ОПИСАНИЕ ОДНОГО СПЕКТАКЛЯ

Наш тополь еще сохранял кое-где листву, которой, чтобы опасть, требовалось пожелтеть до смертельной бледности; в кроне гулял ветерок, такой слабый, что восходящие дугами ветви лишь иногда подрагивали, но листья вовсю раскачивались и крутились на коротеньких черенках, схлестываясь друг с другом.

За окном было солнечно, и далекое небо казалось еще синее от пляшущих бледно-желтых пятен; в безоблачной синеве видно далеко, и глаз вроде бы различает близкое и далекое, а не смотрит в некую пустоту, у которой где-то все-таки есть граница, иначе она была бы совсем прозрачной.

В комнате было тепло, в белой изразцовой печи уютно потрескивал огонь, и при каждом нашем движении ленивыми волнами поднимался и оседал сигаретный дым.

Я сидел за его столом в удобном просторном кресле, в том особом уголке его комнаты, который он всегда уступал мне, и трудился над своими заметками; работа моя заключалась в том, что, глядя в окно свозь подвижную кисею голубого дыма, я вспоминал, что я видел на сцене во время последней репетиции; пытался писать картину с картины.

Подмечал такие слова и жесты, мотивацию и смысл которых мы постигаем сразу, но при этом в момент, когда мы их воспринимаем, мы видим, что к ним примешивается что-то лишнее и случайное, замечаем какие-то мелкие сбои, разрывы, несовершенства, которые отделяют игрока от игры, актера от его роли и которые они, актеры, в соответствии с жесткими правилами их профессии, постоянно стремятся чем-то уравновесить, как бы скрыть тот печальный факт, что полного, абсолютного отождествления не бывает, хотя именно этого мы жаждем в конечном счете в любой своей деятельности.

Когда я делал наброски, в процессе письма, а работа эта была рутинная, мне всегда казалось, что закон, который по-настоящему меня занимает, если есть таковой вообще, нужно искать не в очевидных причинных связях происходящего, не в поддающихся описанию жестах и гулких словах, хотя они чрезвычайно важны, ибо наши слова и жесты суть не что иное, как животворная плоть событий, но скорее в как бы случайных зазорах между словами и жестами, в неправильностях и изъянах.

Он сидел чуть поодаль и как заведенный стучал на машинке, отрывая пальцы от клавиш лишь для того, чтобы лихорадочно затянуться; я не знал, что он там печатал, стихи так долго и безотрывно не пишут, возможно, какой-то текст для своей программы на радио, хотя это маловероятно, потому что со студии он никогда не приносил ни клочка бумаги и из дома туда ничего не носил, перемещаясь между двумя жизненными пристанищами с пустыми руками, как бы намеренно изолируя их друг от друга; его ноги торчали из-под стола, что, видимо, делало его позу не самой удобной, но зато косо падающая через окно солнечная полоска согревала его босые стопы.

И когда он почувствовал, что я уже долго без дела таращусь в окно, он сказал, даже не подняв головы, что неплохо бы нам помыть окно.

Пальцы ног, так же как на руках, были у него длинные и изящные, и мне очень нравилось мять кулаком своды его подошв и по очереди касаться языком пальцев, ощущая острые кромки ногтей.

Заметки я никогда не делал сразу по окончании репетиции, а садился за них вечером или ночью, либо, если мне удавалось заставить себя встать пораньше, утром следующего дня; чтобы более четко увидеть источник, причину эффекта, увидеть сцену на расстоянии, нужно было освободиться от самого эффекта.

Я не ответил, однако идея совместной помывки окна не вызвала у меня возражений.

Поначалу создание этих записей было для меня чем-то вроде не слишком осмысленной барской прихоти или уединенного психотренинга, из-за чего я даже испытывал угрызения совести, особенно когда вечерами, стиснутый понурой толпой, возвращался домой в переполненной городской электричке, и думал, к чему эта роскошь ума, привилегия рафинированной интеллигенции; а с другой стороны, мне все же хотелось каким-то образом избавиться от роли просто наблюдателя, заведомо обреченного на бездействие, или по крайней мере хоть как-то использовать тот печальный факт и годами копившийся опыт, что в событиях так называемой истории я участвую в лучшем случае в качестве мелкой жертвы и в этом смысле я тоже, конечно, являюсь частью безликой толпы, ее значимым или ничтожным винтиком, не все ли едино, чужим даже для самого себя, ненавистным себе придатком, каким-то гигантским глазом, у которого отнято тело; но поскольку этим психологическим тренингом я занимался довольно последовательно, то он все же как-то влиял на течение моей жизни.

Из небрежно разбросанных по страницам и не лишенных смысла, а стало быть, представляющих некоторый интерес письмен складывалась картина готовящегося спектакля, в результате чего я, сам не замечая производимых в себе изменений, оказался этим своим предприятием, которое еще неизвестно чем кончится, настолько втянутым в тот лабиринт, где можно было переживать жизнь чужих мне людей, что потребность описывать спектакль со всеми его деталями, жестами и словами, во всех его явных и скрытых взаимосвязях, отслеживать весь процесс его становления, быть его хроникером, своим трудом отвечать на их труд, то есть быть солидарным с ними, что ведение записей уже перестало быть идеей-фикс; постепенно и опять-таки для себя незаметно я нашел свое место в пределах маленького сообщества, чью деятельность я пытался отображать в своих письменах, правда, место где-то совсем на краю, но все-таки это была роль, одарившая меня радостью сопричастности.

Стояло воскресное утро, выходной день, готовить обед была его очередь, и время от времени он, выбив из-под себя стул, уходил на кухню, потом возвращался и продолжал стучать на машинке.

Насколько я помню, о своих заметках я однажды сказал что-то не очень внятное фрау Кюнерт, которая рассказала об этом Тее, а та в своей экзальтированной манере объявила, по-видимому, всей труппе; и спустя какое-то время я стал замечать, что на меня не только поглядывают осторожно и даже опасливо, но и разговаривают со мной иначе, серьезно и доверительно, как будто каждый хотел чуть подправить свой образ, который возникнет под моим пером.

Я спросил его, что он пишет.

Завещание, сказал он.

Между тем я даже как-то и не заметил, что настолько свыкся с нашей совместной тихой и небогатой событиями жизнью, что чувствовал себя здесь уже как дома и даже не задавался вопросом, что значит «дом», полагая, что я это знаю.

О чем я думаю, вдруг спросил он меня.

Было тихо, он прекратил печатать и, видимо, наблюдал, как я пялюсь в окно, разглядывая небо и дерево.

Ни о чем, повернувшись ответил я, и по его глазам заметил, что он наблюдает за мной давно; в уголках его губ таилась улыбка.

Но все же о чем-то я думаю, в крайнем случае – ни о чем, усмехнулся он.

Нет, честно, я ни о чем не думал, сказал я, а просто смотрел на листья.

И правда, ни о чем заслуживающем упоминания я не думал, да человек и не думает мыслями, я испытывал простое ощущение, которому и предался в благостном расслаблении, – тихому созерцанию мирного пейзажа и приятному чувству физического комфорта, так что между ощущениями и их объектами не было никакой напряженности, именно это он, видимо, и заметил на моем лице, то душевное и физическое состояние, которое можно назвать даже счастьем, но его вопрос сделал это ощущение хрупким и, как мне показалось, нуждающимся в защите.

Потому что он думал о том, продолжал он, что, возможно, я сейчас тоже думаю, что хорошо бы нам так и остаться.

Я, как бы не понимая, спросил, о чем он.

Улыбка исчезла с его губ, взгляд, пристально изучавший мое лицо, скользнул чуть в сторону, он опустил голову и, с трудом подбирая слова, как будто мы поменялись ролями и теперь на чужом языке нужно было говорить ему, спросил, приходили ли мне в голову подобные мысли в связи с ним.

Мне потребовалось некоторое время, прежде чем удалось выговорить слово, которое на его языке произносится глубже и с выдохом: да.

Он отвернулся и с рассеянным видом слегка приподнял пальцами заправленную в пишущую машинку бумагу, а я опять стал глядеть в окно, мы оба, не шевелясь, молчали; и сколь горячо было сконцентрированное в нескольких осторожных негромких словах признание, столь страшной казалась теперь тишина, в которой хотелось затаить дыхание и остановить биение сердца, отчего оно слышалось только отчетливей.

Он спросил, почему я не сказал ему раньше.

Я думал, что он и так это чувствует.

Сидеть в отдалении и не смотреть на него было хорошо, так как взгляд или близость могли бы его сломить, но ситуация делалась все опасней, потому что должно было прозвучать что-то окончательное и бесповоротное; узкий солнечный луч, проникая в окно, словно бы возводил между нами стену, но слова, которые каждый из нас говорил себе, адресуясь к другому, проникали через нее; мы сидели, каждый на своей половине, в общем тепле нашей единственной комнаты.

Но если я думал об этом и раньше, то почему он подумал об этом только сейчас?

Не знаю, сказал я, да это и не имеет значения.

Немного спустя он встал, но не вышиб, по своему обыкновению, из-под себя стул, а аккуратно отодвинул его в сторону, я не смотрел на него, а он, думаю, не смотрел на меня и, не переступая луча, ставшего между нами преградой, молча вышел на кухню; и если бы можно было о чем-то судить по весу и ритму шагов, то я бы сказал, что он вышел так, чтобы несколько пригасить напряженность, выразившуюся в наших словах, а еще чувствовалась в его походке какая-то ответственная осторожность.

И уютная домашняя тишина была, видимо, куда важнее, чем скупые слова, окутанные мягкой пеленой недомолвок и умолчаний, потому что слова подразумевали нечто окончательное, указывали на возможность нерасторжимого закрепления нашей связи, в то время как пелена умолчаний состояла из известных обоим нам обстоятельств, которые противоречили смыслу точных и скупых слов, опровергая такую возможность в принципе; но тот факт, что мы все же могли общаться на языке намеков, то есть язык наш был эстетически идентичен, порождал, по крайней мере во мне, ощущение, будто возможность была все-таки сильней невозможности; но он, кажется, оставался более недоверчивым и скептичным.

Как только он вышел из комнаты, меня охватила странная унизительная тревожность, импульсивные, независимые от моей воли движения и такие же импульсивные попытки сдержать себя как бы дублировали на скрытом и явном языке жестов то внутреннее противоборство чувств, которое так и осталось невысказанным в нашем диалоге; не в силах оторвать глаза от тополя, я ерзал на месте, чесался, все члены мои зудели и хотели куда-то бежать; потирая нос, я вдыхал в себя никотиновый запах пальцев, потому что хотел закурить, но не мог; с раздражением, как ненужную вещь, я швырнул на стол ручку, но тут же нашарил ее в бумагах и снова взял в руки, вертя и сжимая ее в надежде, что она поможет мне снова заняться заметками, продолжить их там, где я остановился, но кого теперь интересовала вся эта чушь! я хотел встать, чтобы посмотреть, что он там пишет, какое еще завещание, но все же остался сидеть, чтобы переменой места не нарушить безмолвной надежды, сохранить ее, хотя, может быть, мне как раз лучше было бы от нее отказаться, как-нибудь увильнуть, обойти ее.

Но тут он вернулся, и я сразу успокоился, ожидая, что будет дальше, что еще может произойти, осталось ли что-то невысказанное, о чем мы обычно узнаем, только когда высказываемся или даже позднее; но мое обретенное вновь спокойствие было всего лишь карикатурой спокойствия, его не хватало на то, чтобы повернуться к нему; мне хотелось быть точно таким, каким он меня оставил.

В мягких шлепках его босых ног ухо мое уловило едва заметную перемену, произошедшую с ним на кухне, в приближающихся шагах чувствовались не колебания и не мягкая снисходительность, как минуту назад, а скорее сосредоточенность, какая-то беспристрастность или рассудочность, которыми он проникся на кухне, пока, приподняв крышку прихваткой, заглядывал в кастрюлю, где варилась цветная капуста; подсоленная вода уже вовсю кипела, обдавая паром его лицо, и хотя было ясно, что капуста уже достаточно мягкая, он все же взял вилку и осторожно, чтобы не развалить плавающий в кипящей воде белый кочешок, который, как известно, когда переварится, легко распадается, вонзил ее в овощ и только потом погасил под кастрюлей газ; сидя в комнате, я словно бы слышал и даже видел все его движения и теперь, по его шагам, чувствовал, что эти привычные машинальные действия несколько приглушили ту бурю эмоций, которая во мне, причем в довольно неприятной форме, только нарастала.

Остановившись у меня за спиной, он опустил ладони на мои плечи, но не сжал их, а скорее возложил на них вес своих рук; все тело его было расслаблено, что делало этот жест очень дружеским и в то же время сдержанным.

Я, откинувшись, поднял на него глаза и той небольшой, размером с ладонь, частью затылка, которая пусть и не удостаивается среди прочих чувствительных мест достаточного внимания, но все же очень отзывчива на касания и поглаживания чужих рук, прижался к его животу; он улыбнулся мне.

И что теперь с нами будет, спросил я.

Он легко надавил пальцами на мои плечи, отдавая мне часть своей силы, и сказал: ничего.

Несколько притупив этой силой остроту прозвучавшего слова.

И тогда тем особым участком черепа, который в младенчестве называется задним родничком и который со временем хотя и затягивается, твердеет, но, по моим наблюдениям, продолжает реагировать на определенные раздражители столь же чутко, как если бы он все еще оставался пульсирующей, прошитой синеватыми жилками перепонкой, а возможно, он даже восприимчивее других наших органов чувств, потому что он словно специализируется только на дружественных и враждебных воздействиях, и уж в этом отношении действует всегда безошибочно, – словом, в ответ, ровно с такой же силой, с какой он давил мне на плечи, я нажал этой частью черепа, расположенной несколько выше затылка, на его живот, чтобы что-то почувствовать и понять.

