По своей большой комнате он расхаживал легкими пружинистыми и как бы заученными шагами, и необычный, довольно экстравагантный старый дощатый пол, выкрашенный в белый, ослепительно-белый цвет, при каждом шаге слегка потрескивал под его ногами, обутыми в черные остроносые, совершенно растоптанные туфли, которые на фоне белого пола, застеленного ярко-красным толстым ковром, выглядели убогими и даже грязными; он, казалось, готовился к какой-то тайной, неведомой мне церемонии вроде ритуала посвящения; потряхивая зажатым в руке спичечным коробком и зажигая там и тут свечи, он с почти нейтральной вежливостью предложил мне сесть в удобное кресло; но несмотря на подчеркнутую его вежливость, все же была в этих, на первый взгляд ничем не обоснованных, приготовлениях некоторая целеустремленность, некий довольно прозрачный намек на то, что дальнейшее наше совместное пребывание он хотел бы сделать исключительно приятным и прежде всего комфортным, и этому, явно связанному со мною, плану были подчинены все его движения; сбросив пиджак и ослабив галстук, он расстегнул верхние пуговицы рубашки, окинул рассеянным взглядом комнату, словно прикидывая, что еще нужно сделать, с наслаждением и как бы не замечая меня почесал волосы на груди и прошел через арку в прихожую, откуда после некоторой непонятной для меня возни из скрытых динамиков мягко зазвучала какая-то классическая музыка; но я, не желая поддаваться этой приподнятой, но с грубоватой вульгарностью срежиссированной атмосфере, продолжал стоять.
Вернувшись, он погасил верхний свет, что меня удивило, больше того, если честно признаться, показалось слишком поспешным намеком на нечто такое, что мы оба хотели бы пока оставить в тайне, словом, меня это напугало, хотя в комнате, в зеркальных бра и рогатых подсвечниках уже пылали свечи, то есть было светло, горело уже по меньшей мере три десятка тонких восковых свечей, отчего помещение напоминало одновременно храм и бомбоубежище; темно-красные шторы с королевскими лилиями, позолоченными светом свечей, он задернул, и вся стена, от потолка до пола, скрылась за этой слегка колеблющейся драпировкой.
Он двигался с упоением, и поскольку все его члены были тонкими, вытянутыми – длинные руки, тонкие пальцы рук, точеные бедра в довольно узких джинсах, – все движения его были изящными, он с удовольствием, если не сказать с наслаждением, касался привычных предметов, как будто при всей их привычности они доставляли ему элементарную радость, но в то же время я видел, что вся эта по-домашнему милая и утонченная ритуальная игра была устроена ради меня, как будто он что-то хотел доказать не только себе, но и мне, ибо игра эта вовсе не выглядела бесцельной, он явно хотел мне продемонстрировать, что в этом пространстве можно и нужно жить с удовольствием, какого ритма движений требует эта обстановка, показать мне в мельчайших деталях и этот ритм, и предметы, которыми он себя окружил; но в этом его намерении, при всей его искренности и при всем неподдельном радушии, нельзя было не почувствовать какое-то судорожное напряжение, он почти беззастенчиво рисовался, пытался вести себя чуть ли не фамильярно, но и тут, за привычным и отработанным позерством, за чувством превосходства, за его самолюбованием я не мог не почувствовать некоторую обиженную растерянность, словно он, прикрываясь щитом превосходства, на самом деле наблюдал, интересно ли мне вообще то, что он предлагал как интимные знаки доверия, и не ошибся ли он во мне.
В каждом его движении, каким бы ни было оно гармоничным, уверенным, сравнимым подчас с откровенным признанием, я ощущал его жадное, настойчивое, я даже сказал бы, эгоистичное любопытство, и этот невысказанный им вопрос был вполне обоснован, ибо я делал вид, будто все это шоу меня нисколечко не волнует, что я предпочел бы остаться в надежных рамках обычного этикета; я просто хотел, как бы не замечая тайного смысла его жестов, закрыть глаза, чтобы не видеть, как он распахивается передо мной, как обнажает всего себя, рассчитывая на взаимность; но когда он улавливал смысл и степень моих опасений, он с готовностью отступал, смягчая или дезавуируя эти знаки другими жестами.
Однако к этому времени мы зашли слишком далеко, не говоря уж о том, что предшествовало этой встрече, так что ни о каком действительном отступлении не могло быть и речи; ошибкой казалось мне только то, что я поднялся к нему, и теперь он стоял, улыбаясь, передо мной, улыбаясь мне бесконечно доброжелательной, долгой, без каких-либо страхов и беспокойства улыбкой, не вымаливающей, но дарящей доверие, улыбкой, которую та самая скрываемая им растерянность делала еще более трепетной и чувствительной, которая охватывала сразу все лицо – вертикальные складки у губ, светящиеся изнутри глаза, гладкий лоб, уголки рта и, конечно же, обольстительные ямочки на щеках, так что закрыть глаза я не мог хотя бы уже потому, что остро почувствовал в этот момент, что если я сделаю это или хотя бы неосторожно приопущу ресницы, то выдам то связанное с ним побуждение, которое я ощутил чуть ли не в первую же минуту нашей встречи, что будет разительно противоречить моей несколько скованной от деланного равнодушия позе, за которой я пытался скрыть, причем не от него только, но и от самого себя, пытался ослабить, втиснуть в рамки нравственных приличий свое однозначное влечение, восторг, который во мне вызывали его рот, улыбка, глаза, мягкий баритон и игриво пружинистая походка; полюбуйтесь, как я хожу! – словно бы говорил он, в то время как я изо всех сил пытался дисциплинировать, призвать, так сказать, к порядку свои ощущения и тем самым каким-то образом удержать в трезвых рамках благоразумия и его самого! разумеется, это было глупо и бесполезно – уповать, будто ситуацию, когда я стоял перед ним в этой весьма занятной, но все же скорее отталкивающей, чем симпатичной комнате, ситуацию, в которой сознание играло в прятки с чувствами, еще могла контролировать какая-то внутренняя дисциплина! отчаянными усилиями я пытался перевести захваченное его улыбкой внимание на оторванную от мира изысканную обстановку, искал какие-то взаимосвязи, чтобы, поняв их, возможно, найти спасительную лазейку для разума, почти целиком оказавшегося под властью физических ощущений; но тут, к неприятному удивлению, я почувствовал, что мой рот и глаза невольно перенимают его улыбку, что я уже улыбаюсь ему в ответ его улыбкой, его глазами; что несмотря на то, что я не закрыл глаза, я все же отождествляюсь с ним, между тем идет время, и независимо от того, что я сделаю или попытаюсь сделать, все пойдет в направлении, которое будет задавать он, если я это нам позволю; мои губы несколько напряглись, но я был не в состоянии отделить его улыбку от своего рта, что означало, что еще немного, и я потеряю то, что мы называем волей распоряжаться собой! меня слишком смущала его, явно диктуемая опытом, небрежная, терпеливая и в каком-то смысле безвкусно пренебрежительная целеустремленность; единственным средством спасения для меня было бы под благовидным предлогом попрощаться и прочь отсюда! но зачем же тогда я с такой готовностью поднялся к нему? можно было даже без слов повернуться и выйти за дверь! но представить себе такой оборот я не мог, это было исключено, ведь мы оба старались, чтобы в нашем общении сохранялась видимость обычных взаимоотношений, ну а что может быть обычнее ситуации, когда встречаются двое молодых мужчин и один приглашает другого к себе на бокал вина, разве есть в этом что-то предосудительное? правда, их явная и взаимная, выходящая за пределы приличий симпатия на минуту смутила обоих, однако в ходе умного разговора, когда сила чувств проявляется во все более отвлеченных мыслях, несомненно, могло раствориться и это смущение, но только в том случае, если бы оно не было столь прозрачным, что лишь укрепляло чувство интимной близости, которого я и желал, и хотел избежать, а наша взаимная деликатность, когда я старался не обидеть его, а он пытался не заходить слишком далеко, еще больше усиливала эту близость, и все мои ухищрения, мягкий протест, самообман, попытки закрыть глаза, мое замешательство, демонстративная скованность позы, тактичность – все в конце концов возвращалось ко мне бумерангом.
К тому же он постоянно, безумолчно говорил, быстро и несколько громче, чем было необходимо, всегда следуя словами за моим взглядом; поскольку других тем у нас в это время не могло и быть, он комментировал, объяснял мне то, на чем, как ему казалось, останавливались мои глаза; с некоторой долей иронии я мог бы сказать, что он просто трепался, пытаясь рассеять мое замешательство и одновременно не допустить, чтобы это смущение, проглядывающее в моей принужденно подрагивающей улыбке, передалось ему, он балаболил, звенел, заливался, кружил мне голову, чем, опять же, отнюдь не способствовал тому, чтобы я примирился с той особенностью, с той, скажем так, гендерной специфичностью, которая отличала его манеру выражать свое превосходство, ибо это действительно было мужское самодовольство или то, что мы таковым считаем, – поведение, внушающее надежность, обольстительное, инстинктивно навязчивое, слегка агрессивное; словом, мне показалось, будто я вижу свое отражение в зеркале, и даже не отражение, а пародию! – наблюдать подобное поведением со стороны мне не доводилось, потому что я сам не задумываясь использовал все эти приемы; это просто дурная манера, которую мы усваиваем еще подростками и полагаем ее очень даже мужской: не говорить, а трепать языком, так чтобы в стиле этого трепа, в ловком жонглировании словами все же явственно выражалась направленность наших скрытых намерений; не правда ли, я удивлен, спросил он, белым цветом пола? но ожидал не ответа, а только возможности снова поймать мой взгляд и больше не отпускать его; он понимает, конечно, что это не принято, сказал он, но разве он делает что-нибудь как предписано! ну и как он мне нравится? потому что когда он закончил покраску, то нашел его замечательным и был страшно доволен собой, что не пришлось этот пол отдраивать; я представить себе не могу, какой свинарник здесь был, до него тут жил какой-то старик, а он часто задумывается о собственной старости и боится ее, потому что, учитывая его аномальные, так сказать, увлечения, это будет самый критический возраст, когда тело уже превратится в труху, но все-таки сохранит юношеские порывы и тягу к молодой плоти, так вот, соседи рассказывали, что старик умер в холле, там, где сейчас диван, умер на провонявшем мочой тюфяке, и он молит судьбу, чтобы она не дала ему такой старости, он вообще не желает старости, никакой; когда он сюда переехал, здесь была такая неописуемая грязь, такая вонища, что и зимой приходилось держать окна открытыми, и даже сейчас, четыре года спустя, он иногда что-то чувствует в воздухе, а с другой стороны, почему пол не может быть белым, почему он должен быть непременно коричневым, а то и желтым? и разве плоха идея – замазать грязь цветом девственной чистоты? в конце концов, это вполне соответствует вкусам добропорядочных немцев, а он пусть и не совсем, а только наполовину, но все-таки немец.
Что значит наполовину, удивился я.
Ну это долгая и довольно занятная история, сказал он со смехом и, как бы легко отбросив неожиданное препятствие на своем пути, с прежним жаром продолжил, спросив, была ли у меня возможность для подобных наблюдений, и если нет, то наверняка я еще обнаружу, что именно такой белый цвет мог бы стать подходящим символом национального характера разгромленных немцев.
Я сказал, что чаще в глаза мне бросается серый, и, несколько устыдившись фривольности тона, отвел глаза в сторону.
Но он последовал за моим взглядом; или вот этот стол, хорош, не так ли? а кресла, ковры, канделябры? все это он забрал у матери, почти все фамильное, так сказать, наследство! чуть ли не подчистую ограбил матушку, но матерям это нравится! правда, это было недавно, потому что сначала ему хотелось, чтобы квартира была вся белая и совершенно пустая, чтобы не было ничего – только кровать с белой простыней, и ничего больше; но это все глупости, которые он несет просто потому, что рад меня видеть здесь, но боялся об этом сказать, и не выпить ли нам по глоточку? у него случайно есть бутылка французского шампанского, охлажденная, он припас ее для какого-нибудь необыкновенного случая, ведь никогда нельзя знать, когда такой случай выпадет, не так ли? и как я думаю, не стоит ли, считая нашу с ним встречу необыкновенной, откупорить эту бутылку?
