ритм его жизни. Само по себе выздоровление его длилось недолго. В конце второй недели он уже осмеливался по ночам выходить в охотничий зал, куда тетушки вернули почти полностью уцелевшую библиотеку моего деда, насчитывающую около тысячи томов. Хотя назвать это библиотекой будет некоторым преувеличением. Мой друг обнаружил здесь литературный мусор рубежа веков, собранный с безошибочно дурным вкусом. Он начал работать. На голом столе появились листы бумаги, что определило наконец место подсвечника.

Через несколько недель мне стало ясно, что моя идея была удачной. Причем настолько, что тетушки даже забрали из моих рук бразды правления. Уже в следующий мой приезд Элла, отведя меня в сторону, сказала, что надеется, я не буду возражать, если мой друг побудет у них подольше. Ему так спокойно здесь. Да и им тоже. Потому что, надо сказать, бывают дни, когда им здесь страшно. Чего конкретно они боятся, она сказать затрудняется, но в такие периоды им страшно не только ночью, но даже днем. Прежде они об этом не говорили, потому что не хотели никого беспокоить. Они знают все шумы и шорохи в доме. Проверяют, закрыты ли двери, выключен ли газ. У них чувство, что им угрожает опасность, пожар или кто-то за ними следит, бродит вокруг их дома, причем это не животное. Она рассмеялась. Да, конечно, мой друг не такой силач, чтобы их защитить. Нет, он слабенький, но с тех пор как он здесь, страх все-таки улетучился. Ну а если мне захочется развлечься или с семьей отдохнуть, то к моим услугам все остальные комнаты хоть наверху, хоть внизу. Ведь я знаю, что здесь все мое. Потому они и просят моего согласия.

Упомянула она и о неких материальных выгодах. Что было забавно. Ведь я был в курсе, что финансовое положение моего друга трудно назвать даже аховым. Плату за комнату можно было считать скорей символической. О питании они и вовсе помалкивали. И вообще, они ведь питались тем, что росло в саду. В худшем случае с этого времени они давали моей семье чуть меньше от своих излишков. Одним словом, они его полюбили и нашли для этой своей любви материальные рамки и финансовые гарантии. Безусловное восхищение, которым они окружали меня, они перенесли на него. Да и он соответствовал их идеалам гораздо лучше, чем когда-либо мог соответствовать я. За все три года у него было не более пяти совершенно безобидных гостей. Пока тетушки были заняты по дому или в огороде, он в полном безмолвии работал в своем кабинете. С восьми утра и до трех часов дня оттуда не доносилось ни звука. Ел он мало, ложился рано. Но он умел радоваться всякой мелочи, будь то какой-нибудь новый вкус, зимний закат или росток припозднившегося растения, проклюнувшийся наконец из земли. Самую трудную работу по дому он брал на себя. Пилил и колол дрова, таскал навоз, ремонтировал инвентарь. И что, пожалуй, самое главное, слушал их, причем не просто терпеливо, а с неподдельным интересом к тому, что они рассказывали.

В деревне его появление, конечно же, вызывало смешанное с подозрительностью любопытство. Как рассказывали мне тетушки, некоторые из местных даже просили разрешить заглянуть в окно его комнаты, когда его не было дома. В действительности им, наверное, хотелось узнать, чем может заниматься человек один в четырех стенах. Он об этом не знал, но все-таки чувствовал некоторую проблематичность своего положения. Он опасается, как-то сказал он мне, что мои тетушки заглянут однажды в его рукопись, и тогда он наверняка потеряет их доверие. Он также боится, сказал он в другой раз, что когда в три часа он встает из-за стола, то все понимают, о чем он писал, потому что ему всегда кажется, что он выходит к людям нагой. Он боится, сказал он, смеясь, что однажды его пришибут, как бешеную собаку. Правдой было и то, что местные не могли понять его продолжительные одинокие прогулки. Несколько раз полевой сторож пытался издали проследить за ним, что он, конечно же, замечал. Первым человеком в деревне, с которым он подружился, был пастор. Улыбчивый человек – так называли моего друга деревенские старухи.