Он, отчетливо выговаривая слова, сказал, что я должен понять, понять правильно, что это совсем не случайно, такое случайно не происходит, что я до сих пор скрывал свои мысли об этом, а он, со своей стороны, не хотел встревать в мою жизнь, нет, он вовсе не берет сказанные им слова обратно, это было бы глупо, но и ни в коем случае не хочет давить на меня.

Я рассмеялся ему в лицо, сказав, что это смешно, что в таком случае он должен был с самого начала вести себя гораздо умеренней.

Улыбка переместилась с его глаз на губы, какое-то время он строго смотрел мне в глаза, потом перегнулся через подлокотник кресла и обнял меня.

Поздно, сказал он.

Что поздно, спросил я.

Поздно, глухо повторил он.

Положение наших тел, когда он глядел на меня сверху, а я смотрел на него снизу вверх, ощущая аромат каждого его слова, давало ему чуть больше уверенности.

Но все же я попросил бы его сказать, что он имеет в виду.

Он не может сказать.

Его белая рубашка была расстегнута до пояса, и кожа, словно о чем-то напоминая, дышала на меня своим теплом; запах тела содержит в себе по меньшей мере столько же значимых подробностей, как слово, интонация, жест или молниеносный взгляд, но, в отличие от слуха и зрения, обоняние обрабатывает в нашем мозгу сигналы еще более хитроумные и загадочные.

То есть не хочет, сказал я.

Да, не хочет.

Я мягко, но все-таки отстранил от себя его руки, однако, вынужденный ухватиться за подлокотники кресла, он наклонился ко мне еще ближе, распахнутые полы его рубашки накрыли мое лицо, наши лица почти касались друг друга, но я хотел, чтобы он говорил не телом, а говорил словами, ибо телом он обязательно скажет мне прямо противоположное тому, что он высказал бы, если бы мог, словами.

И чтобы не отвечать на невыполнимое требование, он чуть ли не со злостью поцеловал меня в губы, я не противился, но и не отвечал: в мягком тепле его губ, под их плотной шероховатостью мои губы даже не шевельнулись.

Он сказал, что мне лучше заняться делом, да и он хотел бы уже закончить; смысл поцелуя и смысл его слов совпали, он как бы хотел подвести ими черту.

Нет, так просто он от меня не отделается, сказал я; он было уже распрямился, но я удержал его за руку.

Я напрасно упорствую, как бы он ни хотел мне сказать, а он, я должен это понять, этого очень хочет, но ничего не может поделать, он не желает знать даже того, что будет с ним в следующую минуту, не желает, его это не интересует, он так устроен, да его бы стошнило, начни мы сейчас говорить об этом, и чего я хочу от него, мы должны сейчас обсуждать, как будем обустраивать квартиру? или вот еще неплохая идея! отправиться прямиком в загс с заявлением о серьезности наших намерений! успех гарантирован! или, может, начать планировать счастливое общее будущее? нам что, не хватает того, что есть? разве мне мало, что он постоянно радуется, постоянно и беспрерывно радуется тому, что я рядом, если мне так уж хочется это услышать, но большего не получится, на большее он не способен, и не надо все это ломать.

Все верно, но разве не он только что хотел большего, хотел другого, говорил о другом и иначе, почему же теперь он берет все обратно?

Он ничего не берет, это просто моя навязчивая идея.

Я назвал его трусом.

Возможно, пускай он трус.

Потому что он никогда никого не любил, и его никто не любил, никогда.

Это пошло – так говорить.

Но я жить без него не могу.

С ним, без него, все это глупости, идиотские фразы, но он только что говорил мне о том, что он тоже не может.

Так чего же он тогда хочет?

Ничего.

Он вытянул руку из-под моей руки, и это движение тоже соответствовало смыслу последнего слова; он, похоже, решил вернуться к единственному, что в этой комнате еще казалась надежным, к своей машинке, к задаче, которую он для себя наметил и которую должен был выполнить, однако посередине комнаты, под косым лучом солнца, он замер вполоборота спиной ко мне и тоже устремил взгляд в окно, на небо, словно бы наслаждаясь теплом и купаясь в лучах; сквозь белую рубашку просвечивал силуэт его стройного тела, запах которого, аромат близости, остался при мне.

И в аромате этом смешалось все – и последняя ночь, и ночь предпоследняя, и все дневные воспоминания о всех предыдущих ночах.

Мерцающий мрак спальни, пятна закрытых глаз в мерцающей темноте, запах одеял, простыней и подушек, в котором опять-таки все предшествующее – холодок проветриваний, стиральный порошок и вздымающиеся из-под утюга его матери струйки сухого горячего пара.

Под одеялом – наши тела, в наших телах – вожделение, удовлетворив которое они бессильно валяются на смятой постели; покрытая испариной кожа, жирные выделения в порах, пот, осевший на волосах, взопрелость подмышек и сгибов суставов, запах автомобилей, контор, ресторанов, целого города в спутанных прядях влажных его волос, морская солоноватость не имеющей запаха спермы, табачная горечь в сладкой слюне с примесью разлагающихся в теплой пещере рта остатков еды, кожура, ошметки в потраченных кариесом зубах, зубная паста, запах перегоревшего алкоголя из глубины желудка, остывающий жар забывшегося одиноким сном тела и внезапный холодный пот беспорядочных сновидений, прохладное пробуждение, освежающая вода, мыло, ментоловый крем для бритья и минувший день, застывший в висящей на спинке стула вчерашней рубашке.

Хорошо, сказал я, по крайней мере теперь у нас будет что-то, о чем нам нельзя говорить, очень рад.

Ерунда, бросил он и сказал, чтобы я заткнулся.

Внизу, во дворе, кричала какая-то девочка, она звала мать, которая, разумеется, ее не слышала или не хотела слышать; и я позавидовал этой девчонке, может быть, потому что она родилась здесь и ей не нужно никуда уезжать, а может, из-за ее наивной настырности, с которой она не желала считаться с тем, что с ней не хотят считаться: ее визгливые вопли становились все более раздирающими и истошными, но потом они вдруг оборвались и послышался стук мяча.

Он сел за стол, и я решил не смотреть на него, потому что знал, что вскоре он снова заговорит, и не хотел этому помешать.

Я взял ручку, последнее слово, которым заканчивалась запись, стояло на пятьсот сорок второй странице, и с этого слова я собирался продолжить свои записи.

Он сделал один-два удара по клавишам, в тишине явно не хватало воплей девчушки; ждать мне пришлось недолго, он напечатал несколько строчек и, как я и предполагал, совсем тихим голосом нарушил зияющую тишину: у нас осталось еще два месяца, или, может быть, я хочу сказать, что не собираюсь возвращаться домой?

Я, разглядывая на листе бумаги последнее слово, на котором я оборвал описание покинутой сцены, спросил, почему он так яростно защищается, чего он боится? мой вопрос, разумеется, не мог скрыть того, что я не могу или не хочу однозначно ответить ему.

И об этом он думает, продолжал он, словно заполучив наконец очевидное доказательство моих намерений, он об этом не забывает и именно так пытается жить.

Мы с безжалостным наслаждением уставились друг на друга сквозь разделявшую нас солнечную завесу, он торжественно улыбался, чувствуя, что разоблачил меня, и отчасти улыбка его отразилась в моем лице.

Но я ведь могу вернуться, не без сарказма заметил я, не давая ему увильнуть.

И обнаружу пустую квартиру, ведь я знаю, что он не намерен здесь оставаться.

Пустые мечты, сказал я, как можно отсюда бежать?

Может, он не такой уж трус, как я думаю.

Выходит, он все же планирует для себя какое-то светлое будущее, только без меня.

Честно сказать, он действительно кое-что планирует, и перед моим отъездом он исчезнет, так что мне придется уехать, не попрощавшись с ним.

Замечательная идея, воскликнул я, и от улыбки, с каждым словом все ярче сверкавшей в его глазах, а может, от страха или от радости, вызванной этой его злой, на грани ненависти, улыбчивостью, я рассмеялся, сказав: поздравляю.

Спасибо.

Мы смотрели друг на друга с ухмылкой, исказившей наши глаза, не в силах ни погасить ухмылку, ни сделать ее еще более отталкивающей, настолько она была отвратительна.

И что странно, отталкивающим и уродливым мне казался не он, а я сам, отраженный в его глазах.

Нет, то не был какой-то особый момент или час, да и день был такой же обычный, как и все остальные проведенные вместе дни, за исключением только того, что мы впервые, осторожно подбирая слова, смогли высказать то, чего, собственно, и искали с того самого вечера, когда судьба усадила, точнее, заставила нас шлепнуться рядом друг с другом в Опере, а впрочем, то, что в тот вечер мы ощутили как нечто совсем исключительное, мы ощущали и позже, и всегда словно бы в первый раз; наверное, можно сказать, что мы искали друг в друге какую-то окончательную обитель, и каждое слово и каждый жест, поражая нас своей неожиданной новизной, всегда были средствами этих поисков; мы искали приют, который, возможно, потому так и не смогли найти, что обителью этого вожделения были сами поиски.

Мы с ним как будто хотели углубить и каким-то образом узаконить, упрочить то ощущение, которое, в общем-то, есть, бывает, возможно между двумя людьми, но с которым они не знают что делать, не знают, возможно, именно потому, что, как он мне сказал однажды, мы с ним оба мужчины, а законы пола сильнее законов личности, чего я в то время не мог ни понять, ни принять, чувствуя, что на карту поставлена моя самость, свобода моей индивидуальности.

Этот первый момент уже содержал в себе все последующие, или, может, наоборот, все последующие моменты удерживали в себе что-то из этого, самого первого.

Когда он стоял со своим французским другом в тускло освещенном фойе Оперного театра, в потоке спешивших на спектакль нарядных людей, я почувствовал, что знаком с ним, знаком давно, и не только с ним, а со всем, что имеет к нему отношение; мне был знаком не только его изысканно элегантный костюм, свободно повязанный галстук, булавка на галстуке, но и его небрежно одетый друг и даже те отношения, которые явно их связывали, хотя надо сказать, что в то время я имел только смутные представления и догадки о том, каковы могут быть любовные отношения между двумя мужчинами, но как бы то ни было, это ощущение знакомости тут же сделало для меня эту встречу необъяснимо легкой, интимной и само собой разумеющейся, такой, когда мы уже ни о чем не спрашиваем, не задумываемся и даже как бы не замечаем, что с нами происходит.

Когда он высвободился из объятий Теи, за которыми его друг наблюдал с явным неудовольствием, мы пожали друг другу руки – ничуть не более крепко, чем это в подобных случаях принято, я назвался, и он представился, тем временем его друг, как я слышал, тоже представился Тее и фрау Кюнерт, но на какой-то пижонский манер, назвав лишь свое двойное имя: Пьер-Макс, дважды повторил он, а о том, что фамилия его Дюлак, я узнал много позже.

После рукопожатия мы больше не обращали внимания друг на друга, тем не менее из-за описанного ощущения ситуация невольно складывалась так, что пока я разговаривал с его другом, а он продолжал болтать с Теей и фрау Кюнерт и при этом мы все поднимались по устланной красной дорожкой ослепительно-белой лестнице, наши тела, не соприкасаясь, словно бы направляли друг друга плечами, с этого момента тела стали неразлучны, хотели быть рядом, шли бок о бок, причем делали это так, что об ощущении близости можно было даже не думать, оно, это ощущение, не удивляло, не нуждалось в том, чтобы им управляли, оно само уже встало на путь, относительно цели и перспектив которого, как выяснилось позднее, сомнения были только у меня, а он как ни в чем не бывало продолжал болтать, ему не нужно было на меня смотреть, точно так же как мне на него, потому что тело его и запах тела, который я сразу же ощутил, придавали мне уверенность и беспечность, с которыми я общался с шедшим по левую от меня руку французом.

И я не назвал бы это какой-то интригой, это чувство было гораздо темнее и глубже; если воспользоваться сравнением, то казалось, будто ты каким-то чудесным образом совершил стремительное путешествие из собственного далекого прошлого в настоящее, которое кажется каким-то невероятным и сказочным незнакомым городом, где ты поначалу передвигаешься как во сне; словом, в чувстве этом не было никакого веселого возбуждения, обычно свойственного для зарождающихся эротических приключений, а если и было, то это было более глубокое возбуждение человека, который наконец куда-то прибыл.

Для меня исключительность этого момента состояла скорее в том, и, наверное, именно потому я его хорошо запомнил, что наше появление в компании Теи вызвало заметный ажиотаж, как личность весьма знаменитая, она тут же привлекла к себе любопытные взгляды публики, и это всеобщее любопытство в виде быстрых скользящих взглядов распространилось и на нас, все невольно хотели увидеть, узнать, с кем она, эта знаменитость, проходит в зал, с каким мужчиной и в какой компании, и мы, четверо, можно сказать, совершенно посторонних и столь различных людей, по-видимому, являли собой для этой достаточно строгой публики весьма скандальное зрелище.

Но Тея и здесь, не на сцене, вела себя как актриса, популярная и прославленная, но, к чести своей, делала это весьма экономными средствами, не обращая внимания на жадные и почтительные, а подчас презрительные и завистливые взгляды и все внимание уделяя только Мельхиору, вот он, мужчина! словно бы говорила она своим жестом, элегантно беря его под руку и как бы передавая ему все обожание, которое изливали на нее поклонники, и при этом лицо ее, по-татарски скуластое, ненакрашенное, обрело ту неотразимую прелесть, к которой привыкла и которую ожидала от нее публика; улыбчивые и лукаво прищуренные глаза ее смотрели на Мельхиора, словно это могло помочь ей остаться инкогнито, ах, лишь бы больше ни на кого не смотреть! она как бы даже не замечала, куда ступает, позволяя вести себя, между тем как вела она, и от этой смиренной покорности в своей узкой, в пол, черной юбке с разрезом, в изящных остреньких туфельках и графитово-серой полупрозрачной шелковой блузке казалась еще более хрупкой, скромной и беззащитной, чем в любой своей роли.