Приняв мое неопределенное молчание за ответ, он вышел за шампанским; старинные часы на стене в это время стали бить двенадцать, я, смирившись, тупо считал удары, «вот и полночь», мелькнула у меня в голове мысль, прямо скажем, не слишком оригинальная, но тем более характерная, свидетельствующая о том, что мышление мое к тому времени попросту отключилось, передав управление мною голому созерцанию и органам чувств; себя самого я тоже воспринимал как предмет, попавший сюда неизвестно как, и хотя ощущение это было знакомо мне, я никогда не переживал его так ярко и глубоко; я чувствовал исключительность места, где я нахожусь, и времени, отмеренного боем часов, чувствовал, что должно случиться нечто, чему я изо всех сил противлюсь, что изменит всю мою жизнь, но что бы сейчас ни случилось, я знаю, что в конечном счете я этого желаю; полночь, час привидений, лучшего времени не придумаешь! я внутренне потешался над собой! можно подумать, будто я в жизни не предавался никаким искушениям, ну это и правда смешно, ломаюсь, как девушка, которая не может решить, сохранить ей невинность или расстаться с ней; казалось, что эта комната была конечным пунктом на пути чего-то долго откладываемого и до сих пор до конца неясного, – но я продолжал по инерции делать вид, будто мне доставляет неслыханное наслаждение разыгрывать весь этот спектакль! как будто я и понятия не имел, что же такое особенное может произойти здесь, или, возможно, уже и произошло? но что?
Потрескивая, горели свечи, красиво и успокаивающе, а за окном лил дождь; после того как пробили часы, слышны были только мерные такты барочной музыки да плеск и барабанная дробь дождя, как будто неведомый режиссер специально поставил эту до смешного утрированную красивую сцену.
Между тем режиссер был, в этом я совершенно уверен, но то был не он и не я, а кто-то другой, или, по крайней мере, сцена поставилась сама собой, как любая случайная встреча, к которой никто сознательно и с заранее обдуманными намерениями не стремится, и только потом, оглядываясь назад, мы понимаем, что в дело все же вмешалась судьба; на первый взгляд все происходит банально, случайно, складывается из каких-то путаных мелочей, деталей, импульсов, которым не стоит придавать лишнего значения, чего мы, как правило, и не делаем, ведь то, что проглядывает в подобных случаях сквозь путаницу событий, проглядывает неким знаком или предостережением, это, как правило, не что иное, как частица совсем другой истории, не имеющей к нам отношения; предмет немного забавных сердечных страданий Теи, подумал я тогда о нем, ибо как раз о нем в тот скучный осенний вечер, в гнетущей тишине репетиционного зала Тея говорила с фрау Кюнерт, называя его при этом «мальчиком», явно насмешливо и достаточно необычно, чтобы пробудить мое любопытство; но меня в тот момент волновал не он сам, мне было интересно наблюдать за душевным процессом, за тем, как она постепенно переносила основательно возбужденные в ходе репетируемой сцены чувства на сторонний объект, который почему-то называла «мальчиком»; в одной из предыдущих глав я уже говорил о том, что Тея, как все выдающиеся актеры, среди прочего обладала способностью все происходящие в ней процессы делать видимыми и яркими, порою сливая их со своей личной жизнью, и именно потому, что демонстрируемые на сцене чувства питались так называемым опытом личной жизни, невозможно было понять, когда она говорит серьезно, а когда лишь играет, играет чем-то, что в действительности для нее дело далеко не шуточное; скажем так, в отличие от обычных здравомыслящих смертных серьезные вещи она обращала в игру, чтобы быть в постоянной готовности всерьез отнестись к тому, что всего лишь игра! и это явление интересовало меня куда больше, чем казавшийся совершенно не важным вопрос, а что же это за личность, насмешливо именуемая «мальчиком», человек, которого она презирает, а возможно, и ненавидит настолько, что даже не называет по имени, которому она не осмеливается позвонить, потому что он по каким-то неведомым мне причинам попросил ее больше никогда не звонить ему, и чьей близости в этот момент, когда распаленное на сцене эротическое желание стало вдруг беспредметным, она все-таки жаждет настолько, что готова пойти на любые возможные унижения; человек, в чьей комнате я окажусь ночью того же дня – в каком-то смысле вместо нее.
Несмотря на дурные предвестия, коих было немало, я все же решил поддаться ее уговорам и провести вечер вместе с ними, «ну действительно! почему вы такой несносный? почему бы вам не пойти? почему заставляете вас упрашивать, когда я этого так хочу! ах, эти мальчишки, они меня просто с ума сведут! у вас будет возможность с ним познакомиться, он весьма замечательный экземпляр, но вам не придется меня ревновать, потому что вы более замечательный! Зиглинда, будь так любезна, попроси и ты, пусть он составит нам компанию! ну я умоляю вас, я! неужели вам этого недостаточно?» – задыхаясь, нашептывала она, играя на этот раз неумелую юную соблазнительницу, и прильнув ко мне своим хрупким телом, вцепилась мне в локоть; устоять под этим игривым напором было довольно трудно, но отправился я вместе с ними вовсе не потому, что меня подстегивало любопытство, не говоря уж о ревности! и не потому, что меня заинтриговали их, по-видимому, довольно превратные отношения, а скорее всего потому, что с того момента, когда Тея, которой наконец удалось оторвать свой исполненный ужаса и любовной страсти взгляд от обнаженного торса Хюбхена, и она, повернувшись к нам, встретилась с моим взглядом, тоже жадно распахнутым от внимания и от зрительского, не побоюсь сказать, сладострастия, словом, с того момента я тоже всем своим существом был вовлечен в тот процесс, который разыгрывался в душе актрисы где-то на зыбкой грани между профессиональной и личной искренностью, и было еще неизвестно, не получит ли эта сцена, которую на самом пике с бесцеремонной грубостью прервал режиссер, продолжение между нами двоими, ибо в том, что остановить ее невозможно, не было никаких сомнений.
Тем не менее игра, которую мы с ней вели, была совершенно трезвая, и ни один ошибочный или неконтролируемый взгляд не мог бы эту игру сбить с намеченного в ясном уме пути – подобное могло разве что добавить ей остроты, лишним поворотом, новым сплетением чувств сделать более смелым и жарким то, что, в сущности, было и оставалось холодным; как будто мы свысока, очарованные сознанием собственного интеллектуального превосходства, говорили друг другу: нет, нет! мы способны перенести даже такие случайные инстинктивные взгляды и не будем, подобно животным, набрасываться друг на друга! нас связывает самый горячий, охватывающий все детали и даже детали деталей взаимный интерес, который каким-то, в известной степени противоестественным, образом остается в сфере деятельности сознания именно для того, чтобы делать заметными любые движения грубых инстинктов! ибо наш интерес друг к другу столь интенсивен, что ни на минуту не позволяет проявиться совершенно необходимым для нормальной близости человеческим слабостям; и это вовсе не исключительное явление, каким оно может показаться на первый взгляд: достаточно вспомнить влюбленных, которые, достигнув вершины влечения, граничащего уже с самоуничтожением, не способны соединиться физически до тех пор, пока из сферы духовного наслаждения не опустятся к более приземленной близости, пока дух их любви не сожмется под унизительным давлением физических мук и они, именно через эти врата совместных невыносимых мучений, не достигнут освобождающего удовлетворения – нет, не вечного, а только сиюминутного блаженства, попав, стало быть, не туда, куда они направлялись, а туда, куда им позволило тело.
Мы стояли под унылым неоновым светом в узком и специфически пахнущем коридоре, что вел из репетиционного зала к артистическим уборным, складским помещениям, душевым кабинкам и туалетам; здесь, где пахло клееными пыльными декорациями, разило тяжелыми ароматами грима, пудры, одеколонов, пропотевших костюмов и потных тел, постоянно забитых сливов, разношенных туфель и тапочек, размокшего мыла и сырых, сомнительной чистоты полотенец, мы впервые коснулись друг друга; я никогда не видел ее лицо так близко и разглядывал его не как человеческое лицо, лицо женщины, а как необыкновенный ландшафт, знакомый и близкий, где я знаю все уголки и тропы, пригодные для укрытия гроты, тени, зарубки, где знаю значение каждого шороха и созерцая который я тоже чувствую себя по-младенчески голым; фрау Кюнерт все еще держала в руке трубку подвешенного на стене телефона, держала с рассеянным и обиженным видом, но вместе с тем с явным удовлетворением человека, исполнившего свой долг: «Вот видишь, как бы ни унижали меня твои поручения, ради тебя я готова на все!» – она только что завершила свой бесстрастный, как нам показалось, отчет о своем разговоре с Мельхиором; «Ну что я тебе говорила! я просто неотразима!» – воскликнула Тея, когда фрау Кюнерт, торжествующе улыбаясь, зло швырнула трубку на аппарат; Тея, конечно, вела себя возмутительно, но не более, чем обычно, стремясь присвоить себе, пусть игриво, не скрывая собственных слабостей, любой даже самый пустяшный успех; но это уж, видимо, было чересчур, и фрау Кюнерт имела все основания для обиды не только из-за того, что сам по себе разговор был ей неприятен, попробуйте-ка убедить человека пойти на что-то, чего он не хочет, и ей было ясно, что Мельхиор принял приглашение не ради красивых глаз Теи, а потому, что ее уловка сработала, потому что она заманила его в капкан и, собственно говоря, Мельхиор не мог отказать не Тее, а ей, посреднице, фрау Кюнерт, с которой он был почти незнаком и поэтому не хотел обидеть; точнее сказать, даже не подозревая, что Тея без тени смущения открыто болтает о самых интимных вещах, словно пытаясь ценой такой откровенности сохранить действительно важные тайны собственной жизни, Мельхиор не хотел делать достоянием гласности свой грубый отказ, которым он по каким-то причинам вынужден был ответить на ее напористые и, как я узнал позже, морально небезупречные притязания, словом, он не желал посвящать фрау Кюнерт в тайну, о которой та, между прочим, уже давно знала; но укоризненный взгляд и укоризненный тон фрау Кюнерт были вызваны не столько мучительным разговором и даже не мстительностью Мельхиора, которой он как бы давал понять Тее, что напрасно она старается, хозяином положения все равно будет он – разумеется, он придет! с удовольствием, только не один, а со своим французским другом, который сейчас у него гостит, на что фрау Кюнерт возразить было нечего, и она поспешила заверить его, что Тея всегда бесконечно рада возможности познакомиться с его друзьями; нет, упреки, обида и гнев фрау Кюнерт, скорее всего, вызвал жест, показавшийся ей неожиданным и необъяснимым поворотом событий, – нежный жест, которым Тея еще во время телефонных переговоров, повернувшись ко мне, взяла меня за руку, принялась нашептывать и мурлыкать, на что я самым естественным образом ответил недоуменной ухмылкой: в самом деле, чего ей меня хватать, когда ей нужен другой! или я могу заменить его? как мой обнаженный взгляд только что заменил ей обнаженный торс Хюбхена? или мы ей нужны сразу оба? быть может, она решила свести нас, чтобы столкнуть нас лбами и доказать, что Мельхиор ей не так уж и интересен, что ей ничего не стоит взять в оборот любого, кого угодно! и тем самым расплатиться за унижение, которое ей причинил Мельхиор, грубо отвергнув ее, и которое, как смертельная рана, прорвалось в ходе репетиции в ее сцене с Хюбхеном? ибо да, она жаждет, жаждет красоты и молодости! а потом эта рана стала неудержимо кровоточить во время их безнадежного препирательства с режиссером; во всяком случае то доверие, нежность и безграничная заинтересованность, с которыми мы, приобнявшись, смотрели в глаза друг другу, в то время как жизнь вокруг шла своим чередом, привели фрау Кюнерт в полное замешательство; по коридору тащили кулисы и реквизит, кто-то спустил в туалете воду, из душевой вышел голый Хюбхен и, направляясь к своей уборной, довольно нагло подмигнул Тее, как бы желая сказать: «Эх, несчастная шлюха, сейчас ты получишь от этого типа то, чего только что жаждала получить от меня!» – а растерянная фрау Кюнерт никак не могла понять ни жеста Теи, ни наших взглядов, не говоря уж о том, что Тея ни словом не выразила ей признательности за посредничество, да и не могла сделать этого, полностью поглощенная мною, и к тому же она считала само собой разумеющимся, что фрау Кюнерт была при ней вроде служанки.
Вскоре, конечно же, стало ясно, что внимание Теи ко мне было мнимым, точно так же как и мое внимание к ней, хотя мнимое это внимание было столь же приятно, как если бы оно было реальным и безраздельным, оно льстило мне, ее тело было грациозно легким, и уже не впервые я ощущал желание обнять его, прижать к себе, мне казалось, я знаю, что тело это нельзя привлекать к себе грубо, что свою гибкую мягкость, в которой всегда ощущалась и толика жесткости, она отдаст нам только в ответ на нежность, только если мы будем способны свою напористость сделать легкой, как дуновение ветерка, словом, она пленила меня, но при этом, выказывая ей глубочайшее, чуть ли не подобострастное внимание, я, собственно, наблюдал за тем, как она это делает, а она это именно делала, как она порождает в себе эту безукоризненную феерию иллюзий, как ей удается создавать феноменально эффектные ситуации, оставаясь при этом всегда за их рамками, и где же тогда она, настоящая Тея, спрашивал я себя, если не было ни единого жеста, который она бы не контролировала? в свою очередь, я тоже лишь притворялся, будто взираю на Тею с почтительным, едва не любовным вниманием, которое и могла наблюдать фрау Кюнерт; в конечном счете эта более чем серьезная игра мнимостей и волновала меня больше всего с того момента, когда, месяца за полтора до описываемой сцены в коридоре, Лангерханс впервые подвел меня к своему режиссерскому столику и усадил рядом с фрау Кюнерт на собственный пустующий стул, на который никогда не садился, потому что во время репетиции он, почесывая подбородок и время от времени то сдергивая с носа, то водружая на место свои очки, с отсутствующим видом прогуливался по залу, как будто его занимало совсем не то, что действительно занимало.