Милицейские следователи пришли к выводу, что мотоциклистов было трое. Учитывая условия видимости и недвусмысленные следы, вероятность случайной смерти они считали крайне малой. Тело лежало на песчаном берегу чуть ближе к воде, чем к подпорной стене. Когда река отступает так, как обычно в эту пору, можно увидеть грунт ее русла. Вдоль самой воды тянется широкая полоса песка, затем – более узкая полоса ила вперемежку с камнями, а еще дальше от воды – мелкая галька. Он лежал навзничь на полотенце. Голова достигала полосы ила. Он, наверное, заснул. До этого он, видимо, плавал или по крайней мере окунулся в воду. Плавки были еще мокрые. Трое мотоциклистов, следуя рядом друг с другом на скорости около сорока километров в час, приближались по слегка наклонному каменистому, высохшему от жары берегу. В принципе ехать быстрее по такой почве и невозможно. Они ехали вверх по реке. Одновременно в противоположном направлении, приближаясь к пристани, плыл буксир с несколькими баржами. Берег был, по всей видимости, пуст. Отдыхающих в это время уже не бывает. А местные жители спускаются к реке разве что вслед за гусями или чтобы помыть лошадей. На пристани тоже никого не было. Примерно в шестидесяти метрах от моего друга двое мотоциклистов прибавили скорость. Насколько – об этом эксперты к единому мнению не пришли. Третий последовал их примеру, лишь когда находился от него в сорока метрах. Возможно, он колебался, а может быть, был последним, кто заметил тело. Как бы то ни было, он проехал по его ногам. Средний переехал его по груди, после чего упал и, скользя вместе с мотоциклом, уткнулся в закаменевшую полосу ила. А третий, подскочив на лежащем поблизости плоском камне, приземлился ему на голову. Упавший мотоциклист, сев в седло, сделал большую петлю вокруг тела, по-видимому, чтобы посмотреть на жертву, и только после этого последовал за приятелями. Минут через десять смерть завершила начатую ими работу. Дожидаясь, пока их нагонит третий, двое других, по-видимому, несколько раз оглядывались: на протяжении примерно тридцати метров два следа от шин вихляли, то сближаясь, то отдаляясь. Затем следы снова выровнялись и дальше шли параллельно до самой пристани. Там, перестроившись в вереницу, они въехали на асфальтированное шоссе. Буксир в это время подошел к пристани. С палубы трех мотоциклистов видел моторист. Хотя он не мог даже приблизительно описать их приметы, он все-таки полагал, что это были молодые люди, возможно несовершеннолетние. Позднее он также увидел тело на берегу. Но это не вызвало у него подозрений.

Когда, поднятый по тревоге тетушками, я добрался до места происшествия, криминалисты уже завершили фотографирование и исследование следов. Смеркалось. От берега тело несли на импровизированных носилках. Я шел рядом с ним, сопровождая носильщиков. На то, что от него осталось, я взглянул только один-единственный раз. Одна рука свесилась и болталась. Растопыренные пальцы то и дело касались земли. Мне хотелось ее подхватить, уложить на место. Но я не решился.

Когда уровень воды снижается, местные пацаны часто устраивают вдоль берега настоящие мотокроссы. Каждый мотоцикл в округе был тщательно обследован. Но ничего, что дало бы повод для основательных подозрений, не выявили. К тому же все мужчины в деревне, имеющие мотоциклы или хотя бы права на вождение, в данное время были еще на работе. Лишь один человек, пожилой пекарь, отправился на работу через два часа после убийства, однако он, по другим обстоятельствам, оказался вне подозрений. Кемпинг, что на окраине деревни, в эту пору уже не функционирует, хотя всегда находятся неорганизованные любители гребли, которые разбивают в нем свои палатки. Но и они в эти дни не видели молодых мотоциклистов. Официально следствие закрыто не было, но теперь, три года спустя, надеяться уже не на что. С самого начала у офицера милиции, которому поручили расследование, была уверенность, что искать нужно пьяных хулиганов, причем достаточно молодых. Я не думаю, что кто-нибудь лучше него знал питейные заведения в этих местах. Он искал трех молодых людей, которые в этот день покинули корчму пьяными. Он искал оставленные перед корчмой три мотоцикла. До дня похорон я тоже склонялся к этой мысли.