Она говорила тихо, не прерываясь, глубоким прочувствованным голосом, говорила только губами, улыбкой, скрывая свои слова от любопытствующих ушей, то есть крайне сдержанно, сохраняя при этом видимость безупречно раскрепощенной светской беседы, но примешивая к ней и напряженные отзвуки только что прерванной репетиции, рачительно используя неизрасходованную энергию для того, чтобы пригасить в себе ту неподдельную радость и страсть, которую пробуждало в ней само присутствие и физическая близость Мельхиора; но в данном случае, сколь бы экономными ни были эти актерские средства, именно из-за их мастерского дозирования и экономности ее нельзя было не заметить, и все останавливались, огладывались, смотрели им вслед, перешептывались за их спинами, тайно или открыто разглядывали ее лицо, подталкивали друг друга локтями, женщины пялились на ее наряд и грациозно спокойную поступь, а мужчины, маскируюсь холодными взглядами, нежно оглаживали глазами ее груди, мысленно лапали ее крепкий стан или, совсем разыгравшись, шлепали по заднице, округлой и очень заманчивой, словом, пока она поднималась, казалось бы, целиком увлеченная другим, своим избранным, все, сообразно манерам и вкусам, вели себя так, словно она была их исключительной собственностью, их общей любовницей или младшей сестрой, и таким образом, благодаря ей, мы тоже выделялись в глазах любопытствующих, были, можно сказать, статистами в сцене явления Теи публике.

Побуждаемый скорее ситуацией, чем подлинным любопытством, я, симулируя неосведомленность и удивление, спросил у долговязого, с растрепанной черной шевелюрой француза, что его сюда привело, на что он, поднимаясь со мной по лестнице, склонился ко мне с дружелюбным и сдержанным, но вместе с тем снисходительным выражением лица; меня несколько удивили его узкие и какие-то плоские глаза, глазные яблоки, казалось, с трудом поворачивались в тесных глазницах, отчего взгляд его выглядел цепким и острым; но тем временем я больше прислушивался к тому, что напевает Тея на ухо мужчине, которого я ощущал своим телом: плечом, рукой, боком.

Француз, строя почти безупречные, но с акцентами его родной речи фразы, ответил, что живет он не здесь, точнее, не в этой половине города, однако бывает здесь часто и с удовольствием, и что наше приглашение пришлось как нельзя кстати, потому что он собирался посмотреть этот спектакль, но, честно сказать, ему не совсем понятно, почему я был удивлен, что он здесь? дело в том, что для него этот мир отнюдь не такой чужой, как, возможно, я думаю, напротив, он чувствует здесь себя дома, в отличие от западной части города, поскольку по убеждениям он марксист и является членом компартии.

Некоторая напыщенность ответа и нескрываемая враждебность его заявления, обидчивость, с которой он инстинктивно распознал во мне предполагаемого противника, его самодовольный голос и нагловатое, но вполне серьезное выражение лица, вызывающий жесткий взгляд, который одновременно излучал симпатичный юношеский боевой задор и зашоренную предвзятость, – все это изумило меня и побудило тут же ответить на вызов, хотя политические дебаты в этой чопорно-мертвенной обстановке казались столь неуместными, что я, поддавшись противоположным эмоциям, чуть было не заржал; что за чушь он несет? его заявление казалось какой-то забавной и непристойной шуткой, и впечатление это только усиливало по-детски капризное упрямство на его симпатичном лице и непривычная, по местным меркам неряшливая, идущая от совершенно другой культуры небрежная элегантность его одежды: толстый, мягкий, слегка потертый и явно не слишком свежий джемпер с длинным, дважды обмотанным вокруг шеи и заброшенным за спину огненно-красным шерстяным шарфом, на который здешняя публика в до блеска отстиранной и отглаженной и именно потому казавшейся убогой и ненарядной одежде взирала с таким изумленным неодобрением, что были почти слышны ее возмущенные возгласы; я, с одной стороны, отнюдь не хотел его обижать, а с другой, ощущая и на себе внимание той же публики, считал должным оставаться в рамках приличий и поэтому скорее из вежливости, но все же не без доли высокомерия и ничуть не смягчая остроты своих слов, ответил, что, возможно, он не совсем верно истолковал мое удивление, в нем, право же, не было ни малейшего возмущения или упрека, больше того, я счастлив с ним познакомиться, ибо здесь, в восточном полушарии, я уже по меньшей мере лет шесть, подчеркнул я, лет шесть не встречал человека, который имел бы серьезные основания называть себя коммунистом.

На что я намекаю, спросил француз.

В ответ я, с превосходством аборигена, сказал, что ни на что я не намекаю, но он может и сам подсчитать.

Если я имею в виду весну шестьдесят восьмого, сказал он несколько неуверенно, да, именно это я и имею в виду, наслаждаясь своим превосходством, кивнул я, после чего он, пристально глядя в мои глаза, выдержал паузу и вслед за моим кивком с еще большей горячностью продолжал: он вовсе не думает, что те события позволяют нам сделать вывод, что мы должны прекратить борьбу.

И пока Тея отчаянно костерила своего режиссера, эта звонкая фраза, слетевшая с его юношески мягких губ, прозвучала настолько красиво, настолько захватывающе, по-молодому сильно и от этого так убедительно, что, как бы забыв о юмористичности ситуации, я потерял нужное для ответа присутствие духа, и в этой растерянной паузе, одновременно смешной и серьезной, продолжало звучать журчание Теи, что, мол, Лангерханс мог бы быть, например, замечательным послом где-нибудь в Албании или, скажем, начальником какой-то железнодорожной станции, да стоит только взглянуть на него, как он дергает на своем курносом носу очки и ерошит своими тупыми пальцами жирные волосы, – это же просто-напросто белый лист бумаги, зашлепанный красивыми круглыми штемпелями, и ради Бога, пусть бы он день-деньской и шлепал эти свои штемпеля, красные, синие, серо-буро-малиновые, но только не ставил спектакли! и она ничуть не преувеличивает, это вовсе не шутка, что когда во второй картине третьего действия заседает тайный совет, а это единственная приличная сцена во всем спектакле, это жуткое заседание, когда за столом сидят шестеро гнусных злодеев, за огромным, невероятно длинным столом, который придумал он, Лангерханс, и усадил за него самых дрянных актеров, и Мельхиор, разумеется, может себе представить, как наслаждаются эти бедняги и как они ему благодарны, еще бы! сидят за столом и перекладывают бумажки, чешут в затылках, заикаются и грызут ногти, точь-в-точь как это самым отвратительным образом все время делает Лангерханс, это просто кошмар! но им нравится, они и домой не спешат, они этой жалкой роли ждали, может быть, тридцать лет, и тридцать лет ничего не могли понять, а теперь уж тем более не поймут, и пусть Мельхиор представит себе, да он это вскоре увидит! что все это действо настолько, настолько безумно и одуряюще скучно, со стула можно упасть, и это единственное, что он умудрился придумать, – эту скучищу, ибо о том, что такое женщина и чего она может хотеть от мужчины, у этого хворого театрального бюрократа нет ни малейшего представления.

Немного поколебавшись, он заявил, что, как ему кажется, мы с ним думаем и говорим о двух совершенно разных вещах; он, естественно, говорит о Париже, а я, по всей видимости, о Пражской весне.

А если и есть у него хоть какое-то бледное представление, то, конечно же, пошлое, грубое и безвкусное, в связи с чем она расскажет ему об одной истории, об одном довольно-таки пикантном приключении.

С этим не очень приятным, но в исторической перспективе совершенно неактуальным скепсисом, продолжал француз, он встречается здесь не впервые, однако он не считает, что неуклюжая акция русских может поставить под сомнение тот непреложный факт, что родина социализма находится все же здесь, и добавил еще что-то невнятное о праве собственности на средства производства.

А приключение произошло между ними двоими, и задним числом ей за это стыдно, словом, когда они достигли той точки, когда не знали уже что делать друг с другом, она решила все же любой ценой расшевелить в нем мужчину, чтобы увидеть, чего он стоит.

Мне так же забавна его демагогия, сказал я, как ему забавен мой скептицизм, и я не думаю, что если бы студенческие волнения в Париже подавила иностранная армия, то он и это назвал бы неуклюжей акцией.

Называть революцию волнениями – это привычка безумных аристократов.

А оправдывать средства целью – привычка тупых идеологов.

Мы оба остановились на лестнице, они продолжали движение, точнее сказать, Мельхиор, оказавшись ступенькой выше, стремительно повернулся, словно и правда чувствовал мое плечо, француз же, хотя и был зол, собственно говоря, наслаждался тем, что меня, напротив, бесило, что казалось постыдно мучительным и смехотворно ненужным; весь этот разговор, в который я позволил себя втянуть и в котором я высказал даже не совсем свое мнение, точнее, лишь малую часть своего несуществующего мнения, потому что целого мнения тут быть не может, ибо стоит только коснуться этого, как сквозь тонкую пленку самообладания прорываются глубоко подавляемые грубые и бессмысленные эмоции, прорывается ослепленность, прорывается нечто, что можно выразить только на языке чувств, что лучше скорее скрывать, а не демонстрировать, и поэтому я злился прежде всего на себя, а не на француза, который со своей немыслимой долговязостью и столь же немыслимыми воззрениями чувствует себя здесь настолько комфортно, что даже не замечает, как негодующе, но при этом завистливо! таращатся на него те люди, среди которых он якобы чувствует себя дома, что они видят в нем, с его нечесаной гривой и нестираным красным шарфом, шута, живую насмешку над всей их несчастной жизнью, над всем их мученичеством, а между тем настоящим шутом был не он, а я.

Похоже, с холодной невозмутимостью сказал он, что мы разговариваем на совершенно разных языках.

Да, похоже, сказал я, но если уж он чувствует здесь себя как дома, добавил я, не в силах сдержать свое бешенство, то не кажется ли ему странным, что он может приехать сюда из-за стены, в то время как нам туда путь заказан.

Я сказал это настолько громко, что обе женщины остановились, да и рука Мельхиора как раз выскользнула из-под руки Теи, и они оглянулись на нас; большие глаза фрау Кюнерт испуганно сверкнули на меня из-за толстых очков, словно предостерегая, мол, осторожно, здесь слышится каждое слово, но я был не в силах остановиться, мне было невероятно стыдно, однако я все же закончил, сказав, что нет ничего удивительного в том, что мы говорим с ним на разных языках, – они отличаются степенью личной свободы.

И тут Мельхиор, менторским жестом предостерегающе воздев руку, разнял драчунов: я должен иметь в виду, сказал он, что устами его друга глаголют Робеспьер и Марат и что я должен знать, что имею дело с воинствующим революционером.

Недовольный собой, я в последнем приступе смехотворного гнева сказал, что именно потому я и говорю с ним.

То есть я тоже революционер, с испугом и недоверием в глазах вскинул он свои густые брови, явно потешаясь над своим другом.

Вот именно, сказал я и зло ухмыльнулся ему.

Чувство общности, ощутимое в его заговорщицком тоне, неожиданным и нечаемым образом остудило мой стыд; он прекрасно чувствовал и мой гнев, и мой стыд, и этим своим пониманием и согласием приблизил меня к себе, отдалив француза, позволил свободно вздохнуть.

Но француз неожиданно рассмеялся беззвучным смехом, демонстрируя нам, что он остается при своем мнении, а с другой стороны, обращая свой смех к Мельхиору, с которым они уже явно преодолели подобного рода споры и поняли, что к согласию им не прийти, что, возможно, и стало основой их отношений; француз сделал жест, словно отряхивая с себя всю пакостную циничность нашей заговорщицкой солидарности, выражая глубокое отвращение, которое мы в нем вызывали, и махнул рукой, как бы отгоняя нас, очищая от нас окружающее пространство, давая понять, что мы люди несерьезные, невменяемые, не достойные того, чтобы продолжать с нами разговаривать.

В его позе, во вскинутой и слегка отвернутой от нас симпатичной голове действительно было что-то геройское, ну а в наших позах, несмотря на общую нашу победу, было все-таки нечто скорее рабское.

А потом, в бельэтаже старый, в серой ливрее смотритель, словно призрак ушедшей эпохи, воззрившись на Тею и не спуская с нее восхищенных глаз, распахнул перед нами двери парадной ложи.

Отсюда, с высоты почти четырех метров, мы могли озирать возбужденный партер с дугообразными рядами монотонно пурпурных кресел, усеянный размытыми лицами, то приходившими в неожиданное движение, то вдруг замиравшими; за строго классическим, из золоченых по верху коринфских полуколонн порталом виднелась огромная сцена: перед серым задником, изображавшим жутковато свинцовое рассветное небо, вздымались грязные башни и древние зубчатые стены крепости, обступавшие потонувший в безотрадной ночи двор крепостной тюрьмы, куда-то вглубь со двора вели мрачные коридоры, а сзади, в зарешеченных сводчатых камерах за массивной стеной угадывались расплывчатые тени людей.

Все казалось застывшим, и все-таки сцена была живой, какие-то блески, возможно, от ружей охранников, лязг и скрежет цепей сквозь мирный гомон публики и веселые звуки настраиваемых инструментов, а потом в глубокой тени непреодолимой стены мелькнуло милое розовое платье, после чего ветерок донес обрывки какого-то приказа; это был именно ветерок, ибо когда столь обширная сцена стоит открытой перед началом спектакля и дыхание зрителей еще не успело нагреть пространство, то со сцены всегда тянет прохладным сквозняком с легким запахом клея.