Но как и когда она появилась у нашего столика, я совершенно не помню, потому что, стоило мне занять это место, со временем по многим причинам ставшее неудобным, она оказалась рядом, а может быть, была там уже и раньше, только я ее не заметил?
Возможно, была, а может, и подошла позднее, но как бы то ни было, у меня сразу возникло ощущение, что она здесь из-за меня, и эта забывчивость, этот провал в моей памяти доказывают лишний раз, что механика чувств, которая так волнует нас в этом романе, настолько заслонена эмоциями, владеющими нами сейчас, что мы не можем сказать о ней ничего существенного; а кроме того, наверно, любое событие заслоняет от нас направленное на него пристальное внимание, и позднее, оглядываясь на него, мы вспоминаем не то, что происходило, а то, как мы наблюдали за этим, какие чувства испытывали к затуманенному нашим вниманием событию, в результате чего мы и не воспринимаем событие как событие, перемену как перемену, переломный период как переломный, даже если вечно требуем перемен, драматических поворотов от жизни, потому что именно в переменах, пусть даже трагических по своим масштабам, мы надеемся обрести спасение, отсюда и возвышающее нас ощущение «я будто ждал этого»; но точно так же, как наше внимание заслоняет собою события, ожидания заслоняют от нас перемены, так что все действительно знаменательные изменения в нашей жизни происходят тишайшим и незаметным образом, и мы начинаем подозревать о них, когда новая угрожающая ситуация уже завладела нами настолько, что вернуться назад, к нежеланному, презираемому, но надежному и привычному прошлому становится невозможным.
Я попросту не заметил, что с появлением Теи перестал быть тем человеком, которым был раньше.
Словом, Тея, вскинув локти на стол, стояла у режиссерского подиума и, как будто не замечая меня, продолжала прерванный по какой-то причине разговор; я знал ее по фильмам и фотографиям, и мне вспомнилась вдруг даже какая-то сцена, как она, лет на десять моложе, с маленькой, встрепенувшейся от движения грудью, откидывает одеяло и забирается в чью-то постель; но сейчас она показалась незнакомой, как если бы перед нами было чье-то близкое нам лицо, лицо матери или возлюбленной, которое мы видим впервые; то было настолько сильное и двойственное чувство интимности и знакомости и вместе с тем чуждости, а также рожденной естественным любопытством стыдливости, что я не нашел лучшего, как поддаться и тому и другому, делая в то же время вид, будто не поддаюсь ни одному из чувств; но с этой минуты я не обращал внимания ни на что, только на нее, и даже пытался удерживать в ноздрях ее запах, притворяясь при этом, будто слежу за всем, кроме нее; странно, но точно так же, однако по совершенно другим, выяснившимся гораздо позднее причинам вела себя Тея, делая вид, будто не замечает моего лица, находившегося от нее от силы в двух пядях, будто не ощущает излучаемого моим лицом жара, а между тем она говорила, словно бы обращаясь ко мне, точнее сказать, обращалась она к фрау Кюнерт, как ни в чем не бывало продолжая прерванный разговор, но складывала слова и снабжала их едва уловимыми добавочными интонациями таким образом, чтобы история, о начале которой я не имел представления, была при всей ее непонятности интересна и мне.
Речь вроде бы шла о каких-то замороженных мелких креветках, полученных «из оттуда», что означало – из-за стены, из другой, западной половины города, и это странное выражение придало всей фразе, которая прозвучала сквозь шум готовящегося к утренней репетиции зала, такой оттенок, как будто она никак не соотносилась с реальностью, а была заимствована из сказки или дешевого триллера; она заставляла представить, что, выйдя из этого зала, ты тут же уткнешься в стену – в стену, о которой не очень-то принято говорить, а там, за стеной – еще заграждения из колючей проволоки, противотанковые ежи и коварно таящиеся в земле мины; один неосторожный шаг, и ты уже на том свете! а также нейтральная полоса, за которой лежит другой, фантастический город, город-призрак, который для нас не существовал, но из которого, невзирая на автоматчиков и обученных рвать людей в клочья овчарок, все-таки добрались эти замороженные креветки, их привез кто-то из друзей, чьего имени я не разобрал, однако почувствовал, что «на той стороне» он фигура весьма значительная и притом очень уважает Тею, и когда она вскрыла пакетик и вытряхнула содержимое на тарелку, ей вдруг почудилось, что перед ней розовые гусеницы, которые, не успев окуклиться, угодили, бедняжки, под жуткое оледенение; нет, креветок она видела не впервые, но тут почему-то, сама не поймет почему, они вызвали у нее отвращение, ей стало так дурно, что чуть не стошнило; что она будет делать с ними, она не знала, и вообще, разве не отвратительно, что мы жрем все подряд! не лучше ли быть бегемотом и поедать только свежую вкусную травку? так нет же, вкусовые рецепторы требуют бог знает чего, и острого им подай, и соленого, горького, сладкого, без остановки болтала она, да они разорваться готовы от избытка желаний, у этих рецепторов больше желаний, чем на свете есть вкусов, и настоящим бесстыдством она считает не то, когда люди у всех на глазах сношаются, а когда они, никого не стесняясь, жрут, но в конце концов, хотя тошнота не прошла, она все же решила готовить, перед готовкой же, как фрау Кюнерт известно, она любит красиво, чтобы глаз радовался, разложить на кухонном столе продукты, и тогда она почти видит, как один вкус подстраивается к другому, чувствует и глазами и языком, вот когда появляется аппетит, а готовить она обожает, ведь это всегда игра, всегда импровизация, а игру не может остановить даже рвотный рефлекс! короче, она решила сперва приготовить картофельное пюре – но не обычное, а оживить скучный вкус картошки, молока и масла тертым сыром и подкисшей сметаной, потом выложила горячее пюре на блюдо, сделала посередине углубление и, заполнив его прокаленными в пряном сливочном масле креветками, подала на стол вкупе с тушенной с гвоздичным перцем морковкой, это было божественно! просто и все же божественно, да с бутылкой столового, но очень изысканного белого сухого вина! «Так что вот я какая!»
И в том, как она подала вперед голову на длинной и жилистой, гибкой, но по-девчоночьи хрупкой и худенькой шее, как вздернула узкие и костлявые плечи, как выгнула спину, словно изготовившаяся к прыжку кошка, как долгим и невозмутимым взглядом посмотрела на нас, словно бы приглашая к игре, единственным инструментом которой будет ее лицо, ее мимика и глаза, и вести ее будет, конечно, она сама, во всем этом, несомненно, было немало кокетства, но не того, которое всем хорошо знакомо, – в этой игре она хотела казаться не прелестной и завлекательной, как делают это другие, а некрасивой, как бы намеренно делая себя уродливее, точнее сказать, само ее тело как бы имело свои взгляды на красоту, заведомо отвергая как предрассудочное и трусливое то общепринятое представление, будто тело, лицо человека вообще могут быть красивыми, а не являются просто функционально организованной совокупностью тканей – костей, мяса, кожи и разного рода студенистых материй, не имеющих ничего общего с понятием красоты, и по этой причине в ней и не было заметно стремления быть красавицей, хотя она была занята собою, наверное, больше, чем кто бы то ни было, но цель ее состояла скорее в том, чтобы насмешничать и иронизировать, глумиться над собственной жаждой совершенства и красоты, выставлять себя, сказал бы я с некоторым преувеличением, вороной в павлиньих перьях, своей некрасивостью она раздражала, злила и провоцировала окружающих, как какой-нибудь вредный подросток, что привлекает к себе внимание пакостями и непослушанием, между тем как единственное, чего он хочет, это чтобы его обняли и приласкали; небрежно причесанные волосы Теи облепляли ее почти идеально круглую голову, она сама подстригала их, коротко, «чтоб не потели под париками», и хотя я не делал никаких замечаний, она пустилась в пространный монолог, объясняя своеобразие своей прически; по ее мнению, потливость бывает двух видов, зачастую это просто физическое потение, когда тело по каким-то причинам, из-за усталости, или нездоровья, или когда оно дряблое, ожиревшее, не может приспособиться к окружающей температуре, но гораздо чаще мы имеем дело с потливостью не физической, а психической, когда мы не желаем слышать, чего требует наше тело, когда мы делаем вид, будто не понимаем его языка, когда лжем, фарисействуем, отступаем, чем-то маемся, трусим, жадничаем, колеблемся, малодушничаем, творим глупости, когда против воли тела пытаемся навязать ему что-то, чего требуют от нас приличия и обычаи, и в этом противоборстве как раз и рождается жар, о котором мы говорим: пот прошиб; она же если чего и желает, то лишь оставаться свободной, желает знать, душа ли это ее потеет, и не списывать все на тяжелые парики и костюмы, когда этот пот есть не что иное, как душевная скверна, потому-то ведь люди и брезгуют и стыдятся пота! а то почему же? они брезгуют собственным ужасом, душевной грязью; конечно, все это не объясняло, почему она собственноручно красила волосы то в рыжий, то в черный цвет, а порой забывала об этом, и тогда они отрастали, обнаруживая легкую седину, да и волосы эти были как бы ненастоящими, жиденькими и тонкими, изначально, по-видимому, неопределенного цвета, не русыми и не темными, похожими больше на пух на голове еще не оперившегося птенца; единственным, что придавало ее лицу некоторую характерность, были выступающие скулы, ибо остальные черты были совершенно невзрачными, скучными: не слишком высокий и не слишком широкий лоб, нечетко очерченный нос с капризно вздернутым кончиком и чрезмерно мясистыми крыльями, глядевший на мир дырочками ноздрей, широкий чувственный рот, который, однако, остался как бы не подогнанным, не вписанным до конца, как бы случайно перенесенным с другого лица, зато какой голос разносился из этого рта, из-за крепких, прокуренных до желтизны зубов! глубокий, тягучий, гулко рокочущий, а если требовалось, то мягкий, вкрадчивый или истерически тонкий, в котором нежность скрывалась за грубостью, в мягком шепоте можно было расслышать вопль, а в вопле – исполненный ненависти шипучий сдавленный шепот, и казалось, будто каждый звук одновременно включал в себя и свою противоположность; такое же двойственное впечатление производило на наблюдателя и ее лицо, своими чертами напоминавшее лицо простой работницы, задерганной, эмоционально бедной и от своей неудовлетворенности ставшей тоскливой и неинтересной, в этом смысле лицо ее мало чем отличалось от тех странно спокойных из-за усталости и ненужности лиц, которые в так называемые часы пик, рано утром и в конце дня, мы видим в метро и городской электричке; а с другой стороны, смугловатая от природы кожа на ее лице была все же похожа всего лишь на маску, личину с парой огромных, подчеркнутых густыми ресницами, невероятно теплых и добрых, сочувственно умных темно-карих глаз, блистающих так, словно они принадлежали совсем не этому, а другому, подлинному, скрывающемуся под маской лицу, и если я говорю «блистающих», то в этом нет никакого сентиментального преувеличения – приемлемое объяснение, как я думаю, заключается в том, что, возможно, глазные яблоки были великоваты для такого в общем-то небольшого лица или более выпуклы, чем обычно, и это тем более вероятно, что, когда она закрывала глаза, ощущение их огромности и значительности никуда не девалось, веки были тяжелые, гладкие, срезанные чуть наискось, а вся маска полна морщинок – этаких изолиний старения подвижного и живого лица; по ее лбу морщины бежали горизонтально, густо и равномерно, а когда она вскидывала брови, то горизонтальные линии перечеркивались двумя вертикальными, поднимающимися от верхушек бровей, и казалось, будто на лбу трепещут два бабочкиных крыла, прошитых еле заметными жилками; гладкой кожа оставалась лишь на височных впадинах и на подбородке, вдоль крыльев носа тоже виднелись скорее даже не морщины, а две размытых ямочки, и когда она складывала губы бантиком, эти ямочки выдавали в ней будущую старуху, точно так же как и бороздки, веером разбегающиеся от внешних уголков глаз при смехе, и если в молодости ее выступающие скулы слишком туго натягивали кожу, то теперь за эту чрезмерную девственную упругость приходилось расплачиваться: на щеках, над скулами, был целый парад морщин, и чтобы как следует разглядеть их, требовалось пристальное внимание, потому что это было не хаотическое нагромождение линий, но огромное изобилие деталей, так сложно друг с другом связанных, что одним взглядом охватить и понять их было невозможно.