На местном кладбище моего друга в последний путь провожал реформатский пастор Винце Фитош. Пока он говорил, с деревьев, кружась в чистом воздухе, тихо падала сухая листва. Стоял теплый осенний день с пропитанным запахом дыма ветерком. Людей было неожиданно много. Старушки пели у могилы псалмы. Я смотрел на лица. Смотрел на убитого горем, борющегося со слезами пастора. И на печально известный дом у подножья кладбищенского холма, в котором по причине растущего потока туристов была открыта корчма. Но память о бывших его обитательницах сохранится навеки, поскольку остроумный местный народ называет корчму не иначе, как «Три пизды». Из корчмы доносился перезвон посуды и жирный запах еды.

И тогда в голову мне пришла мысль, точнее сказать, догадка, за которую я с жадностью ухватился. Ведь если бы это сделали пьяные, то это было бы просто унизительной случайностью. И тогда этому не было бы объяснения.

Назвать это подозрением было бы слишком. Слишком слабая мысль, чтобы стать ниточкой, которая наведет на след. Да и не было у меня желания брать на себя роль сыщика. Просто при виде смерти человек ищет объяснения.

По другую сторону могилы, в темном, уже маловатом ему костюме, со смертельно бледным лицом стоял молодой человек. Я хорошо его знаю, поскольку тетушки уже многие годы покупают у них молоко. Время от времени он содрогался всем телом, словно пытаясь сдержать рыдания. И всякий раз при этом начинал петь громче. Это был один из юношей, пытавшихся покончить с собой. Другой несостоявшийся самоубийца, которого не было на похоронах, из-за повреждения гортани навсегда онемел. Его я знал только в лицо, он был своего рода местной знаменитостью. Мать, карлица ростом меньше полутора метров, родила его вне брака. От кого – никому неизвестно. Карлица, сколько я помню, всегда работала в старой корчме. Стоя на табурете, она мыла за стойкой посуду. Ходили слухи, что в свое время она баловалась с пьяными мужиками в сарае, что позади корчмы, пока не забеременела. Все было против нее, и все же беременность, роды не навлекли на нее гнев деревни. По сей день о ее проделках вспоминают весело и по-доброму, при этом пересыпая рассказы пикантными подробностями. Она родила здорового мальчика и с тех пор вела себя как образцовая мать. А мальчишка вырос таким большим, крепким и привлекательным, что, несмотря на обстоятельства его зачатия, им восхищаются как чудом природы, живым воплощением ее своенравных сил. А потому никто не нашел ничего дурного, когда он подружился с сыном одного из самых зажиточных в деревне крестьян. Они были неразлучны. Были среди местных подростков вожаками и заводилами. Не разлучило их даже то, что сын карлицы пошел в ученики к мяснику, а приятель его поступил в гимназию. Да и на совместное самоубийство, наверно, они пошли потому, что не хотели бороться друг с другом за любовь одной девушки. Двое диких самцов, у которых дарованное природой чувство любви оказалось слабее потребности в дружбе.

В те годы об общественных переменах, происходящих в деревне, я мог судить по менявшемуся поведению своих тетушек. Если прежде все их усилия были направлены на то, чтобы спасти все, что можно спасти, и они лучше голодать бы стали, чем расстались с чем-то из семейного имущества, то теперь с легкостью почти девической они отдались волнам нового экономического течения. Возможно, они устали. Возможно, боялись старости и хотели идти в ногу со временем.