В пустой ложе мы с молчаливой вежливостью пытались распределить места, замечая при этом за благовоспитанностью и ложной учтивостью весьма ясно сквозившие во взглядах и острожных жестах непростые намерения, примирить которые можно было только в беспощадной борьбе; а все дело заключалось в том, что нам было вовсе не безразлично, кто куда сядет, я хотел сидеть рядом с Мельхиором, что совпадало с его желанием, но в то же время я не мог бросить француза, как и он меня, ибо в противном случае мы слишком явно бы дали понять, что не терпим друг друга не только интеллектуально, но и физически, что не перевариваем, ненавидим друг друга, и столь очевидный разрыв, наверное, оскорбил бы и Мельхиора, чего я ни в коем случае не хотел, а с другой стороны, Пьер-Макс столь однозначно связан был с Мельхиором, что разорвать эту связь ни у меня, ни у Теи не хватало смелости, между тем как Тея, которая устроила эту встречу ради Мельхиора, естественно, не могла отказаться от близости с ним, ну а фрау Кюнерт, весьма сдержанная в этот момент, все же достаточно ясно давала понять, что считает нас всех просто-напросто декорациями, до которых ей нет никакого дела, она хочет сидеть рядом с Теей и не желает об этом спорить, что, в свою очередь, ставило в затруднительное положение меня, ибо я, чувствуя немой упрек Теи из-за моего безобразного поведения, хотел все же сесть между ними, чтобы не отказываться ни от Мельхиора, ни от возможности как-то смягчить гнев Теи, что, естественно, было невозможно, поскольку я был не в праве их разделить.

В первом ряду ложи было восемь кресел, и нам нужно было как-то распределить эти кресла в соответствии с теми сложно переплетенными связями, которые нас соединяли.

Разумеется, в таких ситуациях в дело всегда вступают самые примитивные, архаичные силы, которые, прислушавшись к голосам чувств, скрываемым за глупой маской деликатности, и взвесив их реальные соотношения, отдают предпочтение чувствам доминирующих, господствующих фигур; и пока мы вежливо колебались, не зная как быть, прозвучали два голоса, две решительных фразы в сопровождении соответствующих жестов: прошу! по-французски сказал Мельхиор своему другу, который до этого терпеливо ждал, чем все кончится, после чего Тея холодно и сердито сказала мне: проходи, пожалуйста!

И теперь стало ясно, что как бы Мельхиор ни противился этой встрече, Тея была права, настояв на ней, точнее, какие-то ее чувства сработали очень точно, ибо она могла настоять лишь на том, чего также хотел и другой.

Мельхиор столь решительно отказался от близости со своим другом в пользу Теи вовсе не из предупредительности или вежливости, а в силу действительного влечения: он был поставлен перед выбором, и выбор его определило то, что они оба, Тея и он, были здесь доминирующими, подходящими и предназначенными друг для друга фигурами.

Разумеется, Тея привлекала и меня, будила любовное чувство и жажду владеть ею, ведь не случайно мы постоянно, как бы в полной готовности были сосредоточены друг на друге, но то, что между нами было лишь взаимным присматриванием и принюхиванием, между ними вибрировало уже на грани полного осуществления, и, следовательно, их отношения были совсем не такими односторонними, как их пыталась представить мне фрау Кюнерт, не говоря уж о том, что разница в возрасте между ними была явно не двадцать лет, а самое большее десять, отчего эти отношения могли быть немного странными, но отнюдь не смешными; но как бы то ни было, их решение показало, что на фоне их царственной пары мы, все прочие, являемся лишь почетным эскортом, и этот факт не могло изменить даже то приятное, в общем-то, обстоятельство, что в этом эскорте я получил место лучшее, чем француз.

Поскольку в восприятии любовных сигналов, следующих от мужчины к мужчине, особого опыта у меня не было, и к тому же я полагал, что относительно Мельхиора меня, очевидно, ввело в заблуждение эмоциональное откровение фрау Кюнерт, то эти потоки влечения, которые я ощущал плечом, были, как мне казалось, лишь эхом чувств, обращенных к Тее; ведь мы оба, и Мельхиор, и я, вращались в ее орбите.

Наконец мы уселись: первым молча прошел на место француз, за ним я, потом Мельхиор, справа от него села Тея, а рядом с ней фрау Кюнерт, кстати, единственная севшая туда, куда и хотела.

Я старался даже ненароком не коснуться локтем руки Мельхиора на общем подлокотнике кресла, однако он, как и подобает царственной персоне, сразу почуял, что я ощущаю себя рядом с ним неуютно, во-первых, из-за неприятного чувства, что лишил француза его законного места, а с другой стороны, из-за жгучей ревности к Тее, которая не то что не принадлежала мне, но я на нее даже и не претендовал, однако теперь мне было все-таки больно, я не хотел ее потерять, не хотел, чтобы ее увели у меня из-под носа, и готов был бороться за нее с другим мужчиной; он же, словно желая еще больше запутать и без того мучительную ситуацию, по-дружески положил ладонь на мое колено и с улыбкой взглянул мне в глаза, плечи наши случайно соприкоснулись, но потом он с гримасой убрал с моего колена руку и как ни в чем не бывало, быстро переменив улыбку, повернулся к Тее.

А той мимолетной улыбкой, с которой он посмотрел на меня, он как бы просил прощения за неприятный инцидент, но это было всего лишь вежливое введение в более глубокий смысл улыбки, прямо в его большие голубые глаза, где улыбка раскрывалась еще шире, и этой улыбкой он рассказал мне, что молодой человек, которого он представил как друга, всего лишь повод, прикрытие, способ не сдаться на милость Теи и что с человеком этим, да, что греха таить, его кое-что связывает, но все это несерьезно, мне не следует беспокоиться и принимать это близко к сердцу, мы это легко уладим между собой, иными словами, он предал, сдал друга, а последовавшей за этим гримасой зацепил меня еще глубже, гримаса ясно и однозначно относилась к Тее, эта женщина увивается вокруг него, она от него без ума, и он тоже восторгается ею и тоже оказывает знаки внимания, тут он вздернул красивые губы к носу, в чем была и доля иронии, относящаяся к ситуации, и самоирония, что придало его лицу очаровательно высокомерный вид, означавший, что и по этому поводу нет никаких причин для волнений, он вовсе не собирается соблазнять ее, так что и тут мы уладим все между собой, как мужчина с мужчиной.

Ни его жест, ни выражение лица не остались незамеченными теми, к кому они относились, но независимо от этого его беззастенчивая откровенность и лживость – ибо в первые мгновения, в отличие от более поздних, когда ревность моя улеглась и я поверил ему, его признание показалось мне лживым, – его напористость, грубое вмешательство и предательство произвели на меня самое неприятное впечатление; и все-таки у меня не было ни сил, ни возможности отвергнуть это доверие, сомнительное как эстетической своей стороной, так, тем более, и в этическом плане; я сидел как парализованный, помертвев, в ужасе от своей ситуации, и делал вид, будто смотрю на сцену, сам же по-воровски поглядывал по сторонам, пытаясь понять, что заметили остальные, и при этом испытывал даже некоторое наслаждение от рискованности положения.

Нечистая совесть подсказывала, что если я всерьез отнесусь к его прозвучавшему без слов признанию, то похищу его сразу у двух человек, у того, которого я не знаю, и у той, которой я изменю самым подлым образом, и моя настороженность все больше перерастала в тревогу, хотя француз ничего особенного не заметил; подавшись вперед, он положил подбородок на бархатный барьер ложи и наблюдал за гудящим под нами партером, а что касается Теи, то она, хотя и заметила руку Мельхиора на моем колене, не придала этому никакого значения, и только в суровом взгляде фрау Кюнерт можно было прочесть: мол, я могу вести себя как угодно, но она, стоя на страже Теи, ни на минуту не спустит с меня свих бдительных глаз.

Я тоже, чтобы несколько отдалиться от них и не ощущать тех сумбурных чувств, которые источало тепло его тела, наклонился вперед и облокотился о барьер ложи, но улыбка и гримаса Мельхиора не отпускали меня, они словно звучали обращенным ко мне настоящим голосом, реальными словами, которые блуждали в каком-то пустом и темном гулком пространстве.

Аплодисменты раздались сперва на балконе третьего яруса, затем во втором, прямо над нами, а когда у входа в оркестровую яму появился дирижер, прокатились и по партеру, достигнув самых первых рядов, и огромная хрустальная люстра, свисающая с богато украшенного лепниной купола, стала медленно гаснуть.

Его голос тоже был мне знаком, густой, басовитый, внушающий силу, уверенность, но обладающий свойством не принимать себя слишком серьезно, как бы наигранный, но играющий не из притворства, а просто для соблюдения разумной дистанции с собеседником, и какой-то добродушно ворчливый; я не знал, почему он кажется мне знакомым, и даже не пытался найти в памяти объяснение, почему он так близок мне, он просто звучал во мне, кружил, что-то искал, звенел, ворковал, вновь и вновь меняя регистры, искал свое место в моем мозгу, ту точку, пространство, нервный узел, то наглухо запечатанное и сейчас недоступное для него хранилище, где оставались его некогда слышанные слова.

Когда приблизительно за два месяца до этого спектакля я прибыл в Берлин, мне сняли жилье неподалеку от Ораниенбургских ворот, в угловом доме на Шоссештрассе; то была комната на пятом этаже безутешно серого старинного доходного дома; никаких ворот поблизости, разумеется, не было, от них уцелело только название, смутно хранившее память о карте, которую с течением времени история в буквальном смысле смела с городского стола, уничтожила, предала огню, и когда я упоминаю о безутешно сером здании, то и в этом нет ничего особенного, ибо, во всяком случае в тех кварталах, где после опустошительной войны осталось еще кое-что из старинного, бывшего, дома там такие и есть: безутешные, серые, хотя не сказать, что они не имеют стиля, если, конечно, под стилем не понимать нечто привычно репрезентативное, а без всяких предубеждений исходить из того, что всякое человеческое сооружение несет на себе, в своем облике духовные и материальные обстоятельства его создания, и в этом, ни в чем другом, и состоит его стиль.

То же самое можно сказать и о разрушении, которое образует в истории человечества столь же связную цепь событий, как созидание; в военное время оно в этой части города все же не было таким полным и абсолютным, как в остальных частях, где не оставило ничего и где между новыми, с иголочки, зданиями до сих пор гуляют по пустырям ветры опустошения; здесь пробоины еще можно было заделать, заполнить обгоревшие скелеты домов кирпичной плотью, слава Богу, камней на руинах хватало, чтобы как-то удовлетворить простейшую человеческую потребность в тепле и крыше над головой; здесь от мирных времен осталось немало и старых, надежных и тем привлекательных стен и фундаментов, и хотя возведенные на них дома, местами залатанные и подпертые, мрачными своими фасадами мало напоминали свой довоенный вид, все же конфигурация улиц и площадей сохранилась, давая потомкам некоторое представление об устройстве и духе города, даже если от его яркого и напыщенного, вычурно показного, экономного и вместе с тем мотовского, легковесного и степенного, неутомимо энергичного стиля ничего, кроме жалких следов, не осталось.

Сквозь новый стиль фасадов сочилась кровь старого стиля и проглядывали мертвые знаки былых принципов и порядков.

Пересечение Ганноверштрассе, нарядной Фридрихштрассе, улицы Вильгельма Пика, называвшейся ранее Эльзасштрассе, и Шоссештрассе, на котором когда-то располагалась небольшая симпатичная площадь, теперь, во времена сего грустного возрождения являло собой некое молчаливое, пребывающее в летаргическом сне сочленение врастающих друг в друга эпох и было почти всегда пустынно, лишь иногда прогрохочет трамвай; посередине маленькой площади стояла забытая здесь афишная тумба с продырявленным осколками брюхом, а в полуослепших от пыли бельмастых витринах отражались венчавшие тумбу часы с выбитым стеклом, которые никогда не показывали время, точнее показывали, но застывшее, когда-то остановившееся в половине пятого.

Внизу, под тонким дорожным покрытием периодически можно было ощущать шум метро, составы то с грохотом приближались, то затихали в тоннеле, однако попасть в метро было невозможно, оставленные нетронутыми станции были замурованы, и в первые дни я не мог понять, зачем нужны эти никуда не ведущие спуски на пешеходных пятачках Фридрихштрассе, пока фрау Кюнерт не просветила меня наконец, что эта линия, проходящая здесь, под нами, соединяет районы западной части города, то есть на самом деле она не наша, но нас это, как она выразилась, не касается, так что на новых картах искать ее бесполезно, там я ее не найду; этого я не понял; ну так послушайте, объяснила она: предположим, что я живу на западе, что я западный немец, в таком случае я могу сеть в метро, скажем, на Кохштрассе, и состав пройдет мимо нас; прямо здесь, у нас под ногами, находится станция, где поезда притормаживают, но не останавливаются и следуют дальше, опять в западный сектор, где я могу спокойно сойти на станции Райникендорф, ну чего тут неясного?

Для любого из нас понятен наш собственный город, а в чужом названия улиц и даже направление «север–юг» остаются абстракциями, несмотря на прекрасное чувство ориентации и основательное знание топографии, потому что название лишено образа, а образ лишен впечатлений, и тем не менее я понимал, что вовсе не обязательно было здесь родиться, чтобы ощущать под мостовой нечто такое, чего нет, точнее, считать, что этого как бы нет, что это имеет право на существование лишь в наших воспоминаниях о былом городе, между тем как все это и по сей день является его жизненно важной частью, то есть все-таки существует, но существует только для «тамошних», которым, однако, нельзя выйти на замурованных и охраняемых автоматчиками станциях хотя бы уже потому, что в цирковых железнодорожных аттракционах ужасов остановки не предусмотрены, и, следовательно, эти люди для нас точно так же не существуют, как и мы для них.