«Мы подождем, пока вы переоденетесь, хорошо? А потом и поговорим еще», тихо сказал я. «Вы только поторопитесь».
Она все еще смотрела на меня, морщинки ее улыбки были обращены ко мне, как и складочки вокруг глаз, а также почти смыкающиеся друг с другом густые изогнутые черточки, на которые как бы распались темные и глубокие складки горечи и страдания вокруг рта, но когда она осторожно, старясь, чтобы переход между двумя состояниями по возможности был щадящим и, стало быть, красивым, вынула свою руку из-под моей руки, по блеску ее глаз было видно, что ей уже не до того, чтобы благодарить меня за покладистость; если что-то уже достигнуто, то незачем тратить на это время, ее уже нет здесь, она очень спешит, но вовсе не потому, что услышала мой призыв, и не потому, что ей нужно переодеться, а потому, что у нее возникло еще какое-то дело.
«Уж ты меня извини, но я с вами не поеду, и в мыслях нет! На этот раз на меня можешь не рассчитывать», обиженным фальцетом произнесла фрау Кюнерт, решив все же проявить непокорство, однако Тея, бросив меня, уже бежала по длинному коридору к уборной Хюбхена и, обернувшись, лишь крикнула ей в ответ: «Мне не до тебя сейчас!»
Фрау Кюнерт, как будто услышала что-то смешное, вдруг разразилась хохотом – что еще она могла сделать? ведь наглость и беспощадность иногда достигают такого уровня, что обижаться на них уже невозможно, потому что в обиде проявляется глубочайшее чувство привязанности, которое, независимо от наших намерений, доставляет нам элементарную радость; она подошла ко мне ближе и, словно желая занять еще не остывшее место подруги, машинально тоже взяла меня под руку, а когда осознала свой жест, то хохот ее сменился смущенной ухмылкой, а смущение, безо всякого плавного перехода, уступило место строгой необъяснимой суровости.
Когда я смотрел не на лицо Теи, а на чье-то другое, то оно, будь даже это мое собственное лицо, всегда казалось мне грубым и неотесанным, неумело и примитивно выражающим чувства, сырым и невежественным; и теперь, когда больше всего мне хотелось освободить свою руку, точно так же как фрау Кюнерт – взять назад свой внезапный жест, мы оставались в той колее, которую проложила она, только нам было непонятно, что с этим делать, и тогда в замешательстве, только усугубляемом моей растерянностью, она вдруг пустилась в искренние словообильные и грубые объяснения, которые, с одной стороны, в этой ситуации были ничем не оправданы, а с другой, окончательно привели нас обоих в смятение, которое можно было бы назвать солидарностью, хотя ни один из нас ее не желал.
«Я очень прошу вас, не ходите с ней!» – вцепившись мне в локоть, сказала, точней, прокричала она. «Я прошу вас не впутываться в эти дела!»
«В какие такие дела?» – глупо ухмыльнулся я.
«Вы здесь еще не освоились, да вам этого и не надо! я не хочу вас обидеть, но иногда мне сдается, что вы не совсем понимаете, о чем мы тут говорим, и поэтому, может быть, думаете, что она сумасшедшая или бог знает что! вы, пожалуйста, не сердитесь, но это нельзя объяснить, потому что это безумие! поверьте, все это сплошное безумие! я постоянно пытаюсь ее удерживать; конечно, в меру своих возможностей, но порой мне приходится в чем-то ей уступать, потому что иначе она не выдержит того жуткого блядства, в котором вынуждена участвовать, от которого все идет, и тогда уж и правда свихнется! я прошу вас, я очень прошу не злоупотреблять ее положением! будь на вашем месте кто-то другой, она устроила бы этот спектакль для него! вон послушайте, что вытворяют!»
И действительно, из гримуборной Хюбхена доносилось безудержное ржание, мужские вопли, повизгивание Теи, грохот падающих предметов, глухие шлепки, шаловливый смех и самодовольные, не лишенные жеманства раскаты звонкого хохота; дверь захлопнулась, и на мгновение показалось, что комнатушка стыдливо втянула в себя звуки блаженства, но потом дверь опять распахнулась; и хотя я прекрасно знал, о чем говорила мне фрау Кюнерт, роль, которую она мне навязывала, показалась мне более чем заманчивой: ведь не бывает таких событий, которые нельзя понять еще глубже, и не существует таких деталей, которые лишены множества еще более мелких, но возможно, решающих новых подробностей, и если я буду и дальше прикидываться перед ней дурачком, то, быть может, узнаю эти подробности и постигну какие-то до сих пор непонятные для меня отношения, надеялся я.
«Извините, но я в самом деле не понял, что вы хотели сказать», признался я с идиотски невинной улыбкой, изобразив на лице даже несколько возмущенную мину обиды, и расчет оказался верным, потому что недоумение, написанное на моем лице, а оно всегда лестно для собеседника, словно бы подтолкнуло ее в том направлении, в котором она и сама собиралась двинуться, и теперь, почувствовав, что пред ней идиот, могла говорить уже совершенно без тормозов, заодно изливая всю злость, накопившуюся в ней за время телефонного разговора: «Да вы просто не понимаете!» – горячо зашептала она, косо следя за движением в коридоре, «и никогда не поймете, вот о чем я вам говорю! и я не хочу, чтобы вы это понимали! это сугубо личное, но если уж вам так хочется что-то понять, то скажу, что она смертельно, вы понимаете? вам это знакомо? смертельно в него влюблена, точнее, она так думает, внушила себе, что она без ума от этого парня!» – зло мотнула она головой в сторону телефона, «и мало того, что он на двадцать лет моложе ее, так он еще гомик, но она втемяшила себе в голову, что все равно должна его обольстить, потому что еще никогда никого не любила так сильно, как этого придурка, с которым ей хочется переспать, да она с любым готова, в том числе и с вами! понимаете? но ей нужен именно тот, с которым нельзя! Надеюсь, теперь вы все поняли. И я вас прошу сию же минуту исчезнуть отсюда. Вы только не обижайтесь. Но сию же минуту, прошу вас! и тогда мне, возможно, удастся как-нибудь удержать ее! Ненавижу, когда ее унижают! Понимаете? Ненавижу!»
И хотя в этом приступе было что-то фальшивое, потому что она явно наслаждалась, посвящая меня в дела, о которых, собственно говоря, ей следовало, да и хотелось молчать, ее страсть была все же настолько глубокой и неподдельной, что я не мог от нее увернуться; ее большие болезненно выпученные зеницы смотрели на меня из-за сползших на нос очков, и поскольку верхний край оправы как бы рассекал на две части водянисто-голубые, сплошь в красных прожилках глаза, их нижние половинки выглядели сквозь толстенные линзы устрашающе увеличенными и уродливыми; эту страсть диктовали любовь, доброта, беспокойство, чистые и недвусмысленные, чего не меняло даже то обстоятельство, что для проявления доброты ей нужно было немножко фальшивить, она наслаждалась сознанием, что она единственная среди окружающих, кто не страдает законченным эгоизмом, не жаждет чем-либо поживиться, не преследует мелочных глупых целей, а всей душой, всем своим существом понимает другого, понимание же другой личности и причастность к ее сокровенным тайнам доставляло ей то единственное и заслуженное наслаждение, которое обладало равной стоимостью с бесцельной добротой и сочувствием; ее рука, только что цеплявшаяся за мой локоть, стала теперь направлять и подталкивать меня, но в тот самый момент, когда я с готовностью уже направился было к выходу, они тоже выскочили в коридор – красные, запыхавшиеся, по-детски увлеченные необузданным озорством, Хюбхен, прикрывая руками свои причиндалы, отступал, между тем как Тея в позе фехтовальщицы отчаянно размахивала мокрым полотенцем, пытаясь дотянуться до его голого тела; преследуя маленького кретина, как они называли его между собой, она хотела как можно больнее шмякнуть его, чтобы кожа горела! но заметив, скорее всего краем глаза, мельком, куда я направился, продемонстрировала одну из самых блестящих в ее репертуаре метаморфоз: «Вы куда?» – уронив полотенце, заорала она и, позволив жертве ретироваться, бросилась вслед за мной.
Однако то, что было задумано как окончательный и победный натиск, завершилось скорее тихим прощанием.
Ибо когда мы сели в ее машину, чтобы преодолеть короткое расстояние до другого театра, где давали новую постановку «Фиделио», я увидел другую, уже притихшую Тею; она долго шарила в темноте, пока наконец не нашла в бардачке очки, которыми пользовалась за рулем, – совершенно невообразимого вида, жирные, запыленные, сто лет не мытые, да к тому же без одной дужки, так что она должна была при вождении вытягивать тонкую шею и балансировать головой, чтобы очки чего доброго не сползли с носа; уже стемнело, улицы обезлюдели, дул сильный ветер, и в круглых пятнах света, отбрасываемого фонарями, видны были косые струи дождя; мы молчали, и я, несколько оробевший на заднем сиденье от такого безмолвия, разумеется, наблюдал за ней.
Казалось, она теперь – случайно – не играла, исключительный, благодатный антракт, хотя, может быть, мне подумалось так только из-за доверительной информации, которую выболтала мне фрау Кюнерт; Тея была серьезной, ушедшей в себя, по-видимому, смертельно усталой и какой-то расслабленной и рассеянной, ее руки и ноги, словно бы подчиняясь требованиям автомобиля, машинально производили привычные отработанные движения, но она настолько не обращала на это внимания, что когда нужно было повернуть с почти полностью темной Фридрихштрассе на несколько лучше освещенную Унтер-ден-Линден, она в соответствии с правилами остановилась, давая знать, что готовится к повороту, на приборной панели замигала красная лампочка, но она, словно по пустынной улице несся нескончаемый поток машин, в который было никак не встроиться, все не поворачивала; мы сидели и ждали, в темноте на панели с тиканьем мигала лампочка, порывы ветра то и дело швыряли на дверцы потоки дождя, дворники с надсадным скрипом сметали воду с лобового стекла, и если бы фрау Кюнерт наконец не произнесла: «Ну поехали?» – то, наверное, мы еще долго так и стояли бы на перекрестке. «Ах да», тихо и скорее сама себе сказала она и нажала на газ.
Для меня эти несколько мгновений, показавшихся долгими и вместе с тем слишком короткими, это мертвое время, предшествующее повороту, значили очень много, я ждал их, хотя и не знал, что жду, надеялся, не догадываясь, что чаемые мгновения будут такими банальными, что это будет момент расслабленности, неконтролируемый момент, да и сам я был слишком усталым и слишком взвинченным, чтобы что-то осознанно контролировать, чтобы думать о чем бы то ни было; это было чисто физическое голое ощущение, уловившее такие же чисто физические голые ощущения другого, и все это несмотря на то, что я видел ее только в профиль, не очень-то, кстати сказать, импозантный в этих жалких очках, но мне все же показалось, будто свет уличных фонарей, отражаемый темным и мокрым асфальтом, преобразил, точнее сказать, вернул в изначальное состояние лицо Теи, с одной стороны, лучше высветив весь его ландшафт, а с другой, сделав невидимой тонкую сеть морщинок; это было лицо, которое я искал в ней, которое видел и раньше, только из-за своей подвижности оно всегда от меня ускользало, являлось только на миг, это было лицо, скрываемое под маской, лицо, которому принадлежали глаза, лицо, в сущности, даже более старое и некрасивое из-за теней и мертвое от внутренней неподвижности, и в то же время я видел в нем лицо девчонки, еще не сформировавшееся, напряженное, которое я давно знал и нежно любил про себя, лицо прелестной девчонки, проверяющей на мне свои шансы, и тем не менее это было не воспоминание детства или отрочества, даже если в этом мгновении, возможно, из-за осеннего неистового дождя, и было что-то ностальгическое, подталкивающее к воспоминаниям; эта маленькая девчонка была родственницей всех девчонок, которых мне доводилось знать, однако в своей незнакомости она все-таки походила скорей на меня, чем на тех, которых я знал в реальности, но редко когда вспоминал.
Я думаю, в том числе и по этой причине я уже не одну неделю с внутренним сопротивлением и зачарованной неприязнью наблюдал за Теей, чувствуя необъяснимое сходство с нею, как будто без зеркала мог видеть в ее лице свое собственное, и, вероятно, именно потому наши отношения, несмотря на взаимный безудержный интерес, оставались взвешенными и трезвыми, не допускавшими даже мысли о том, чтобы прикоснуться друг к другу, сознательно контролируемыми; в самом деле, ведь с собственным отражением, как бы обольстительно близко ни находилось оно от нас, мы не можем войти в прямой контакт, ибо влюбиться в себя можно, только следуя тайными тропами и кружными путями, что же касается того мгновенья, которое запомнилось мне гораздо яснее и ярче, чем многие наши последующие, более близкие и интимные встречи, то передо мной неожиданно промелькнула картина, казалось бы, совершенно случайная, заслонившая собою картину реальную: маленькая девчонка, она, стоит перед зеркалом и с глубокой и как бы даже усталой серьезностью изучает черты своего лица, играет ими, строит гримасы, но я не сказал бы, что она паясничает, нет, скорее, прислушиваясь к каким-то внутренним ощущениям, она наблюдает за тем, какое воздействие оказывают на нее эти гримасы, и это тоже не было воспоминанием, просто на помощь мне поспешило воображение, оперирующее образами, я просто представил себе эту ситуацию, а почему представил, кто может это сказать? представил, как эта девчонка мучается, пытаясь разрушить барьер между внутренним вниманием и своим лицом, чтобы действительно рассмотреть его в зеркале, увидеть таким, каким его может видеть другой, причем не какой-то конкретный, знакомый ей человек.