Население оторванной от мира деревни стало стремительно таять. И в окрестностях пропорционально стала расти площадь заброшенных земель. Часть трудоспособного населения уехала, другие, как бы готовясь к такому шагу, стали мигрировать между городом и деревней. Приусадебные виноградники, фруктовые сады и пашни начали продавать горожанам, подыскивающим место под дачу. А для последних такие приобретения были единственным способом изъять из дающего жалкий процент госбанка свои скромные, заработанные обманом и воровством или, может быть, унаследованные капиталы и вложить их в недвижимость. На неиспользуемые деньги горожане скупали у сельчан неиспользуемые угодья. Тут активизировались и мои тетушки, хотя я пытался убедить их, что когда распыленный капитал в избытке и единственной целью вложения является только недвижимость, то нужно покупать, а не продавать. Сначала за бесценок они избавились от виноградника, а потом, когда мой друг уже жил вместе с ними, продали, несмотря на мои протесты, солидную часть парка. Деньги они передали мне, чтобы я купил на них новый автомобиль. Так они пытались объяснить свой необъяснимый поступок. На самом же деле они как бы пытались сказать: пусть пропадает, что еще может пропасть. Не сильно отличались от них и новые собственники. Они безжалостно все выкорчевали. Благородные кустарники, перголы, плодовые деревья, вековые липы, каштаны. Им нужен был чистый лист. Нужно было что-то свое; как бы ни было это нелепо, они находили удовольствие в том, что после стольких лет каждый наконец может творить в своем огороде все, что заблагорассудится. Длительный отказ от частной собственности мстит не только собственности государственной, но и вновь обретенной личной. Как грибы после дождя росли вокруг жалкого вида дачные домики, сляпанные из бог весть каких материалов и бог весть какими мастеровыми. Появился кемпинг. Временный бум побуждал и местных работать одновременно на трех работах, забросив все формы традиционной деятельности. Среди мужчин среднего возраста резко возросло число инфарктов. А пастор вдруг обнаружил, что церковь его пустует даже по праздникам.

Оправившись от попытки двойного самоубийства, друзья превратились в заклятых врагов. Молодой человек в темном костюме, боровшийся со слезами во время пения псалмов у могилы, зачастил к священнику. Сначала они просто разговаривали, потом юноша стал ходить на уроки закона Божьего, где он встретился с моим другом, а через какое-то время каждое воскресенье стал бывать и на утренней службе. Часть деревенской молодежи последовала его примеру. Так сложился небольшой кружок, который упорно, непримиримо противостоял другой группировке, возглавляемой онемевшим товарищем юноши по самоубийству. Эта группа состояла только из байкеров и только мальчишек. Не самая смирная, надо сказать, компания. Они пили, дрались, приставали к девушкам в кемпинге, врубали на полную мощность свои транзисторы, терроризировали отдыхающих и устраивали попойки на взломанных дачах. Мой друг, впервые в своей жизни, принял от пастора святое причастие.

Об обстоятельствах его обращения к Богу мне почти ничего неизвестно. Но примерно в это же время он подружился с покушавшимся на свою жизнь юношей, который, окончив гимназию, учился на механика. Они встречались под вечер и отправлялись на продолжительную прогулку. Если уединенные прогулки моего друга казалось деревенским странными, то эти гуляния на пару, и в снег и в дождь, казались им просто необъяснимыми. На следующий год молодой человек подал документы на факультет теологии.

После похорон я около двух недель оставался в деревне. Об этом меня попросили тетушки. Специально расследованием я не занимался, но говорил со многими местными жителями. Это было нетрудно, ведь они знали меня с детства. Конечно, о самых сокровенных тайнах я их расспрашивать не мог. Но все же мои подозрения не были лишены оснований. Я говорю это потому, что молодой человек, весьма скромный, застенчивый, точно взвешивающий слова, заверил меня, что в отношении него мой друг никогда не совершал ничего такого, что сделало бы его нечистым пред Богом. Но я узнал и том, о чем молодой человек не сказал мне. Во время одной из их зимних прогулок по берегу за спиной у них вдруг появились байкеры. Все их объехали, а немой вожак, проезжая мимо моего друга, схватил его за рукав, а потом так же неожиданно отпустил. Тот упал на камни и расшиб лицо. И, сдается мне, именно после этого он сказал, что боится, что однажды его пришибут как бешеную собаку.

Полгода после его смерти я собирался с силами, чтобы сесть наконец за его стол. Все главы истории его жизни были разложены по отдельным папкам. Большую часть времени я провел за изучением его рабочих записей. Последовательность глав можно было определить совершенно четко, исходя из планов, касающихся рукописи в целом, тем не менее даже после самого тщательного анализа его заметок мне так и не удалось понять, к какому финалу он собирался направить действие. Однако была и еще одна, фрагментарная, что-то вроде конспекта, глава, место которой установить мне не удалось. Ее нет ни в одном варианте многократно переработанного оглавления. И все же мне кажется, что он хотел сделать ее краеугольным камнем всего повествования.

Свою работу я завершил. И единственное, что мне осталось, – присовокупить к тексту этот последний фрагмент.

Загрузка...