Я сказал, что почти все понял, кроме одного: зачем же тогда на этих несуществующих станциях поезда должны сбавлять скорость, и вообще, зачем там нужны охранники, и чьи они, здешние или тамошние, и если все эти станции замурованы, то чего они там охраняют, и как туда попадают и как выбираются, когда заканчивается дежурство; в какой-то степени я все это понимаю, сказал я, но для меня это все как-то нелогично, либо мне эта логика недоступна.

Ну, если я буду разговаривать с ней таким издевательским тоном, ответила она мне с какой-то туземной гордостью, то больше она не станет мне ничего объяснять, на что я вынужден был ответить молчанием.

Упомянутый выше стиль мне чем-то напоминала и квартира на пятом этаже дома на Шоссештрассе: когда человек входил в двухстворчатые, украшенные богатой резьбой темные двери, он попадал в некую напоминающую парадный зал прихожую, ощущая аромат того самого стиля; прихожая была пуста, потемневшие планки паркета кое-где были заменены простенькими дощечками, и при каждом шаге ощущалось отсутствие поглощающего стук каблуков мягкого восточного ковра, как и отсутствие бойкой горничной, спешащей под ярко сияющей люстрой навстречу роскошно одетым дамам и господам, чтобы повесить пальто в гардеробную; все как будто было как прежде, кухню, комнаты для прислуги, разного рода каморки, туалеты, пять смежных, наподобие залов, комнат, откуда роскошные окна глядели теперь на слепые невзрачные стены, соединяли с хозяйскими покоями извилистые коридоры с крашеным деревянным полом; меня разместили в бывшей комнате для прислуги.

Из окна этой комнатушки виднелся потемневший брандмауэр соседнего дома, так что жилище можно было назвать весьма скромным, в нем помещалась металлическая кровать и огромный скрипучий шкаф, а также небольшой стол с заляпанной пятнами скатертью, один стул и по меньшей мере два десятка дипломов в изящных рамочках, неизвестно зачем развешанных на обклеенных узорчатыми обоями стенах.

И когда я, улегшись в кровать, долго и пристально смотрел в окно на черное, похожее на рельефную карту пятно на противоположной стене, воображение рисовало мне, как стену лижут огромные языки сдуваемого вниз с горящей крыши пламени; я почти ощущал жаркий ветер, закручиваемый огнем смерч; пожар, видимо, был ужасен и оставил потомкам, в том числе и мне, большие вспученные, закопченные огнем пятна на уцелевшей несмотря ни на что стене.

Эту конуру, в которой я старался подолгу не задерживаться, я в любом случае рассматривал как временное пристанище, как просто место ночлега, но когда у меня не случалось совсем никаких занятий, я раздевался, ложился в кровать – что-то вроде большого корыта, затыкал себе одно ухо, а в другое вставлял наушник транзисторного приемника, чтобы не слышать гвалта живущих вокруг меня людей; в квартире проживали четверо детей, их дед с бабушкой-инвалидом, отец, возвращавшийся чуть ли не каждый вечер в крепком подпитии, и на удивление молодая при четверых своих детях мать, женщина с бесцветным лицом, которая свой хрупкостью, вечной усталостью, умными тепло-карими глазами и лихорадочной занятостью немного напоминала мне Тею, или скорее наоборот, возможно, это Тея в одной из своих старых ролей рассказывала мне о том, какова она могла быть в действительности, будь она способна это рассказать.

Таким образом, иногда я прослушивал передачи, которые вовсе не собирался слушать, точнее, я к ним особенно не прислушивался, а смотрел в окно, и не сказать, что при этом о чем-то думал – мне просто хотелось лежать в таком сиротливо бездомном состоянии и ни о чем даже не вспоминать.

А потом, постепенно, откуда-то издалека в сознание, боровшееся с воспоминаниями, проник мужской голос, глубокий, подкупающе мягкий, смеющийся, точнее сказать, я словно бы видел улыбку на его незнакомом лице, проникнутом неистребимой веселостью, и какое-то время спустя я поймал себя на том, что прислушиваюсь, слушаю его, но при этом мне интересно не то, что он говорит, а то, как он говорит и что это за человек.

Он брал интервью у дряхлой исполнительницы шансонов, непринужденно болтал с ней, настолько легко и непринужденно, как будто они сидели за чашечкой кофе, а не перед микрофоном, о котором старушка наверняка совершенно забыла, потому что она хихикала, говорила с феноменальной скоростью, порой даже ворковала, отчего интимность их возбужденного диалога становилась почти физически ощутимой, но это был не поверхностный треп, они прерывали беседу старинными записями, и мужчина расспрашивал ее, в каких обстоятельствах эти записи делались, о том времени, которое давно превратилось в замшелое прошлое, но которое, собственно, и было истинным предметом их разговора; о том бурном и восхитительном, легкомысленном и жестоком мегаполисе, жизнь которого словно бы воскрешалась в девчоночьем смехе и воркованье старушки; он, казалось, знал все, но ничуть этим знанием не кичился, более того, иногда, хмыкая и ворча, позволял себя поправлять или попросту признавался в ошибке, своим тоном, однако, оставляя открытой возможность, что престарелую даму, быть может, подводит память, и во всем этом не было ничего обидного, потому что нежная сыновняя любовь и основательная эрудированность собеседника пленяли и обольщали старушку; и когда передача закончилась и я узнал, что следующая программа выйдет через неделю в обычное время, мне показалось, что она полностью удовлетворила все потребности и моей души, и тела; я вытащил из уха наушник и тут же выключил радио.

На следующей неделе, в обычное время он действительно вышел в эфир, но на сей раз, к моему удивлению, он не говорил; в программу были включены шансоны и шлягеры знаменитых оперных исполнителей, Лотты Леман, Шаляпина, Рихарда Таубера, он же лишь объявлял имена и ничего больше, что, несмотря на разочарование, все же радовало меня; он вел себя сдержанно, что означало, что красноречив он, только когда разговаривает с гостями, и я даже волновался, надеялся, что он не испортит мне впечатления и будет последовательным.

И он был последователен, но больше я его никогда не слышал и постепенно забыл; как-то вечером, видимо, чтобы выпить стакан воды, я вышел на кухню, где застал молодую хозяйку, которая чистила лук-порей – из-за своих четверых детей она работала всегда в первую смену, на каком-то, если не ошибаюсь, асбестоцементном заводе, и обед на следующий день готовила всегда вечером; я подсел к ней, мы тихо разговаривали, то есть в основном говорил я, а она с недовольным видом выдавливала из себя редкие слова, продолжая кромсать лук-порей; я рискнул спросить, а что если, пока я у них живу, снять со стен эти грамоты, не будет ли она возражать.

Нож застыл у нее в руке, она вскинула на меня свои тепло-карие глаза, и взгляд ее в этот короткий немой момент был таким спокойным, что я, ничего не подозревая, ответил на него, потому что ее красота мне нравилась; странно и непонятно было лишь то, что при этом она, словно кошка, собирающаяся замурлыкать, вздернула свои узкие плечи и уронила руку вместе с ножом в наполненную водой миску; она, казалось, вот-вот разрыдается и забьется в конвульсиях, но вместо этого, закрыв глаза, она стала орать во весь голос, выбирая какие-то странные, сложные, для меня в то время едва понятные, чуть ли не литературно изысканные обороты, орать мне прямо в недоумевающее лицо, выкрикивая все обиды, которые я причинил ей от имени всех мне подобных: да за кого они нас принимают? им что, уже все здесь позволено? все, что им только вздумается? перетаскивать-перевешивать? да что они себе думают, эти грязные иностранцы, сраные эти вьетнамцы и негры? это ведь из-за них ей приходится вкалывать в выходные на коммунистических воскресниках, а они без стыда и совести, ну разве это не наглость!! притаскиваются сюда и рассчитывают, что она будет убирать за ними дерьмо, как такое возможно, что ей нет покоя даже в своей квартире? ни минуты покоя в собственном доме! во все залезают своими грязными лапами, кастрюли и сковородки воняют бог знает чем, да кто они, черт возьми? и за кого они держат их? с нее хватит, она не знает и знать не желает, откуда они набежали сюда, ей до этого дела нет, но у них даже нет понятия, что в клозете, черт побери, есть щетка, которой можно убрать дерьмо, высранное из их грязных задниц!

Как только она упомянула вьетнамцев и негров, я встал и, действительно желая утешить ее, хотел было успокаивающим жестом положить руки на ее дрожащие плечи, но от одной только мысли, что я могу прикоснуться к ней, все тело ее охватил судорожный протест, вопли ее превратились в пронзительный визг, в отчаянии она схватила плавающий в овощных очистках нож; я счел за лучшее быстро отдернуть руки и, полностью потеряв лингвистическое присутствие духа – дело в том, что слова мои норовили выскальзывать изо рта на родном языке и я, языком же, пытался впихивать их обратно, – стал, заикаясь, говорить ей, что не надо так волноваться, что если потребуется, я тут же съеду с квартиры, но тихие слова только подливали масла в огонь, и она продолжала визжать фальцетом; я молча направился из кухни, а она, с ножом, последовала за мной и последние слова прокричала уже в темноте огромной пустой прихожей.

Дирижер, потоптавшись в прибое аплодисментов, наконец занял свое место, посмотрел направо, посмотрел налево, взгорбил спину и, словно готовясь к заплыву, вскинул руки над освещенным пюпитром; в зале воцарилась тишина, горячая тишина ожидания; от сцены веяло холодком рассвета.

Мы в тюрьме, как он видит, совсем близко наклонившись к французу, прошептал я, но лицо его в мягкой полутьме даже не дрогнуло.

И после короткой, как вздох, паузы, словно бы отражая грохот аплодисментов, на нас обрушились, круша и сметая всю кичливую театральность, оглушая и ослепляя зал, четыре первых немелодичных такта увертюры; в четырех отрывистых взрывных тактах слышался гром разверзающейся земли, отчего все наши немудреные будничные стремления вдруг сделались мелочными и смешными, и далее, после затишья, когда от жуткого вида открывшейся перед нами зияющей бездны у нас уже захватило дух, послышался выдыхаемый устами кларнета вздох томления, а снизу, из самой глуби, нежно, с любовью, с мольбой о милости запели взволнованные фаготы и умоляющие гобои, устремляясь ввысь, к избавлению, даже если скалистые стены бездны отвечали на их воздыхания лишь разгневанным рокотом, однако мольбы и вздохи все же растут, собираются, уже плещутся бурным потоком, разливаются, проникая во все трещины и расселины злого рока, их поток заполняет уже все ущелье, ревет и свирепствует, несет с собой камни и валуны, но все тщетно, его сила не более чем ручеек против той мощной силы, которая позволяет ему течь, которая над ним властвует и которую он одолеть не может – до тех пор, пока откуда-то сверху, издалека, извне не прозвучит знакомый и долгожданный, но все же никем не чаемый звук фанфары, триумфальное избавление, простое как оплеуха и уморительно символическое; глас свободы, позволяющий нам освободиться от тела, как от ненужной в любви одежды, обнажиться до самой души.

Когда увертюра закончилась, я наконец смог пошевелиться, до этого было нельзя, неприлично, но теперь мы с французом почти одновременно откинулись на спинки кресел, он улыбнулся мне со счастливым видом, мы оба остались довольны услышанным и этой общей удовлетворенностью как бы заключили мир; через бойницу крепостной стены проник лучик света, утро, на тюремном дворе появилась тоненькая полоска театрального солнца.

Позднее в тот воскресный день мы больше не разговаривали; Мельхиор, видимо, стыдился и своей ухмылки, и своей жестокости; обменялись лишь несколькими словами, пока накрывали к обеду, но ели молча, избегая смотреть друг на друга.

Мы еще не закончили есть и на тарелке у Мельхиора оставалось немного цветной капусты, пюре и кусочек мяса, когда зазвонил телефон; он, что-то раздраженно буркнув, положил на тарелку нож и вилку, но поспешность, с которой он, несмотря на неудовольствие, потянулся за трубкой, выдавала какое-то оживленное любопытство, достаточное, чтобы понять, что и бурчание, и неудовольствие предназначались скорей для меня, что он таким образом как бы заранее извинялся.

Я никогда не спрашивал у него, да и не задумывался над тем, как он питался в мое отсутствие, потому что разница вряд ли была велика; скорее всего, он с такой же тщательностью накрывал на стол, только не демонстрировал и не подчеркивал этой тщательности, а судить об этом я могу по визитам к его матери, которую мы в выходные навещали в его родном городе; там, в столовой со старинной мебелью, едва ли не в каждом жесте, в опрятно разложенных на столе приборах, в манере подавать блюда я мог ощутить ту экономную, знающую цену любому кусочку, вошедшую в плоть и кровь вековую традицию протестантского отношения к пище, которую он не только перенял, но даже вызывающе утрировал в моем присутствии своей изысканностью; однако в то воскресенье мы обедали молча и я поэтому впервые мог внимательно, словно через замочную скважину наблюдать за его движениями, за тем, в каком ритме он пережевывал и глотал пищу, ибо мы оба так старались уйти в себя, изолироваться, не смущать другого своим присутствием, что это было уже равносильно полному одиночеству, и тогда мне стало совершенно ясно, что эта его подчеркнутая, систематическая, гипертрофированная торжественность, которая проявлялась не только за столом, но и во всех прочих так называемых повседневных делах, была вовсе не признаком какой-то неизвестно откуда взявшейся и мною так и не разгаданной церемонности – отнюдь нет, эта чрезмерность адресована мне, точнее, нам обоим, с ее помощью он как бы измеряет время, отсчитывает проведенные вместе часы, измеряет и освящает их, от начала к заранее, с точностью до дня и часа ведомому концу, потому и священнодействует над каждым текущим мгновеньем, пытаясь сделать его как можно более эстетичным, как можно более значимым и торжественным, чтобы даже после того, как этот конечный пункт останется позади, мгновения эти сохранились, стали зримыми, нужными, осязаемыми воспоминаниями.