Возможно, я разглядел в ней то существо, тот пласт личности, говорю я сейчас, который она заслоняла своим притворством, игрой, шутовством и фиглярством, фальшью, хамелеонством и беспрерывной безжалостной и саморазрушительной борьбой со всем этим; ту единственную питающую основу, к которой она могла вернуться в минуты усталости, колебаний или отчаяния, тот безопасный тыл, который она покидала ради игры и перевоплощений, надежная территория, откуда можно было совершать любые вылазки, и, наверное, эту непродолжительную поездку между двумя театрами она использовала для отступления в этот тыл, чтобы потом, ступив в фойе, предстать перед Мельхиором с измененным лицом и телом, предлагая ему самое ценное, что только могла предложить, – свою возрожденную истинную красоту, и это ее чудесное превращение из Золушки в принцессу объясняло в какой-то мере и то, какими внутренними путями она приходила к тому, чтобы на сцене по собственной воле и прихоти менять одни свойства на другие, порою прямо противоположные.
Возможно, она была не девчонкой и не мальчишкой даже, а тем бесполым ребенком, которому еще нечего взвешивать, незачем колебаться, потому что он и представить не в состоянии, что его могут не любить, и поэтому обращается к нам так спокойно и с таким бесконечным доверием (не этого ли ребенка любила в ней фрау Кюнерт, считая себя его матерью?), на которое нельзя, невозможно не отозваться хотя бы непроизвольной улыбкой; так ступила она в фойе, легкая и красивая, несколько инфантильная, стройная, и поспешила навстречу Мельхиору, который вместе с французским другом стоял на вершине лестницы, выделяясь в шумном потоке стремившихся в зал людей; и если в первый момент, когда он заметил нас, на лице его промелькнуло неудовольствие, то спускаясь по лестнице к Тее, он, словно бы вопреки своей воле, расплылся в такой же теплой доверительной улыбке, которую излучало ее лицо; и не было ни намека на ту насмешливую жестокость, с которой Тея готовила себя к этой встрече, ни следа той убийственно пылкой страсти, с которой она направляла острие меча в грудь полуобнаженного Хюбхена, либо ужаса, избавления от которого она искала потом в моем взгляде; точно так же трудно было себе представить, что Мельхиор был для нее таким же «мальчиком», как, например, тот же Хюбхен, с которым можно было от души порезвиться; совсем нет, Мельхиор был серьезным молодым человеком, спокойным, красивым, невозмутимым, не имеющим отношения к театру и, стало быть, даже не догадывавшимся, какой ураган эмоций и ощущений оставила за собой Тея, покидая репетиционный зал; он был очень веселым, благодушно-непринужденным, улыбчивым, но с удивительно строгой, почти военной осанкой, что могло быть следствием как воспитания, так и просто самодисциплины, ну а что касается нас, свидетелей этой сцены, то в этот момент, когда они направлялись друг к другу, мы не могли не почувствовать, что нас просто не существует.
Они обнялись, Тея была ему по плечо, и тонкое ее тело почти полностью скрылось в его руках.
Потом Мельхиор мягко отстранил ее от себя, однако не отпустил.
«Ты сегодня очень красивая!» – тихо сказал он и рассмеялся. Сказал глубоко подкупающим теплым тоном.
«Красивая? Скорее смертельно усталая», ответила Тея и посмотрела на него, чуть кокетливо накренив голову: «Мне просто хотелось взглянуть на тебя».
С тех пор миновали уже недели, а может, и целый месяц, когда каждый проведенный в одиночестве час казался нам бесполезно потраченным временем, и хотя мы решили расстаться, ибо чувствовали, что должны это сделать, что нам нужно как-то разорвать эту близость или уехать куда-нибудь, неважно куда, чтобы раз уж не можем расстаться, то по крайней мере быть вместе не здесь и не так, потому что почти все время мы, забросив свои дела, проводили с ним в этой комнате, в мансарде под крышей, к виду которой мне так трудно было приучить глаза, она была душной и неприветливой, иногда казалась в свете свечей салоном какого-то дорогого борделя или тайным святилищем, разница не так уж и велика, была какой-то фривольно холодной – сочетание качеств достаточно необычное, чтобы чувствовать себя не в своей тарелке, – и становилась обыкновенной, уютной, пригодной для жизни комнатой, только когда в немытое окно заглядывало солнце и на всей мебели, рамах картин, в складках штор становилась видна тонкая пыль, собиравшаяся по углам в комочки, и тогда вместе с вялым и тусклым из-за дрожащих пылинок осенним солнцем в окно заглядывало серое нагромождение глухих брандмауэров, облезлых крыш и задних дворов – тот жесткий прекрасный мир, от которого он стремился отгородится чем-то мягким, своими шелками, обильно расцвеченными узорчатыми коврами и удушливым бархатом и с которым был тем не менее связан уже самым стремлением от него изолироваться, однако в конечном счете для нас было не так уж важно, где находиться, мы находились здесь и не могли никуда пойти, да и какое нам было дело до мелких различий во вкусах или до так называемой чистоты! никакого, хотя бы уже потому, что комната эта была единственным местом, где мы спокойно могли быть наедине, она укрывала и защищала нас, и иногда даже поход на кухню, чтобы приготовить что-то перекусить, казался обременительной вылазкой; Мельхиор, который терпеть не мог кухонных запахов, имел маниакальную привычку держать окно кухни открытым, и как я ни убеждал его, что на холоде запахи чувствуются только острее, окно все равно должно было оставаться открытым, а сидеть мы любили в его теплой комнате, напротив друг друга, с утра он растапливал белую изразцовую печь, я восседал в том самом кресле, которое он предложил мне еще в первый вечер, оно стало моим привычным местом, мы разглядывали друг друга, больше всего я любил рассматривать его руки, белые полукружья на выпуклых, как часовое стекло, удлиненных ногтях с твердой рифленой поверхностью, которую я иногда поцарапывал своими ногтями, плоскими и невзрачными, ну и, конечно, его глаза! его лоб, его брови, а еще его бедра, холмик лобка и вдетые в тапочки ноги; мы держались с ним за руки, колени наши соприкасались, мы разговаривали, а когда я чуть поворачивал голову, то видел стройный пирамидальный тополь: на заднем дворе, в окружении голых брандмауэров и крыш, он был единственным деревом, но настолько высоким, что достигал нашего шестого этажа и рос даже выше крыши, устремляясь верхушкой в осеннее чистое небо, постоянно роняя листву и все больше лысея.
Мы разговаривали, сказал я, хотя, возможно, точнее было бы сказать, что мы рассказывали друг другу о разных вещах, однако и это выражение не может полностью описать то лихорадочное желание рассказывать и внимать, то жадное любопытство, с которым мы стремились дополнить и вместе с тем затуманить, завуалировать нашу телесную связь, постоянное физическое соприсутствие бестелесными знаками, музыкой звуков, осмысленными словами; мы размышляли вслух, мы болтали, обрушивали друг на друга потоки слов, и поскольку взаимные связи между словами, акценты, регистр звучания и ритм речи, независимо от значения слов, обладают еще и чувственным, телесным значением, то своими словами мы, опять-таки, возвращались к этой телесной близости и при этом словно бы знали, что слово может быть только намеком на дух, оно может быть достоверным, но никогда исчерпывающим! поэтому, с одной стороны, мы говорили без остановки, неутолимо, не закрывая ртов, как бы в надежде своими запутанными историями вовлечь другого в историю нашего тела, разделить с ним эту историю, как мы разделяли друг с другом сами тела, а с другой стороны, мы словно бы защищались своими рассказами от настоящего, от нашей взаимной беспомощности и зависимости, ведь мы помнили о таком далеком теперь для нас прошлом, когда мы были независимы друг от друга, когда были свободны! вместе с тем с безошибочной интуицией мы все же не придавали этим историям особенного значения, и не за отсутствием внимания, а скорей потому, что мы хотели рассказывать друг другу не просто что-то конкретное, а все, в каждый момент посвящать другого во все целиком, что само по себе дело невозможное и наивное; в результате мы окончательно заплутались в наших историях, и, по правде сказать, я понятия не имею, о чем мы так много с ним говорили, точно вспомнить отдельные фразы я не могу, и хотя, вспоминая сейчас это время, я не сказал бы, что в его жизни были какие-то объективные факты, которые остались мне неизвестны, но в каждой из наших историй постоянно всплывали сотни всяких подробностей, которые тоже заслуживали внимания, и ни в чем нам не удавалось дойти до конца, хотя только этого мы и хотели, чтобы, распутав все, наконец понять: почему он любит меня и почему я люблю его? я уж не говорю о том, что все наши рассказы были смесью из исторических, социологических, историко-культурных и психологических элементов, присущих двум, казалось бы, совершенно различным мирам, это были рассказы интеллигентов, и, стало быть, иногда одно слово требовало пояснений из сотни слов, а кроме того, он говорил на своем родном языке, наслаждаясь этим своим преимуществом и задавая мне множество головоломок, из-за чего значительную часть времени и внимания нам приходилось уделять поискам общего языка, прояснению смысла, все казалось мне несколько зыбким, я не всегда был уверен, что правильно понимаю его, а он вынужден был чем-то дополнять мои слова, гадая, что я имел в виду, словом, мы раздражающе долго распутывали недоразумения, разбирались в понятиях, выражениях и конструкциях, в грамматических правилах, связях и исключениях, что только на первый взгляд представлялось с его стороны игрой, а с моей – пустой тратой времени, на самом же деле то было вполне естественной и в определенном смысле даже символичной преградой на пути к взаимному пониманию, познанию и овладению, которую невозможно было одолеть осмысленными словами, и не всегда это было необходимо – ведь точно так же, как в сложной языковой системе мы всякий раз, и всегда неожиданно, достигаем точки, когда разум, логические усилия уже не способствуют, а препятствуют пониманию, так и наши порывы раскрыться друг другу в словах имели свои пределы и повороты, и наш взгляд отвлекался, кончик пальца чувствовал, как пульсирует в жилке кровь, мы замечали, как, вздрогнув на сквозняке, пламя свечи неожиданно освещало глаз, освещало его как бы изнутри, все его голубое пространство, в которое, казалось, можно было проникнуть через темную брешь зрачка; он не может здесь жить, сказал он, но так, будто речь шла совсем не о нем, а о ком-то другом, и усмехнулся своим словам, не может существовать здесь! и вовсе не потому, что его хоть в малейшей мере смущает, что все здесь, как говорится, насквозь прогнило, все трухлявое, лживое, скользкое, вязкое, с двойным дном, нет, его это только забавляет, он все это слишком хорошо знает и даже считает, что ему исключительно повезло, что он родился в стране, где, представить только, более чем за полвека публично не прозвучало ни одного нормального слова, даже в разговорах с соседями, где Адольф победил в свое время вчистую! здесь хотя бы не нужно зря тешить себя иллюзиями, потому что при достижении определенного уровня, а этот уровень, как он выразился, «мы давно уже взяли», ложь может быть вполне человечной, нормальной вещью, и да будет ему позволено извращенное удовольствие все же не называть эту основанную на лжи и ложью питаемую систему антигуманной и не орать про фашизм, как делает это весь мир, ведь это хотя бы честно! по-свински честно, когда обязательно говоришь прямо противоположное тому, что ты, по своей натуре, вообще можешь думать, и делаешь прямо противоположное тому, что хотелось бы делать, когда все построено на простой предпосылке, что потребность лгать и маскироваться, обманывать, скрытничать и таиться в человеке так же сильна, как потребность в искренности, общительности, открытости и так называемой правде, которую, кстати, мы все так не любим! и точно так же, как гуманизм пытался построить общество на естественном принципе