На столе, в старинном серебряном подсвечнике, горела свеча, и горела она не только для красоты и торжественности, но и ради того, чтобы для выкуривания послеобеденной сигареты не нужно было выкладывать на белую дамасскую скатерть ни спички, ни зажигалку и не осквернять этими пошлыми обыденными предметами ту искусственно безупречную чистоту, которой ему хотелось отгородиться от чуждого и презренного мира; на столе стояли цветы, крахмальные салфетки были вправлены в серебряные кольца с монограммами, и точно так же на столе не могла оказаться какая-нибудь обыкновенная бутылка вина, он предварительно, хотя вину это явно не шло на пользу, переливал его в хрустальный, очень тонкой работы штоф, и при этом мы вовсе не чувствовали ни скованности, ни неловкости, что могло бы быть почти неизбежным следствием этой тщательной сервировки, он ел с наслаждением, чуть ли не с жадностью, тщательно пережевывая каждый кусок, поглощал огромные порции, и если я что-то не доедал, он ставил мою тарелку перед собой и подчищал все до крошки; вино он тоже пил в непомерных количествах, без конца наполняя им стройный фужер, но никогда не напивался и даже вроде бы не хмелел.

Ему звонил Пьер, и я, проглотив последний кусок, в поисках повода выйти из комнаты, чтобы не мешать им, стал убирать со стола; говорили они по-французски, отчего всегда, и личность Пьера здесь была ни при чем, с ним происходили странные перемены; не отрицая возможного влияния ревности, все же скажу, что в такие минуты его словно подменяли, он приходил в ажитацию, делался непривычно услужливым, чтобы казаться естественным на чужом языке, отрекался от собственной естественной привлекательности, вел себя как усердный школяр, как выскочка, который в надежде на похвалу учителя готов взять на октаву выше, чем позволяет голос, и от старания добиться безупречной дикции, хотя класс и так уж покатывается со смеху, даже выворачивает шею; говоря по-французски, Мельхиор подтягивал губы к носу, оттопыривал их, складывал бантиком и не произносил слова, а выталкивал их, предварительно пожевав во рту, и все это не просто из высокомерного желания как можно свободнее говорить на иностранном языке, а словно пытаясь открыть в себе другое я, другую, потенциально существующую в нем личность, которую можно продемонстрировать только с помощью идеальной артикуляции и безошибочной интонации; слушая это, я не только немножко стыдился за него, но и узнавал себя, свое собственное сомнительное поведение в таких ситуациях; он удобно откинулся на спинку стула, из чего следовало, что разговор будет долгим, и знаком попросил оставить на столе его тарелку и не уносить фужер.

Выйдя на кухню, я оставил посуду на столике рядом с мойкой, но мыть не стал, не желая быть столь уступчивым и великодушным, чтобы полностью предоставить их друг другу; я направился было в спальню, но потом все же вернулся, они все еще болтали, точнее, теперь говорил Пьер, говорил долго, а Мельхиор, улыбаясь в трубку, слушал, рассеянно подбирая с тарелки остатки еды и облизывая пальцы.

Я открыл окно и высунулся на улицу, не желая понимать даже те немногие слова, которые мог понять, но присутствовать все же хотел.

В этой игре, в этой амбициозной языковой игре, в которой он пытался часть своей личности отделить, заменив ее идентичность чужой, был некий тонкий, адресованный мне оттенок, и после нашего утреннего разговора мое ухо воспринимало этот оттенок по-новому.

Дело в том, что чем лучше ему удавалось приспособиться к мелодике иностранного языка и освободиться от интонаций языка родного, впитанного в плоть и кровь, в выражение губ, лица, в жесты и позы, тем труднее было ему, пользуясь чужим языком, говорить на нем так же свободно, как на родном; а ведь это совершенно естественно, потому что на родном языке мы никогда не говорим совершенными фразами, далеко не всегда делаем правильные ударения, а свободно болтаем, повинуясь какому-то сильному внутреннему побуждению и индивидуальному чувству равновесия, совершенство же выражается посредством негласных и крайне разнообразных, но при том нерушимых и непреложных языковых конвенций, оно выражается только внутри языкового сообщества, и поэтому на родном языке даже в самой неуклюжей фразе смыкаются крайние полюса полнейшей непринужденности и строжайших ограничений, свободы и принятого сообща рабства, и в этом смысле не бывает ошибочных или ложных интонаций, вообще не бывает языковых ошибок, потому что любая ошибка, оговорка, неправильная и ложная интонация не коренятся в языке, а указывают на что-то реальное, на реальное заблуждение или ложь; но с ним было несколько иначе; чем более жалким и неестественным становилось его странное, бесцветное и невыразительное, чисто подражательное лингвистическое совершенство, тем яснее была для меня его игра: он хотел убедить меня, что, знакомый с ним только по его родной речи, по родным оборотам и жестам, я на самом деле совсем не знаю его, что у него не одна идентичность, ведь вот, он в любой момент способен на такую метаморфозу, и не стоит мне доверять человеку, которого, как мне думается, я знаю, он – человек с двумя личностями, с двумя языками, которые он может выбирать по своему усмотрению, как ему удобнее, и я напрасно пытаюсь чувственно его к себе привязать, напрасно пытаюсь собой шантажировать, и уж тем более напрасно – шантажировать его Теей, потому что одна половина его души всегда будет свободной, и, следовательно, шантаж на него не действует, туда, на ту половину, путь для меня закрыт, там начинается совершенно другой, недоступный мне тайный мир, в который я не могу заглянуть, и зря я ревную его к этому французу, потому что если он даже не любит именно этого француза, он все же любит француза в себе и того, который был его настоящим отцом, на языке которого может и хочет говорить его сердце, и мне, разумеется, этот случай, о котором он мне рассказывал, представляется каким-то давним историческим казусом, но я глуп, я ничего не понял, не понимаю, что подлинная его история заключается именно в этой необратимой разорванности его души и тела, и он должен был сделать свой выбор в пользу отца-француза, казненного немцами, его душа восстает против тела, а тело – против родного языка, и вовсе не потому, что тот был его настоящим отцом, кому может быть интересна сперма никому не известного человека! нет, он должен был сделать свой выбор из-за правдивости этой истории и отвергнуть своего отца-немца, которого тоже не знал, но тоже любил, часами тщетно разглядывал на фотографиях его лицо, который дал ему имя и который замерз где-то в открытом поле или в окопе.

И если прежде даже напряженность между нами могла доставлять нам удовольствие, то от этого затянувшегося разговора, из которого я был разными способами исключен, напряженность стала еще более тягостной; я еще немного погрелся под вечерним лучом вялого, уже зимнего солнца: с утра оно медленно покидало двор, и теперь лишь узенькая полоска падала на один глаз Мельхиора, на его волосы и стену над головой; поэтому я удалился в холл, лег на диван, вынул из-под подушки плед и, укрывшись, повернулся к стене, как человек, который обрел наконец утешение.

Да, возможно, он был прав: я не вполне серьезно воспринял его историю, считая его жгучую ненависть к немцам скорее формой ненависти к себе, имевшей совсем другие причины, точно так же как он старался не принимать близко к сердцу мою душераздирающую жизненную историю; правда, он раз-другой над ней искренне прослезился, но в конце концов довольно холодно заметил мне как-то, что он видит в ней не что иное, как сугубо индивидуальное, коснувшееся лично меня и от этого, безусловно, трогательное последствие того окончательного крушения, которое потерпели европейские массовые движения анархистского, коммунистического и социалистического толка, втянутые в сферы влияния двух сверхдержав; и оба мы всего лишь жалкие жертвы этого крушения, два несчастных мутанта, сказал он и засмеялся.

Я с некоторой обидой напомнил ему о кое-каких особенностях недавней венгерской истории, с обидой, потому что кому же понравится, когда всю историю его жизни считают симптомом либо разновидностью какой-то болезни или пусть даже дегенерации европейских масштабов, но как ни убеждал я его, он все же остался при своем мнении и в рамках довольно пространного политологического экскурса объяснил мне, что именно венгерское восстание, он сказал «восстание», а не «революция», пятьдесят шестого года можно назвать первым и самым существенным симптомом и даже переломным моментом в новейшей европейской истории, поскольку именно оно обозначило крушение, самоликвидацию и практическое исчезновение традиционных духовных движений; а венгры тем временем весьма героически, но и не менее глупо апеллировали к тому традиционному европейскому принципу, которого в этот момент, как выяснилось, практически уже не существовало, от него остался лишь пустой звук да пара венгерских трупов.

Несколько тысяч погибших и казненных людей, заметил я укоризненно, в том числе и мой друг.

Эти принципы, продолжал он, как бы не слыша моего замечания, перестали работать в момент завершения Второй мировой войны, только Европа от стыда, что не защитила себя, и от смешанной с этим стыдом эйфории победы даже и не заметила, что на Эльбе солдаты двух великих держав обнимались над обгорелым трупом Гитлера уже как истинные хозяева мира.

И за что бы кто ни боролся, за национальное самоопределение или за социальное равенство, для двух мировых держав это не имеет значения, сказал он, потому что в устроенных по своему подобию сферах влияния они обе стремятся к тому, чтобы не допустить независимого развития.

На одной стороне это означает возращение тех порядков, которые были до демократии, и тотальное подавление всяких стремлений к демократизации или национальной самостоятельности, на что, кстати, я должен это заметить, другая супердержава, исповедующая свободу и принцип самоопределения, с готовностью дает свое добро; а на другой стороне в это время стремятся к тому, чтобы практические намерения, неудержимо распространяемые буржуазной эмансипацией, не могли жить и процветать сообразно своему естеству; к тому, чтобы вытекающие из принципов равенства перед законом и социальной справедливости рациональные и неизбежно, в силу своей природы радикальные устремления обуздать консерватизмом, на что, со своей стороны, с готовностью дает добро другая супердержава, утверждающая принцип социального равенства, – во-первых, потому, что она и сама консервативна до мозга костей, а во-вторых, потому, что в любом опирающемся на идею равенства социальном преобразовании видит угрозу своему иерархическому устройству.

Вот, вот, сказал он, словно посмеиваясь над тем, что не в меру расфилософствовался; я же, воспользовавшись его минутной заминкой, пока он черпал силы в самоиронии, выразил некоторое свое сомнение, а можно ли так грубо отождествлять две мировые державы как в их намерениях, так и в практических действиях.

Только я не должен думать, продолжал он, снова игнорируя мои слова, будто он не слышал нашего спора, пока мы поднимались по лестнице, да, он смотрел на Тею, однако все слышал, и ему так кажется, что в нашей маленькой перепалке полный крах традиционных европейских ценностей был ощутим гораздо острее, чем в так называемой большой политике, где осторожные дипломаты или задиристые политики пытаются сгладить реальные противоречия или, напротив, до невозможности обострить их; мы были просто смешны, нам и стена была не нужна, лаяли друг на друга как бешеные собаки, уже не догадываясь, не спрашивая, не ища, что там, за этой стеной, находится, совершенно забыв о том, что ее затем и построили, чтобы можно было друг друга облаивать.

Они прощались по крайней мере три раза, но потом опять продолжали, видно, были настолько увлечены друг другом, что не могли прерваться, и говорили не менее сорока минут, причем я не только чувствовал, но и понимал, что Мельхиор под прикрытием иностранного языка разговаривает с ним, в частности, обо мне, короче, сплетничает, или в том их междусобойном конфликте использует меня в своих интересах; они болтали, спорили, калякали, цапались и трепались, как две старые карги, в то время как я, в немом исступлении кутаясь в плед, пытался сквозь волны его отвратно певучего голоса навлечь на себя хотя бы легкую дрему, чтобы все отдалилось, и если уж я одинок, то пусть будет позволено мне быть одному.

Его аргументы казались достаточно убедительными, тем более что в отличие от меня он никогда не горячился, не взрывался, не кипятился, какой бы чувствительной сферы ни касался в своем анализе, как будто у него вообще не было эмоций, а была только рассудительность, холодная и сухая, строго придерживающаяся избранного предмета и именно эту строгость оттеняющая ироническими обертонами; и все-таки, несмотря на это, я почти всегда испытывал недоверие к его эффектными теориям, мне казалось, что так может рассуждать только человек, который в каждый серьезный момент своей жизни избегал и до сих пор избегает себя, а потом с безупречной логикой и рациональностью анализирует это бегство, скрывая при этом живые, бессмысленно кровоточащие в душе раны.

Но в силу своей натуры я следил не столько за тем, что он говорил, сколько за более откровенными элементами стиля, за непонятным чувственным спазмом в его организме, пытался включиться в его внутренние маневры по отчуждению себя от предмета с помощью сухости или иронии и таким образом, сопереживая, хотел понять его, добраться до той самой точки, от которой он сам уклоняется, чтобы затем, закрепившись на этой достаточно зыбкой почве, разгадать все устройство его существа, его жестов, ухватить его; но получалось так, будто я постоянно перемещаюсь среди теней, каждый жест его оставался намеком, намеком многозначительным, отсылкой к чему-то другому, намеком были и его внешность, улыбка и голос, и его окружение, намеком была и Тея, которую он желал, но все-таки не хотел, и Пьер-Макс, которого он не хотел, но все-таки не бросал, не говоря уж о том, что я тоже был только намеком, отсылкой к чему-то.

В чужом городе человеческие глаза, нос, язык, уши способны открывать необычные, для местного обывателя совершенно непостижимые, туманные и умопомрачительные связи между вещами – между благоустроенностью или, напротив, неблагоустроенностью улиц, видом фасадов, уютом квартир и поведением, характером и одеждой их обитателей, между быстротой или медлительностью их реакций и действий, ибо в чужом городе вам не поможет сила привычки, здесь внутреннее и внешнее не отделены друг от друга так резко, как мы привыкли к этому в своем родном городе, где мы сами решаем, что считать, так сказать, внешним принуждением, а что – нашим собственным, как нам думается, внутренним намерением; в чужом городе, в густом равномерном мареве сливается воедино существенное и неважное, накладываются друг на друга фасады и лица, голоса и гримасы, мелькают, словно в калейдоскопе, подъезды, жесты, цвета, ароматы, свет, поцелуи, еда и объятия, и чем меньше мы знаем, откуда все это взялось и с какой историей связано, тем сильнее производимое впечатление; а отсутствие знания и нехватка сведений возвращают нас в счастливое состояние беспристрастного детского созерцания и жажды открытий; как же сладостна эта безответственность! не потому ли люди двадцатого века так обожают находиться в пути и ради этой ностальгической ситуации готовы поодиночке, парами или сбившись в толпу тащиться по улицам какого-то незнакомого мегаполиса, ведь для людей, обремененных всякого рода серьезной ответственностью и опостылевшими делами, это, пожалуй, единственное общественно приемлемое состояние, в котором, ничем не рискуя, можно разрушить ту прочную стену, которой они наглухо изолировали события неосознанного своего детства от событий сознательной, как им кажется, взрослой жизни; и какое же это бесконечное счастье! наконец-то доверить себя самым простым безошибочным органам чувств: обонянию, вкусу, зрению, слуху.

И как ни убедительны были все его построения, все его мысли, проникнутые самобичеванием и ненавистью ко всему на свете, за которой скрывалась ненависть к самому себе, например его рассуждения о том, что он вовсе не немец, что он лжив и что ложь доставляет ему удовольствие, ибо это единственный для него способ чувствовать себя здесь правдивым, отчего он и хочет бежать отсюда, словом, что бы он ни говорил, в стиле его квартиры я все-таки ощущал тот самый своеобразный дух, что и в несколько перестроенном после бомбежек здании Оперного театра, а внешний вид и внутреннее пространство последнего, по моим ощущениям, были не только не далеки от тех впечатлений, которые я почерпнул в пролетарской квартире на Шоссештрассе, но даже как бы использовали эту квартиру в качестве образца, перенеся на абстрактный уровень архитектуры повседневный опыт, что, собственно, и является целью всякого значительного общественного сооружения в любом городе.

Кое-что о прошлом этого города я, естественно, знал, но, конечно, не больше, чем можно узнать, прочитав несколько необременительно легковесных путеводителей; например, в связи со своими театральными увлечениями я знал об истории строительства и обстоятельствах многочисленных перестроек Оперного театра, знал, что принц Фридрих, который известен миру, мыслящему обо всем категориями истории, как Фридрих Великий, еще в бытность престолонаследником вместе со своим любимцем, придворным архитектором фон Кнобельсдорфом, с вдумчивой обстоятельностью и усердием занимался планами обустройства и расширения своей будущей столицы, знал о том, что, вступив на престол после смерти отца, Фридриха Вильгельма, небезызвестного короля-солдата, он тут же, круша и ломая все, что казалось ненужным, приступил к воплощению своих грандиозных замыслов; так, все скромные, разномерные по высоте и ширине, без особых архитектурных изысков бюргерские дома, построенные на Унтер-ден-Линден во времена его слишком трезвого и ненавидимого отца, он, не смущаясь вопиющим самоуправством, буквально стер с лица земли, чтобы освободить место для роскошных, в стиле венецианских палаццо, пятиэтажных фасадов под один ранжир, что с холодным презрением поглядывали потом с высоты на свое окружение; но вся эта информация в конечном счете лишь расширяла свободу и безответственность моих наблюдений и ассоциаций, за которыми Мельхиор едва ли мог уследить.

Я знал, какие общественные сооружения, призванные явить миру новый облик двора, планировалось построить на Унтер-ден-Линден; в первую очередь было заложено здание Оперы, которая, как и все постройки фон Кнобельсдорфа, приверженца архитектурных идей Палладио и Скамоцци, должна была стать изящным, в классическом стиле дворцом, за строго геометрическим, лаконично монументальным и симметричным фасадом которого можно было дать волю всем истинным прихотям строителя и заказчика: так появился пышный асимметричный внутренний декор с бесчисленными белыми, золотыми, пурпуровыми деталями рококо; в качестве места для будущего театра расчистили огромный плац между крепостной стеной и улочкой, которая и поныне носит название Фестунгсграбен, то есть Крепостной ров.

Это было похоже на то, как если бы мы случайно открыли неказистый, крашенный в скучно-серый цвет солдатский сундук и обнаружили в нем золоченую, усыпанную самоцветами музыкальную шкатулку на яшмовой подставке с пляшущими под сладенькие мелодии фигурками.

Толстый бордовый ковер на белом полу его комнаты и покрытая белым лаком мебель, тяжелые, со множеством сборок, темно-красные, от потолка до пола шелковые шторы с королевскими лилиями и оклеенные гладкими белыми обоями стены, барочное зеркало, изящные подсвечники и множество желтоватых, навевающих дух старины огоньков, чуть подрагивающих на сквозняке и пускающих струйки дыма, – все это было в моих глазах таким же разительным несоответствием между внешним и внутренним; я чувствовал здесь ту же самую, сознательную или вынужденную, но во всяком случае не бездумную, сформулированную на языке камней и предметов потребность в том, чтобы аристократически отдалиться от внешнего, от реального, от того настоящего, которое было представлено сейчас возведенным еще в начале века огромным берлинским домом – с его осыпающейся штукатуркой, с как будто вчера заделанными пробоинами от прямых попаданий и вообще не заделанными следами автоматных очередей, словом, здесь, в квартирке на шестом этаже задней части здания, построенной в свое время для прислуги и пролетариев, я испытывал то же чувство, что и в том исторически знаменитом музыкальном дворце, который был призван представлять миру культуру города.

Со строительством очень спешили, видно, так уж хотелось поскорее отмежеваться от ненавистного прошлого, и без малого два года спустя после начала работ поразительное для своего времени здание уже стояло; оно было приспособлено не только для оперных представлений, но и для разного рода общественных собраний и увеселений, для чего Кнобельсдорф разместил в первом этаже, где сейчас кассовый зал и фойе, кухни и кладовые, помещения для прислуги и туалетные комнаты, а поверх, один над другим, построил три огромных зала, причем таким образом, что с помощью разных устройств, опускных и подъемных приспособлений три зала можно было объединить в один большой бальный зал, то-то мир диву давался! и вся эта конструкция, несмотря на многочисленные ремонты и перестройки, работает по сей день.

Когда же, прервав его хладнокровные признания в собственной лжи, я осторожно, так, чтобы не обидеть его, стал делиться с ним своими наблюдениями и сказал, что я не только не нахожу ничего лживого в обстановке его квартиры, но, напротив, вижу в ней некое стерильное сочетание буржуазной практичности, пролетарской, без лишних запросов непритязательности и некоторой аристократической отчужденности, где присутствуют все знаки и элементы прошлого, пусть и не на своих местах; однако эта путаная система своеобразно перекрещивающихся живых и мертвых следов видна во всем городе; он слушал меня, недоверчиво сдвинув брови, и хотя я чувствовал, что забираюсь в такие дебри, куда он не может, да и не хочет за мною следовать, я продолжал говорить о том, что в общем и целом не считаю его квартиру ни уютной, ни привлекательной, но зато нахожу ее правдивой и, прежде всего, очень даже немецкой, и пусть я и не бывал никогда по ту сторону, рискну все же предположить, что все это специфически здешнее по характеру, так что я не умом, а глазами и обонянием протестую против его рассуждений о своей нации и некоторых его высказываний, имеющих признаки самоненавистничества.

Да присмотреться хотя бы к зданию Оперы, сказал я, из которого в ходе полной реконструкции убрали богов с ангелочками, вышвырнули перегородки лож и, экономя на золоте и орнаментах, как бы стерилизовали прошлое интерьера, оставив на память несколько стилевых эмблем рококо на парапетах балконов и куполе, словом, как бы остудили весь чувственный жар бывшего интерьера до температуры строгого внешнего оформления; что сказать, вполне здравая архитектурная мысль, уничтожить, но кое-что сохранить от прошлого, сохранить от него строгую и уродливую упорядоченность и тем самым как нельзя лучше соответствовать общему настроению самых широких слоев населения, нацеленного на удовлетворение только простейших потребностей; кстати, здесь, сказал я, как будто люди боятся тайной заразы, везде, куда ни придешь, воняет каким-то дезинфицирующим средством.

Именно этот страх перед прошлым, эти стилевые шараханья между сохранением и расставанием я вижу даже в домах людей, и в этом смысле не думаю, что он может себя от чего бы то ни было изолировать, наоборот, он делает то же самое, невольно подражает другим, ведь то, как он затащил сюда, в эту пролетарскую квартиру на заднем дворе, огромную мебель своих состоятельных предков, точнее, то, что от нее осталось, и теперь вот оригинальничает, мало чем отличается от того, как живет в отчуждении семья пролетариев на Шоссештрассе, в квартире, предназначенной изначально для буржуазного образа жизни.

Он не совсем понимал, что я имею в виду; мы сидели напротив друг друга в уютном свете свечей, и, глядя на его лицо, я видел, как он не без внутренней борьбы пытается проглотить обиду.

Ну если уж я так здорово разбираюсь в немецкой архитектуре, сказал он, и вообще в тонкостях немецкой души, то, наверное, знаю, что записал в своем дневнике Вольтер после встречи с Фридрихом Великим.

Он был прав, этого я не знал.

Чуть наклонившись в кресле вперед, он с чувством превосходства легко опустил ладонь на мое колено и, рассказывая, постоянно смотрел мне в глаза с довольной усмешкой и самоиронией и слегка улыбался высокомерной улыбкой.

Росту в нем пять футов два дюйма, начал Мельхиор, имитируя интригующие интонации школьного учителя, телосложение короля стройное, но вовсе не безупречное, и вследствие своей неестественно жесткой позы он кажется беззащитным, однако его лицо приятно и одухотворено, он предупредителен и доброжелателен, а в голосе его звучат привлекательные нотки, даже когда он ругается, что он делает столь же часто, как какой-нибудь кучер, говорил Мельхиор, а свои красивые светлые волосы он заплетает в косичку, причесывается всегда сам и делает это вполне сносно, пудриться же садится не в ночном колпаке, сорочке и ночных туфлях, а в стареньком и довольно засаленном шелковом шлафоре, – в целом же привычных нарядов он избегает и годами ходит в простом мундире своего пехотного полка, в туфлях тоже его не увидишь, потому как он носит всегда сапоги, да и шляпу не любит держать под мышкой, как то принято в обществе, и во всем его поведении и наружности, даже в мелочах, несмотря на его несомненный шарм, есть нечто странное, например по-французски он говорит лучше, чем по-немецки, и на родном наречии общается только с теми, кто заведомо не владеет французским, ибо родной свой язык он почитает за варварский.

Еще во время рассказа Мельхиор, подавшись вперед, обхватил оба моих колена, а закончив, как бы извиняющим жестом расцеловал меня в обе щеки, что, видимо, было продолжением воспитательного процесса; я не пошевелился, очередь выразить недоверие и некоторую обиду была за мной; меня несколько раздражало, но в не меньшей мере и внутренне забавляло, что не было такого неотразимого аргумента или теоретического оружия, которым я мог бы выбить его из седла его навязчивых идей.

Я все больше укреплялся в том убеждении, что для того, чтобы добиться какого-то результата, нужно не сражаться с ним аргументами и теориями, а взять на вооружение более простой язык чувственной практики, о том же, какого нелепого результата я добивался и каким неуклюжим, ошибочным и дурацким путем, мне придется рассказать чуть позже.

Он кивал, едва не стукаясь о мой лоб, и при этом ни на мгновенье не отпускал глазами мой взгляд.

Да уж, да уж, назойливо повторил он, у нашего бедного Фридерикуса все же, видимо, были причины говорить о варварстве, сказал он, разрушать, что построено было отцом, да и та неестественно жесткая поза, из-за которой он выглядел так беспомощно, наверное, тоже была неслучайной, а кстати, известна ли мне история лейтенанта Катте?

Нет, сказал я.

В таком случае, в надежде, что я продвинусь в познании германистики, он расскажет.

Иногда у меня возникало впечатление, будто мы ставили друг на друге опыты, только не знали точно, в чем был их смысл.

Наши кресла стояли друг против друга, он удобно откинулся и, как было уже не впервые, положил ноги мне на колени, я же, пока он рассказывал, разминал и массировал его стопы, что придавало физическому контакту ненужную целесообразность и приятную монотонность; он на секунду отвернулся, его взгляд упал на фужер с вином, он отпил глоток и посмотрел на меня уже изменившимся серьезным, задумчиво-чувственным взглядом, но перемена эта была связана явно не со мной, а с той непростой историей, которую он, прежде чем рассказать, видимо, быстро вспомнил, прокрутил в уме и как-то скомпоновал.

Странному принцу в то время было восемнадцать, а когда он вступит на трон и затеет свои грандиозные стройки, ему будет уже двадцать восемь, начал Мельхиор свой рассказ, и однажды, после изматывающей ссоры с отцом, кронпринц просто исчезает из дворца.