чистого разума, так фашизм сделал это на принципе чистой лжи, все в порядке вещей, это, если хотите, просто другой вариант той же истины, хотя вариант, до которого раньше человечество как-то не додумалось, а впрочем, на все это ему насрать, все, о чем он тут говорил, просто политика, и на всю их политику он тоже насрать хотел, на их правду и ложь, точно так же, как на свою, насрать он хотел на все их доктрины и чувства, да и на свои точно так же, но только без ненависти, просто так, походя, ради забавы, а что касается лжи, то ее анатомию он изучил настолько, что не может не относиться к ней с любовью и уважением, ложь дело святое, лгать – это благо, необходимое благо, он и сам постоянно и с наслаждением лжет, в том числе и теперь, лжет на каждом шагу, вот и мне тоже лжет и поэтому просит не верить ему, ничему, о чем он тут распинался, и будем считать это просто шуткой, я не должен ему доверять, полагаться на его слово, рассчитывать на него, вот он знает, к примеру, что, хотя я тактично помалкиваю, эта комната мне отвратительна, потому что насквозь фальшива, и пусть я не обижаюсь, но ему кажется, что я человек еще предыдущего, буржуазного, так сказать, разлива, врать толком не умею, сглаживаю углы, а ему эта комната как раз тем и нравится, своей фальшью, но он сделал ее такой вовсе не потому, что ему так хотелось, он и сам не знает, какой должна быть та комната, в которой он чувствовал бы себя как дома, да, не знает и не желает знать! и оставь он ее пустой, как планировал поначалу, это тоже было бы ложью, и совершенно неважно, какому из двух обманов отдать предпочтение, главное, чего он хотел, чтобы комната не была такой, какой ей положено быть, раз уж он сам не такой, каким положено быть человеку, так что во лжи нужно быть последовательным и не ставить красивое рядом с уродливым, рядом с дрянью лучше смотрится еще большая дрянь, и так далее, рядом с ложью пусть будет ложь, и, конечно, от его внимания не укрылась манера, в которой я лгу ему, да, с его стороны это демонстрация, это протест, агрессивность и хулиганство, и он согласен, что в этом смысле он все же немец, этого не отнимешь, но вспомним того же Ницше, если я знаю такого, как беспощадно и методически протестует он против Бога, его просто смех разбирает, и создает для себя того, кого нет, создает из отсутствия, из зияния, из отчаянной ярости по поводу этой пустоты, он жаждет его, но если он вдруг появится, он тут же его низвергнет! да, он, Мельхиор, желает продемонстрировать, что он не может здесь жить, но, как видим, живет, и без конца натыкается на какие-то чуждые, непонятные и ненужные вещи, с которыми он уже свыкся, уже полюбил их фальшь, но все равно, хотя он не думает, что где-то в другом месте может быть лучше, он отвалит отсюда, ему просто наскучило здесь, и он попытается это сделать, даже если ему это будет стоить жизни, что достаточно вероятно, но ему наплевать и на жизнь, чем он вовсе не хочет сказать, что хотел бы покончить с собой, но если так выйдет, что он умрет завтра или сегодня, то, он думает, это будет правильно, ведь представить только, за все двадцать восемь лет жизни ему выпал всего лишь один момент, который был настоящим, был моментом истины, и он точно знает, когда это произошло: он поправился после тяжелой болезни, от которой чуть не загнулся, он, кстати, уже рассказывал мне о ней, когда я спросил его о двух больших шрамах на животе и он говорил о тех двух операциях, так вот, ему было тогда семнадцать, он выбрался из постели и в первый раз попытался встать; беспомощно балансируя, цепляясь за мебель, он был так поглощен тем, чтобы устоять на ногах, что не заметил, как первый путь привел его к скрипке, она лежала в запыленном футляре на полке, но я, конечно, не представляю себе, сказал он, что значит для скрипача такой черный футляр! а спохватился он и заметил, что делает, только когда держал уже скрипку в руках, пытаясь ее сломать, точнее сказать, не сломать даже, а каким-нибудь образом привести в негодность, скажем, хватить скрипкой об угол полки и проломить деку, только сил для этого, разумеется, не хватало, он все видел словно в тумане, размытым и тусклым, зато звуки были отчетливыми и громкими, где-то поблизости вроде бы что-то пилили, механическая пила с визгом вгрызалась в дерево, он был дома один и волен был делать все что угодно, но физическое состояние не позволило ему совершить то, что ему больше всего хотелось, сил хватило только на то, чтобы опустить скрипку на темнозеленую бархатную обивку футляра, после чего, медленно подгибая ноги, он упал без сознания, в комнате словно бы вдруг стемнело, но то, что он так хотел сломать, он сломал в себе, сломал то, что значила для него скрипка, которая создана вовсе не для того, чтобы удовлетворять потребность его окружения в чуде, каким казалась слушателям его трогательно провинциальная игра, и не для того благостного обмана, которым его мать морочила голову и ему, и себе, и всем остальным, кто видел в нем вундеркинда, человека, который благодаря своей скрипке отличается от других, он особенный, утонченный, избранный, исключительный, между тем как он был примадонной мертвого инструмента! нет, скрипка существует сама по себе, она хочет играть сама, ее собственные физические возможности встречаются в ней с физическими возможностями человека, и тот, в ком действительно жив дар божий, всегда ходит по зыбкой грани, где предмет перестает быть предметом и человек уже больше не человек, где честолюбивое стремление заставить заговорить предмет перестает быть личным стремлением, потому что всецело направлено только на предмет; но все же он, видимо, был достаточно одарен, чтобы осознать, что каким бы он ни был прилежным, внимательным, чутким, он никогда не заставит скрипку говорить ее собственным голосом, а сможет извлечь из нее только голос фальшивого честолюбия, своей исключительности и избранности, а этого он больше не хотел и с тех пор, как его ни упрашивали, ни разу не взял ее в руки, не прикоснулся к ней, хотя окружающие, и даже он сам, не могли этого понять.
И тогда, еще в той своей детской, он впервые повесил скрипку на стену, она, право, красивая! ну и пусть остается просто предметом красивой формы, пребывает, спокойная и довольная, в своем одиночестве, вон и здесь она на стене, и пусть хотя бы она остается тем, чем является; правда, теперь, когда он рассказал мне эту историю, о которой он еще никогда никому не рассказывал, ему стало казаться, что история эта, до сих пор так лелеемая им в себе, не такая уж и правдивая, может быть, он использовал ее только для оправдания своего отчаяния, цинизма, разочарованности и трусости, того чувства, чем-то сродни столбняку, что охватило его еще прежде, вслед за признанием матери, когда он, ничего не подозревая, немножко игриво и как бы в шутку спросил ее, а может, он все же не сын того умершего человека, чье имя он носит, потому что на фотографиях он не мог обнаружить ни малейшего сходства, а чей-то другой, и кому, как не матери, это знать, он уже совсем взрослый, так что можно ему рассказать; ты откуда об этом узнал? – закричала она, оторвавшись от мытья посуды, и заплакала, лицо ее исказилось и словно покрылось длинными дергающимися червями; но он ничего не знал! что он должен был знать? казалось, будто на него оглянулась смерть, что это конец, что оба они, как он понял по ее крику, совершенно нечаянно и нелепо оказались в смертельной опасности, смертельной в буквальном смысле, от которой у человека еще до того, как он что-то решит предпринять, как бы в предчувствии окончательного окоченения отнимаются все члены и органы чувств, он цепенеет и только кожа чуть-чуть подергивается; он смотрел в мертвые глаза, их взгляды долго не отпускали друг друга, и до позднего вечера они так и не отходили от мойки, пока мать рассказывала ему о французском военнопленном, который был его настоящим отцом, и после этого разговора его подкосила болезнь, о которой я уже знаю, хотя ему кажется, что болезнь не была напрямую связана с его потрясением, во всяком случае, это не факт, так что видишь, сказал он, человек придумывает себе отца, которого нет, а потом выясняется, что нет и того, которого у него нет, и это «нет» – единственное что есть, ну в общем, как Бог, и теперь он знал, почему матери было так важно, чтобы он был не таким, как другие, отсюда и скрипка! потому что и правда он был не таким, как другие! хотела, чтобы он был избранным, но в этом она ошиблась, чтобы он не был немцем, даже если он был таковым, а еще, он до этого мне не рассказывал, ему вспоминается, как он два месяца валялся в палате для умирающих, где пациенты все время менялись, откуда живыми не выходили, и только он так и оставался неизлечимым и даже испытывал наслаждение от этой роли; в брюшной полости у него постоянно копился гной, но делать еще одну операцию врачи считали бессмысленным и выводили гной через трубочку, вставленную в живот, на том месте, откуда она выходила, у него до сих пор бугорок сохранился, он как-нибудь мне покажет! они просто не знали, что делать с ним, да, он был умирающим, но каким-то неправильным, потому что не мог умереть как положено, и через два месяца его мать, которая чуть не рехнулась и вся поседела от чувства вины, попросили забрать его из больницы домой; она исхудала, тряслась, все падало у нее из рук, и казалось, глаза ее постоянно молили его о пощаде, но он, как бы этого ни хотелось, не мог ее пощадить; она ходила вокруг него, словно призрак, будто каждый глоток воды, который она ему спаивала, был оправдательным приговором, будто за тот давний грех, а это надо представить, немка с французом! правда, положенного наказания за осквернение расы она счастливо избежала, «но все же три месяца провела в тюрьме, со мной в животе!», будто ей столько лет спустя за тот грех воздалось! но об этом как-нибудь в другой раз! а тогда их семейный врач, который навещал его дважды в неделю, как-то раз, осененный какой-то идеей, вдруг попросил его, а ну-ка откроем рот! посмотрим, сынок, какие там зубки, и через пару недель после того, как ему удалили два зуба мудрости, он был уже здоровехонек, как сейчас, можно полюбоваться! так что благодаря двум гнилым зубам мы тоже можем наконец-то выбраться из чавкающей трясины его души, а если без шуток, он должен мне честно сказать, что признателен, глубочайше признателен мне за то, что впервые в жизни он решился вслух рассказать обо всем, что он о себе знает, и я для него вроде того дантиста, что выдрал у него изо рта тех двух гадких адольфиков, – я тоже что-то в нем выдрал, от чего-то освобождаю его, и когда он со мной разговаривает, то очень многие вещи видит не так, как он видел их раньше, хотя и не может мне этого объяснить, и поскольку он по натуре большой эгоист, то он склонен думать, что единственное, почему я возник в его жизни, – это то, что я иностранец, потому как ни с кем другим он поделиться не может; да, он точно отсюда слиняет, никаких сомнений, так как осточертело быть здесь чужаком, но лучше если он покинет страну с ясной головой, без всяких упреков и ненависти, чем он будет обязан мне – наверное, потому, что я тоже чужой здесь.
Я сказал нечто вроде того, что, сдается, он снова преувеличивает, я не думаю, что я для него так уж важен и что все это не так просто.
Но он ответил, что никаких преувеличений не видит, и если кто-то заслуживает благодарности, надо просто сказать спасибо, и в глазах его заблестели слезы.
Кажется, в этот момент я коснулся его лица, но заметил еще, что ведь Пьер тоже иностранец.
С ним он не говорит на своем родном языке, сказал он, Пьер француз, и хотя он в какой-то мере и сам француз, но все же родной язык у него – немецкий.
Да какой, к дьяволу, он француз, возразил я, он опять сильно преувеличивает, но мне лестно, что он обо мне сказал, и я, право же, не прошу у него никаких доказательств, потому что я чувствую, просто чувствую, но так и не смог сказать, что я чувствовал.
Проронил только, что мне было бы стыдно в этом признаться.
Я держал в ладонях его лицо, он держал в ладонях мое лицо, жесты были похожими, но намерения наши, кажется, разминулись; возможно, что о стыде я все же вслух не сказал, только чувствовал, что, произнеси я то самое слово, мне действительно пришлось бы стыдиться, потому что при его холодном рассудке, заключающем все в иронические скобки улыбки, единственным ответом на это могла быть его неизменная, невыносимо очаровательная ухмылка, и тогда я своим стыдом разрушил бы то, что ни в коем случае не должно было в этот момент быть разрушено, я лишил бы свои ладони ощущения теплоты и мягкости его кожи, потрескивания щетинок под кончиком пальца, что мне особенно нравилось, хотя в первый вечер ощущение это пробудило во мне протест, испуганное отторжение чего-то неуловимо знакомого – и в то же время соблазн переступить с помощью его мужского лица грань, разделяющую грубость и мягкость, припасть ртом ко рту, как и мой, тоже окруженному щетинками, ощутить в нем того же рода силу, которую я отдаю ему, взамен получая словно бы не его силу, но свою собственную, «это рот моего отца! почему?» – вскричал кто-то моим голосом в тот наш первый вечер, когда он прильнул губами к моим губам и послышалось, как щетина двух подбородков соприкоснулась, щетина отца коснулась шелковистой кожи моего позабытого детства! и я с упоением погрузился в тошнотворное ощущение любви и ненависти к себе; да, я теперь ясно вижу, как мы умолкли, хотя сами и не заметили, что это уже не слова, я чувствовал, что мне дорого это оставленное позади самоотвращение, дорого потому, что с ним вместе я как бы освободился ото всего, что меня ужасало и мучило, я буквально перешагнул через труп отца, наконец смог простить его, хотя не вполне был уверен, кто же из них двоих был моим настоящим отцом, я очистился, и оба они теперь стояли рядом, почти сливаясь, а в комнате стояла уже настоящая тишина, потому что теперь разговаривали тела, но в ушах еще осыпались остатки низвергнутых друг на друга слов, ведь мозгу необходимо время, чтобы, перемолов, разнести прозвучавшее по извилинам, разложить все, что стоит хранить, по своим местам, по коробочкам и корзинкам, по шкатулочкам, по кассетам, просторным отсекам и разным клетушкам, а когда лихорадочная работа по сортировке уже закончена, то в ушах все еще шелестят и трепещут обрывки, которым по каким-то причинам не нашлось места в большой кладовой нашего восприятия, и удивительным образом это всегда самые несущественные детали, как, например, какая-то французская смерть, не имеющая никакого смысла; а тот жест, которым я притянул к себе его голову, обхватив подбородок ладонями и еле касаясь пальцами кожи лица, был не чем иным, как неосознанно примененным средством для достижения какой-то не совсем ясной цели; ни один из нас не в силах был продолжать говорить, хотя только что он говорил без умолку и при этом ни на мгновенье не отпускал мой взгляд, как будто нашел в нем надежную точку, на которую мог опереться, но все же не просто смотрел на меня, или если смотрел, то смотрел как на некий предмет, позволявший ему отступить в себя, туда, куда он, видимо, не рискнул бы отправиться в одиночку, но это его отступление позволяло и мне проникнуть в ту сферу, куда я иначе попасть не мог, и чем дольше фиксировался его взгляд на моем, чем больше я становился в его глазах предметом, тем дальше он мог отступить, и я должен был быть начеку, чтобы не отставать от него, и поскольку я был вместе с ним, он спокойно, со все более мягкой улыбкой и строя все более трезвые и холодные пространные фразы, мог обратиться к подлинному своему предмету – к своим мыслям, воспоминаниям, к своему, скажем прямо! полному одиночеству, которое порождает само существование тела, живой формы, пребывающей в мертвом пространстве! и так продолжалось, пока холодность и улыбка не отодвинули его от истории его тела настолько, чтобы он смог увидеть подробности этой истории, по сути, моими глазами – отсюда, возможно, и благодарность, за то, что хоть на мгновенье он ощутил, как мертвое пространство воспринимает живую форму, ибо этим пространством был я, переживающий редкое ощущение своей слитности с внешним миром; отсюда и влага в глазах, не настолько обильная, чтобы застрявшая между век слезинка смогла скатиться, но достаточная, чтобы увидеть меня как в тумане, чтобы размылось все, что ему представилось, и чтобы, смущенный этой физической переменой, он вернулся из внутренних далей ко мне и я из предмета превратился опять в человека, в себя, и так же стремительно, как вернулся он, я тоже покинул его глаза, не без страха, боясь что-то потерять, то, что только что получил; колени мои сжимали его колено, я чуть подался вперед, чтобы обхватить руками его лицо, в то время как его колени сжимали мое, и он тоже, слегка наклонившись, взял в ладони мое лицо.
Обхватить.
И вообще осязать, касаться.
Иногда мы слушали музыку, или он что-нибудь читал мне, или я читал ему стихи венгерских поэтов, желая, чтобы он их прочувствовал, понял, стремясь как бы доказать, что существует язык, на котором я тоже могу говорить свободно и довольно прилично выражать свои мысли, что его забавляло, он смеялся и даже разевал рот, как ребенок, которому показывают незнакомую игрушку, я чувствовал себя легко и свободно как в одежде, так и обнаженным, мы засыпали в обнимку на диване в сумеречной прихожей, тем временем постепенно темнело, и вот опять зимний вечер, и мы зажигаем свечи, задергиваем шторы, чтобы, устроившись друг против друга, снова сидеть до полуночи или до рассвета, когда комната начинает уже остывать, мирно тикают на стене часы, дымят, догорая, свечи, мы держим в руках изящно отполированные бокалы с густым красным болгарским вином; и об этих часах, днях, неделях, которые незаметно перенесли нас из осени в зиму, когда от тополя остался только кружевной каркас, утопающий по утрам в белесых туманах, рассказать так же трудно, как ответить на тот вопрос, по какому, собственно, праву я включаю чувства другого человека в эти якобы общие воспоминания, на каком основании утверждаю, что с нами произошло то-то и то-то, когда я и сам понимаю, что могу говорить только о себе, то есть с достаточной степенью точности описать, что случилось со мной; ответа нет, точнее, единственный ответ, видимо, состоит в том, что в тот зимний вечер я почувствовал, насколько мы любим друг друга, если понимать под любовью интенсивность и глубину взаимной привязанности; а несколько недель спустя или, может быть, через месяц мы вдруг заметили, что в нас что-то угрожающе изменилось, и в нем и во мне, и все более угрожающе продолжает меняться; настолько, что в этот момент я вынужден был зажмурить глаза, не видеть его таким, и снова открыть их в надежде, что морок прошел и передо мной будет то же лицо и та же рука в моей ладони, ибо только что мне показалось, будто я сжимаю не его руку, а обрубок своей! и такой же, как прежде, будет его улыбка, потому что ведь ничего не случилось и не могло случиться; я не помню точно, когда это было, календарное время для нас тогда просто не существовало, должно быть, в конце ноября или в начале декабря, единственным ориентиром служит премьера Теи, на которую Мельхиор отправился вместе со мной, хотя к тому времени они уже перестали общаться, так что наверняка это было еще до того, как Тея однажды вечером, в предпремьерном разгаре безумия, паники и отчаяния заявилась сюда в надежде застать его одного, а эту надежду, признаюсь, я тоже старался подпитывать, но вместо Мельхиора она застала только меня, что, опять же, многое изменило, но внешне все было по-старому, мы точно так же сидим, и свечи горят точно так же, тишина, в комнате все как было, никто не звонит ни в дверь, ни по телефону, никому от нас ничего не нужно, да и нам ничего не нужно ни от кого, сидим, словно бы в подвесной засаде, над руинами мертвого и безлюдного европейского города, без малейшей надежды на то, что нас кто-то освободит, а где-то рядом, в такой же комнате, возможно, сидят и другие, но мы с ними никогда не встретимся; обособленная общность, которая нам так нравилось, которая только крепла от необходимости прятаться, неожиданно, не могу сказать почему, показалась мне неприятной, и хотя я прекрасно осознавал, насколько несправедливы мои упреки, знал, что именно из-за меня он за эти недели расшугал всех своих знакомых, выдергивал шнур телефона, когда кто-то звонил, не открывал никому, из-за меня или ради меня держал взаперти нас обоих, я все же вынужден был, пусть про себя, ибо все, что было с ним связано, касалось меня одного, упрекать его; я даже закрыл глаза, пытаясь освободиться от этих мыслей, но раз уж мне опротивела слишком тесная связь между нами, значит, нужно ее ослабить; казалось, всю глубину этой связи я осознал лишь теперь, и именно это сознание сделало ее отвратительной и невыносимой, и потому понадобилась какая-то новая точка опоры, незнакомая нам и ни в коем случае не принадлежащая ни ему, ни обоим нам; а когда я открыл глаза, то лицо его показалось мне таким далеким и безразличным, как лицо незнакомца, что было одновременно приятно и больно, ведь любое чужое лицо может пробудить в нас надежду на то, что мы можем узнать его лучше, но это лицо было совершенно пустым и неинтересным и не пробуждало во мне никакой надежды, я был сыт им по горло, я был уверен, что знаю его, только знание это, когда я оглядывался на эти недели, представлялось таким же никчемным, как и все мои прочие знания, – этих знаний, даже самых опасных, было все-таки недостаточно, чтобы дать мне душевное равновесие, стимул для самоотдачи и постоянства, а стало быть, это было лишь приключение, которое ничего мне не принесло, он остался чужим, и я тоже остался чужим для него, а еще я не мог понять, почему он прежде казался красивым, если на самом деле он некрасив, точнее, в нем даже уродства нет, он просто скучен – мужчина, до которого мне нет никакого дела, обыкновенный мужчина.
Я ненавидел себя, питал к себе отвращение.
Он тоже вроде бы думал о чем-то подобном или почувствовал мои мысли, потому что выдернул руку из моей руки, наконец-то освободив меня от этой кошмарной культи, поднялся, отшвырнул ногой кресло и включил телевизор.
Жест был настолько грубым, что я не стал реагировать.
Я тоже встал и, тоже поддав ногой кресло, вышел в холл.
Почти наугад я снял с полки книгу и, словно желая доказать самому себе, что эта книга мне интересна, улегся на мягкий темный ковер и начал читать.
Поначалу меня отвлекал не только орнамент ковра, но и несколько старомодный стиль, через который нужно было пробиться, чтобы прочесть: есть только один храм в мире – это человеческое тело, и нет ничего священнее этой высокой формы; удобно устроившись на ковре, я читал, выхватывая отдельные фразы: поклоняться телу значит оказывать почести откровению во плоти; когда мы кладем свою руку на человеческое тело, мы касаемся неба.
И пока я пытался понять эту в данный момент вовсе не актуальную для меня мысль и старался не обращать внимания на какую-то женщину, которая выбралась из окна, уцепившись за плети дикого винограда, посыпалась штукатурка, она с визгом рухнула вниз, мне казалось, что все образуется, покоя мне не давало только одно: зачем я так грубо пнул кресло? завыла сирена «скорой», послышалось звяканье инструментов, я знал, что сейчас мы в операционной, и хотя дело не стоило выеденного яйца, меня все же не покидало чувство, что я был груб, отброшенное ногой кресло стояло перед глазами, ведь оно было не мое; послышались звуки траурной музыки, по-видимому, женщина та скончалась и ее хоронят, я не должен был этого делать, это вандализм, пинать чье-то кресло совершенно непозволительно, даже если человеческое тело – священный храм, пинать можно было ему, но не мне, однако я это сделал и, кстати сказать, с удовольствием.
Поздней я довольно громко спросил его, не стоит ли мне уйти.
Не поворачивая головы, он сказал, что я могу делать все, что считаю нужным.
Я спросил, не обидел ли я его, потому что мне этого не хотелось бы.
То же самое он мог бы спросить у меня.
Я с нажимом сказал, что у меня поводов обижаться нет.
Он просто хотел посмотреть этот фильм.
Именно этот?
Да.
Пожалуйста, пускай смотрит.
Он это и делает.
Самое странное было в том, что это был наилучший, хотя и весьма примитивный способ увернуться от разговора, он был правдивей, чем если бы мы высказали друг другу все, что действительно думаем, точнее, все эти тонкие увертки лжи характеризовали ситуацию гораздо искренней, чем ее могли бы характеризовать наши чувства; чувства в этом момент были слишком возбуждены, чтобы быть правдивыми.
Уйти я не мог, а он не способен был меня удерживать.
И само осознание этого голого факта, стоявшего за завесой слов, стало связью, наверное, сильнее кровного договора.
Но из-за лжи что-то все же ушло, ушла какая-то сила или излучение, до этого незаметно, с естественностью инстинктов перетекавшие между нами, а если они не совсем пропали, то как бы остановились, во всяком случае чего-то не стало, и эта потеря дала мне возможность реальней почувствовать то, что я чувствовал прежде.
Я знал, что он чувствует то же самое.
Это некое излучение, казалось, еще мерцало, как голубой экран телевизора, почти осязаемо заполняло пространство между холлом и комнатой, его еще можно было коснуться или окончательно погасить, но его не зависящая от нас вибрирующая недвижность парализовала нас так, чтобы ни один не мог даже шелохнуться, оно, словно трезвый ум, как бы внушало нам, что у нас не осталось иного выбора, как осознать, вынести эту неподвижность, ибо это – единственная между нами связь, и она, эта связь, неопровержима, как приговор; казалось, будто некто, стоящий рядом, впервые показывает нам истинную природу наших с ним отношений, теперь, когда они зашли в тупик.
Ведь в таких ситуациях мы обычно невольно прикидываем и взвешиваем наиболее очевидные и поэтому самые простые, испытанные решения, но сейчас мне казалось совершенно немыслимым встать, сбросить тапочки, надеть туфли, взять пальто и уйти, это было бы слишком сложно и нудно, слишком много копотливых телодвижений и идиотского драматизма, тем более если учесть, что в конце концов ничего не произошло, или все же произошло? да нет, ничего ровным счетом; но так же немыслимым казалось и дальше валяться здесь на ковре, что оскорбляло мое чувство достоинства в другом отношении, ведь я лежал на его ковре, а отношения собственности, которыми, не забудем, определяется степень зависимости! даже в любви могут быть важнее, чем само чувство; я должен уйти, должен встать и уйти, стучала во мне неотвязная мысль, словно от этого могло произойти то, чего я сделать не мог, и потому я все-таки продолжал лежать, делая вид, что читаю, точно так же как он делал вид, будто смотрит фильм.
Ни один из нас не пошевелился.
Он сидел спиною ко мне в ярком синем свечении телеэкрана, а я глазел в книгу, и хотя это тоже мелочь, больше всего меня беспокоила моя напряженная поза, она выдавала меня, и хотя он меня не видел, он тоже знал, что наши чувства очень точно отслеживают наши телодвижения, и поэтому от него не укрылось мое притворство, точно так же как мне было ясно, что он тоже прикидывается, будто смотрит этот дурацкий фильм, тогда как на самом деле он видит меня и знает, что я это тоже знаю, тем не менее что-то все-таки вынуждало нас продолжать играть в эти шитые белыми нитками игры, с одной стороны, более непристойные, чем стриптиз, а с другой, несмотря на всю видимую серьезность, смехотворные и комичные.
Я ждал чего-то, во всяком случае думал о том, что он воспользуется именно этой смехотворностью и комичностью, этой лазейкой, единственной, через которую мы еще можем выскользнуть из ловушки нашей зажатости, точнее, на самом деле я не думал все это, а скорее чувствовал за трагической позой смех, готовый вот-вот прорваться.
Ведь это была игра, и ход был за ним, неловкая, мелочная и прозрачная игра чувств, правила которой тем не менее заставляют нас соблюдать требуемые в отношениях между людьми меру и гармоничность, в этой игре с нами играет наша предрасположенность к равенству, извечное стремление к равновесию, и поскольку это была игра в полном смысле слова, я уже не испытывал к нему равнодушия, не чувствовал его чужим, я играл с ним, мы играли вместе, и это ощущение общности даже несколько притупило ненависть, но все-таки я не мог шевельнуться, не мог ничего сказать, я должен был ждать, я свой ход уже сделал, соврав, что у меня нет поводов на него обижаться, и теперь, в соответствии с правилами, должен был ходить он.
И это ожидание, эта вибрация и свечение зависшего в воздухе решения, эта невысказанность, это третье лицо, имевшее отношение и ко мне и к нему, эта сила, которая, несомненно, была, но уже не действовала, о которой трудно было сказать, передается ли она от меня к нему или же от него ко мне, или просто витает в воздухе, витает так ощутимо, что, по известному выражению, ее можно пощупать руками, и все это было каким-то образом связано, каким-то образом напоминало нам то чувство, которое мы ощущали в тот вечер, когда я был здесь впервые и он вышел на кухню, чтобы принести шампанское.
Дверь тогда он оставил открытой, и я слышал, как он там возился, хлопал дверцей холодильника, звенел бокалами и топтался на месте, но позднее, когда дело дошло до того, что мы перестали что-либо понимать и, пытаясь что-то спасти, стали рассказывать друг другу совместную нашу историю, он, вспоминая этот момент, признался мне, что, насколько он помнит, он остановился тогда у кухонного окна, наблюдая и слушая дождь, и, не зная сам почему, был не в силах двинуться с места, не хотел возвращаться в комнату и хотел, чтобы я почувствовал эту мертвую тишину, его нерешительность, и я чувствовал эту заминку и его нерешительность, чувствовал, что и дождь, и темные крыши, и самый этот момент сейчас для него важнее, чем я, ожидающий его в комнате, потому что, сказал он мне, он был счастлив от этого ожидания и хотел как-то поделиться этим со мной, ведь подобные чувства мы переживаем довольно редко.
Он поднялся и с таким видом, будто и на этот раз собирается выйти на кухню, двинулся в мою сторону.
Мы еще не могли сказать, что мы решим, но оба чувствовали: то, что нам предстоит решить, уже решено.
И тут он внезапно, как бы передумав идти на кухню, опустился рядом со мной на ковер и, облокотившись, подложил под щеку ладонь; полулежа он заглянул мне в глаза, а я заглянул в его.
Это был один из тех редких моментов, когда он не улыбался.
Он смотрел на меня как бы издалека, смотрел даже не на меня, а словно бы на видение, в которое я превратился, точно так же и я, разглядывая его лицо, смотрел на него, как мы смотрим иногда на предмет, красоту и достоинство которого при всем желании не можем подвергнуть сомнению, и все-таки это не тот предмет, который мы хотим или можем любить.
А потом он тихо сказал: так оно и бывает.
Я спросил, что он имеет в виду.
Он имеет в виду, сказал он, то, что я теперь чувствую.
Ненависть, смог я выговорить, потому что это была уже не совсем она.
Почему, если можно спросить.
Светлые, со спутанными вьющимися прядями волосы, грива, копна, целый лес волос, высокий, туго обтянутый кожей выпуклый лоб с двумя выраженными надбровьями, ямки висков, густые и пышные, украшенные длинными отросшими волосками, почти черные брови, редеющие, но все же встречающиеся на переносице и более бледным тонким пушком поднимающиеся на лоб, откуда, совсем уже обесцвеченные и реденькие, они спускаются в височные впадины, выделяют и оттеняют мягкие и чувствительные подушечки век, очерченные по краям длинными черными, загибающимися кверху ресницами, которые образуют живое подвижное обрамление легко расширяющихся и сужающихся зрачков в голубизне глаз, но что это за голубизна! что за холод и сила! как причудливо выглядит эта обрамленная черным голубизна на матовой коже, а черный цвет! с какой бесподобной легкостью переходит он в светлый, все эти назойливые, в конечном счете, цвета! и ровно спускающаяся спинка носа, завершающаяся крутыми крыльями, плавно выдающаяся из глубины лица, и обрамленные элегантными петельками темные гроты ноздрей, от которых отходят вниз неприметные под кожей вертикальные выступы, как бы символически связывающие перегородку носа со вздернутой верхней губой, то есть связующие воедино в замкнутом, овально вытянутом пространстве лица вещи прямо противоположные – вертикаль носа и горизонталь рта! ну а губы! эти уложенные парой и почти не скрывающие своей сырости куски плоти!
Не надо на меня сердиться, попросил я его.
И единственным способом, каким я мог подтвердить всю серьезность просьбы, мог бы стать поцелуй, однако рот его был теперь просто ртом, точно так же, как и мой рот, и поэтому ничего не вышло.
Он вовсе не сердится, с чего я взял.
Может быть, даже не детали его лица, а движения губ, которые размыкались и вслед за словами опять смыкались, эти машинальные их движения, от которых, несмотря на спокойствие, веяло бесконечным холодом; или, может быть, это я был таким холодным в этот момент? или мы оба? да всё! и лицо, и в особенности рот, размыкающийся и смыкающийся, и мои руки, постепенно немеющие от тяжести тела и неестественной напряженной позы, и рука Мельхиора, которой он подпирал голову, – все казалось как бы механическим проявлением в наших телесных формах той самой неведомой силы, но сила силой, а тем не менее каждое наше движение, каждый трепет заданы этими целесообразными формами, эти формы, можно сказать, предопределяют все, и будь я хоть сам Господь Бог, мой жест может быть только таким, каким ему позволяет быть целесообразность формы, он этой целесообразностью ограничен, телесные формы предоставляют той силе лишь схему, и потому эффект, производимый жестом, является просто знаком, отсылкой к ней, восприятием целесообразных функций физических форм, и я наслаждаюсь проявлением знакомой мне схемы, и наслаждение это мне кажется чувством, в то время как это всего лишь самонаслаждение, я наслаждаюсь не им, а вижу лишь форму, не его, а знак, схему, и друг в друге мы наслаждаемся только тем, что наши тела функционируют одинаковым способом, и его жесты вызывают во мне аналогичные схемы, давая понять, каковы его цели, словом, я наслаждаюсь всего-навсего отражением, а все остальное самообман; и это открытие было подобно тому, как если бы, наслаждаясь музыкальным произведением, я, прервав это наслаждение, стал бы вдруг изучать принцип действия инструментов со всеми их струнами и молоточками, все более отдаляясь от самой музыки.
Извини, сказал я, но я ничего не понимаю.
А зачем понимать, спросил он, и что я хочу понять?
Я попросил его не сердиться, но мне нечего больше сказать; правда, теперь я, наверное, мог бы рассказать ему, о чем умолчал в прошлый раз, считая это слишком сентиментальным, и о чем ему так хотелось услышать, я боялся тогда все испортить, но теперь, я надеюсь, он не обидится, мне уже не настолько важны его жесты, неважно, коснется ли он меня и могу ли я прикоснуться к нему, теперь, что бы мы ни делали, что угодно! уже все равно, потому что кто-то все так устроил, и точка! я так чувствую, что еще до того, как мы с ним познакомились, мы уже были вместе, только не знали об этом, пусть только представит себе, уже почти тридцать лет, и есть у меня навязчивая идея, теперь я могу в ней признаться, что он является моим братом.
Он взорвался смехом, он хохотал, и я тоже, произнеся это слово, вынужден был рассмеяться; чтобы немного унять свой хохот, он осторожно и снисходительно дотронулся пальцем до моего лица, а смеялся он, и я вместе с ним, не только потому, что в порыве сентиментальности я сказал какую-то глупость, не говоря уж о том, что я хотел сказать вовсе не это, а потому, что само это слово, «брат», в его языке и в нашей с ним ситуации означало не то же самое, что оно означает в моем, и как только я произнес на его языке то слово, которое пришло мне в голову на родном языке, я сразу же спохватился, вспомнив определение «теплый», которое на его языке добавляют к этому слову, когда говорят о гомосексуалистах, «теплый брат», и, стало быть, вышло так, будто я в порыве эмоций назвал его чуть ли не своим гомиком, что могло бы сойти за шутку, за игру слов, если бы я при этом не задыхался от чувств; получилось упоминание о веревке в доме повешенного, вывернутое наизнанку благое намерение, которое все же каким-то образом обернулось лицевой стороной, сделавшись просто смешным, вот мы и смеялись, смеялись так, что у него потекли из глаз слезы, и тщетно пытался я объяснить, что венгерское слово «testvér», брат, состоит из двух элементов – «плоть» и «кровь», о чем, собственно, я и думал.
Когда он несколько успокоился и прыскал уже не так часто, я ощутил, что отчуждение между нами стало еще заметнее.
Казалось, к нему вернулось то чувство превосходства, с которым он поглядывал на меня в наш первый вечер.
Я тихо проговорил, что, вообще-то, хотел сказать не это.
Он, уже перестав смеяться, обхватил ладонями мое лицо, как бы прощая мне мою глупость, однако это прощение только придало ему больше самодовольства.
Я, собственно говоря, хотел сказать, хотел сказать ему то, о чем еще никогда не говорил, чтобы не обижать его, сказал я, но, видимо, все же придется: я так чувствую, только пусть он не обижается, что все безнадежно, я чувствую себя как в тюрьме.
Но с чего ему обижаться, удивился он, он не видит для этого оснований.
Может быть, сказал я, на какое-то время нам нужно расстаться.
Ну да, почему он мне и сказал, что так оно и бывает. И теперь я могу в этом убедиться. Но я сделал вид, будто ничего не понял.
Не понимаю.
По правде сказать, он тоже не думал об этом, на этот раз, со мной, он тоже забыл, как это бывает, и когда пару минут назад ощутил это по моей руке, то пришел в изумление, даже в ужас, но похоже, нам было отпущено ровно столько и ни минутой больше, и в то время, когда он прикидывался, будто смотрит фильм, он думал о том, что если я так почувствовал, то он вынужден будет принять это к сведению, и от этого успокоился, и я должен ему поверить, он знает по опыту, что двое мужчин или, как я изволил выразиться, двое братьев, тут раздался его смешок, больше похожий на всхлип, просто не могут слишком долго переносить друг друга, и исключений тут не бывает, я же все это время пытался навязывать их отношениям ту систему чувств, к которой меня приучили женщины, и он уж не виноват, что у меня столь запутанная предыстория, но я должен помнить, что с женщиной, каковой не являюсь ни я, ни он, шанс на продолжение отношений остается даже тогда, когда ты, возможно, знаешь, что они невозможны, потому что возможность продолжения заложена самой природой и никакие исключающие обстоятельства не могут этому воспрепятствовать, а между двумя мужчинами есть только то, что есть, и не больше, и поэтому он может мне посоветовать лишь одно: лучше всего в таких случаях спокойно подняться, закончить игру и, найдя подходящий повод, быстро и элегантно свалить и больше не возвращаться, и даже не оглядываться назад, ибо то, что можно таким образом сохранить, гораздо ценнее для нас обоих, чем любые попытки самообмана, а его, пусть это меня не обидит, мне обмануть не удастся, уж слишком он хорошо изучил все эти ходы, и для меня будет самым благоразумным никогда больше даже не вспоминать о нем.
Я сказал, что он слишком прозрачно разыгрывает из себя безжалостного мужчину, если не сказать – фашиста.
Я слишком сентиментален, сказал он.
Возможно, сказал я, но на этом чертовом языке я не могу себя толком выразить.
Он может сделать это вместо меня.
Я попросил его перестать дурачиться.
Перестать, спросил он.
Если хочется, может дурачиться.
Так на чем мы остановились, я помню?
Ну а сам-то он помнит?