Ищут там, ищут сям – принц как в воду канул, пока наконец из показаний слуг не складывается картина: по всей вероятности, он сбежал, и к побегу имеет какое-то отношение его друг, лейтенант королевской гвардии Ганс-Герман фон Катте.

В погоню за беглецами пускается сам король вместе со своей свитой, и нетрудно представить, какие переживания выпали на долю бедной королевы в ожидании их возвращения.

Свита возвращается во дворец утром двадцать седьмого августа из Кюстрина, однако о местонахождении принца никто ничего не знает или не хочет сказать; сам король возвращается только к вечеру.

Королева в отчаянии бросается к нему, они уже чуть ли не бегут навстречу друг другу, когда их глаза встречаются и король вне себя от ярости восклицает: Ваш сын – мертвец!

Королеву, измученную ожиданием, но все еще не утратившую надежды, эти слова поражают как молния, и она начинает бессвязно кричать: как? почему? как такое возможно? неужели Вы могли стать убийцей родного сына?

Но король, даже не остановившись перед обратившейся в соляной столб королевой, бросает ей на ходу, что этот несчастный беглец – не его сын, а простой дезертир, который заслуживает смерти, и в бешенстве требует выдать ему ларец с перепиской принца.

Получив то, что требовал, он даже не теряет времени, чтобы вскрыть его, а разбив двумя ударами кулака, выхватывает из него все бумаги и уносится с ними.

Во дворце все затихли, спасаясь от королевского гнева, королева спешит в детские покои, но вскоре там появляется король и буквально отшвыривает от себя детей, бросившихся к нему целовать руку, пинает их сапогами и устремляется к стоящей поодаль принцессе Вильгельмине.

Ни слова не говоря, он трижды бьет старшую сестру кронпринца кулаком по лицу с такой силой, что она тут же падает в обморок, и если бы не присутствие духа и ловкость фрейлейн Зонсфельд, которая на лету подхватила принцессу, она бы разбила голову об угол комода.

Но ярость короля не знает границ, он жаждет растоптать поверженную принцессу, и спасает ее только то, что королева и дети с плачем и воплями бросаются на тело несчастной принцессы, принимая на себя его пинки и жуткие удары трости.

Позднее в своих мемуарах принцесса Вильгельмина напишет, что их отчаянное положение в тот момент было неописуемо; лицо короля, и без того склонного к апоплексическому удару, было опухшим и лиловым, он задыхался от гнева, глаза горели как у разъяренного зверя, рот был в пене от изливающейся слюны, а королева, словно огромная птица, беспомощно взмахивала руками и издавала страдальческие крики, в то время как младшие дети, даже самый маленький, которому не было еще и трех лет, моля о пощаде, плакали и обнимали ноги отца; обе воспитательницы принцессы, фрау Камеке и фрейлейн Зонсфельд, стояли как вкопанные, смертельно бледные, не смея издать ни звука, а сама Вильгельмина, все преступление которой состояло лишь в том, что она безмерно любила брата, о чем свидетельствовали и обнаруженные письма, она, самая несчастная из всех, обливалась потом, дрожала всем телом и с тех пор, как пришла в себя, была словно в горячке.

Дело в том, что король не только жестоко избил принцессу, но и осыпал самыми страшными проклятьями, он вменял ей в вину, что дом распадается у них на глазах и что это ее измена, укрывательство и безнравственные интриги столкнули семью в пучину бед и страданий, и она заплатит за это, заплатит головой, орал он, а также набросился с угрозами на королеву, и поскольку в пылу запамятовал, что однажды уже объявил сына мертвым, стал швырять ей в лицо чудовищные клятвы в том, что непременно велит казнить принца; на эшафоте, кричал он, на эшафоте.

Казалось, уже ничто не сможет остановить этот поток угроз, проклятий и кровожадного гнева, когда кто-то робким голосом доложил, что лейтенант Катте доставлен.

Короля это несколько отрезвило, точнее, те, кто стояли рядом, ясно видели, что он отвернулся от них только потому, что при одном упоминании этого имени ярость вспыхнула в нем с небывалой дотоле силой, и зверь, бушевавший внутри собственной клетки, теперь вырвался наружу; очень скоро он будет знать достаточно, бросил он королеве, чтобы палач приступил к работе, и выбежал из детских покоев.

Сразу наброситься на новую жертву не получилось, потому что в его кабинете ждали министр фон Грумбков и генерал-аудитор Милиус, которым он сдавленным голосом прошипел, что им придется заняться допросом Катте, чьи показания, что бы в них ни было, должны позволить ему отдать под суд сына; он коротко изложил суть дела и заявил, что принц – не просто предатель, злодей, нарушивший присягу дезертир, но и мерзкий выродок, монстр, не заслуживающий никакой пощады.

В это время в кабинет ввели двадцатишестилетнего стройного, большеглазого, очаровательного и, естественно, смертельно бледного лейтенанта фон Катте, который тут же пал на колени перед королем, король же стремительно бросился на него и сорвал с груди крест ордена иоаннитов, после чего стал пинать и лупить тростью, пока не выбился из сил; тело Катте, лежавшее у его ног, казалось безжизненным.

Как постоянный покровитель ордена Святого Иоанна, прусский король имел полное право сорвать рыцарский крест с шеи лейтенанта Катте.

После этого, продолжал свой рассказ Мельхиор, вылив на лейтенанта ведро воды и похлопав слегка по щекам, его привели в чувство и приступили к допросу.

На вопросы Катте отвечал так искренне, с такой силой духа и таким серьезным верноподданническим рвением, что его поведение вызвало восхищение не только у следователей, но и у самого короля.

Он признался, что знал о планах побега принца и, поскольку любит его всем жаром своей души, осознанно решился нарушить присягу на верность королю и последовать за другом, однако о том, при каком дворе принц намеревался найти убежище, ему неизвестно, а кроме того, он не думает, что о плане побега могли знать королева или принцесса Вильгельмина, поскольку они держали его в величайшей тайне.

После допроса у него отобрали мундир и почти нагишом, в одном только льняном фартучке через весь город препроводили на гауптвахту.

Приговор должен был выносить военный совет, но постоянным членам совета не очень хотелось участвовать в столь деликатном деле, и они с помощью жеребьевки выбрали для решения этой неприятной задачи двенадцать офицеров.

Граф Дёнхоф и граф Лингер высказались на совете за то, чтобы вынести какое-то более мягкое наказание, однако другие, осознав беспрецедентную тяжесть случившегося, настояли на вынесении смертного приговора и для полковника Фрица, именно так по приказу короля им следовало называть престолонаследника, и для лейтенанта фон Катте.

Когда смертный приговор был зачитан Катте, он спокойно сказал, что готов предоставить себя провидению и воле короля, ибо ничего плохого не совершал, а ежели ему суждено умереть, то это наверняка случится в интересах какого-то благородного, но неизвестного ему дела.

Некий майор Шенк получил приказ доставить осужденного обратно в кюстринскую цитадель, где содержали и престолонаследника.

Они прибыли в девять утра, и остаток дня Катте провел в обществе священника, которому он рассказывал о своей порочной жизни, глубочайшим образом каялся, после чего всю ночь усердно молился.

Тем временем на площади цитадели строили эшафот, причем так, чтобы он оказался на одной высоте с камерой престолонаследника; окно камеры вместе со стеной по прямому распоряжению короля разобрали до самого пола, чтобы, сделав широкий шаг, можно было шагнуть прямо на помост, и проем до времени занавесили черной тканью.

Все эти шумные работы производились в присутствии принца; под приглядом надсмотрщиков трудились девять каменщиков и семнадцать плотников, так что принц был, конечно, уверен, что готовится его казнь.

Утром, без шести минут семь, в камеру вошел капитан Лёпель, комендант крепости, и сообщил принцу, что по желанию короля ему придется наблюдать за казнью Катте; на руке капитана висело коричневое облачение из грубой дерюги, он приказал принцу раздеться и надеть его на себя.

Когда переодевание было закончено, черный занавес с окна сняли, и принц увидел перед собой свежепостроенный по всем правилам мастерства эшафот.

Миновали три бесконечных минуты, прежде чем на помост, точно в такой же, как у него, коричневой дерюге, вывели друга принца, а ему самому было велено встать в проеме окна.

Это сходство в одежде, видимо, благодаря изощренной изобретательности его отца, произвело на принца столь шокирующее впечатление, что он хотел выпрыгнуть из окна, но его рывком втащили назад и потом уже крепко держали за локти; а впоследствии он очень долго отказывался снимать с себя эту дерюгу, носил ее днем и ночью, пока три года спустя она на нем не истлела.

Когда его втащили назад, он заплакал и закричал, Христом Богом просил отложить казнь, ибо если уж ему суждено остаться в живых, то он хочет написать королю; он умолял, давал клятвы, был готов отказаться от всего, от короны, от собственной жизни, если это спасет жизнь Катте, пусть позволят ему обратиться с мольбой к королю.

Пока он стенал, не обращая на него внимания, зачитывали приговор.

После последних слов Катте шагнул к нему ближе, его тоже держали сзади за руки, и они на мгновение молча взглянули друг другу в глаза.

Боже милосердный, кричал принц, за что мне такое несчастье! милый, единственный друг мой, из-за меня ты сейчас умрешь, из-за меня, который хотел бы оказаться на твоем месте.

Держать его приходилось крепко, а Катте, назвав его своим милым принцем, ответил ему ослабевшим голосом, что будь у него хоть тысяча жизней, за него он пожертвовал бы их все, но теперь ему нужно попрощаться с юдолью слез, и с тем опустился на колени перед фальбайлем – падающим топором.

В последний путь, как было разрешено, его сопровождали личные слуги, и один из них хотел было завязать фон Катте глаза, но тот мягко отстранил от себя дрожащую руку с платком, поднял голову к небу и произнес: Отче! в руки Твои предаю дух мой.

Два палача поместили его голову под ножом, двое слуг отступили назад, и в этот момент принц, потеряв сознание, повис на руках у тюремщиков.

Они положили его на кровать, и в себя он пришел только около полудня.

По приказанию короля изуродованное тело Катте должно было оставаться перед глазами принца на эшафоте до вечера.

Принц увидел с постели обрубок шеи, торчащий из обнаженного торса, и окровавленную голову в корзине.

Его била лихорадка, он в ужасе зарыдал, и голос его был столь пронзителен, что часовые на бастионах оцепенели, после чего он вновь потерял сознание.

Прижимаясь к стене своей камеры, он две недели плакал, почти не спал, иногда позволял себя напоить, но от еды отказывался; когда все слезы были выплаканы, он еще многие месяцы молчал, а снова заговорив, наотрез отказался снимать с себя коричневую дерюгу, когда же она превратилась в клочья, то боль поселилась у принца под кожей.

Вечером тело лейтенанта Катте поместили в гроб и похоронили в крепостной стене.

К тому времени, как они закончили телефонный разговор, я от злости, по-видимому, задремал, потому что очнулся от мертвой тишины в комнате.

Я думаю, что, повесив трубку, он еще долго задумчиво сидел в своем кресле, я мог слышать только его молчание, то промежуточное состояние, в котором он еще разбирал и раскладывал по полочкам все прозвучавшее и услышанное, и поэтому мне казалось, будто я ощущаю не молчание, не безмолвное его присутствие, а его отсутствие.

После этого внезапного пробуждения я, видимо, еще глубже погрузился из полудремы в сон, потому что в следующий раз очнулся уже от того, что он, прижимаясь к стене и слегка отпихивая меня, забирается под плед.

Он устраивался между мной и стеной, искал себе место, но осторожно, тихо, чтобы не разбудить меня, я же и не думал сдаваться, не нуждаясь сейчас в чувстве близости, и уступил ему ровно столько, сколько ему удалось отвоевать, даже не открывая глаз и делая вид, будто сплю.

Какое-то время, припертый к стене, он лежал неподвижно, мои подтянутые к груди колени упирались ему в живот; я, конечно, мог бы слегка расслабить тело, как невольно делают это во сне, но я уже пробуждался и тем старательней делал вид, что сплю.

Мог бы и подвинуться, вдруг сказал он, разоблачив меня: он прекрасно знает, что я только притворяюсь спящим.

Я попытался расслабиться, чтобы мое притворство было не так заметно.

Он просунул одну руку под мою шею и, обхватив другой мою спину, хотел притянуть к себе, но мои полусогнутые колени делали это невозможным, не давая ему ни желанной близости, ни места, чтобы поудобней расположиться.

Какое-то время, словно смирившись со всеми неудобствами и со своей немыслимой позой, он тоже не шевелился, не ерзал больше, а уткнувшись лбом мне в плечо, сопел, пытаясь заснуть, но потом вдруг яростно всхрапнул и выдернул руку из-под моей шеи; ну, погоди, сказал он, я сейчас все устрою, и, таща за собой общее одеяло, чуть подпрыгивая и упираясь руками в стену, соскользнул с дивана.

Я слышал, как он раздевается, слышал шорох рубашки, звук молнии на брюках и быстро швыряемых на пол вещей; наклонившись ко мне, он нашарил на поясе пуговицы, расстегнул, а затем, ухватившись внизу за штанины, стянул с меня брюки так, что по собственной воле я не сделал ни одного движения, мое тело само подчинялось ему; он стащил с меня носки, а потом, слегка приподняв ладонью мои ягодицы, освободил меня от трусов.

Чтобы добраться до моей рубашки, ему пришлось на коленях, вдоль стенки, пробраться опять вдоль дивана, а поскольку смысл игры состоял в том, что я прикидывался безжизненным, у него теперь было больше места; для того чтобы потеснить его, снова подтянув к груди колени, которые он распрямил, стаскивая с меня брюки, я должен был бы нарушить правила.

Затем нужно было вытащить из-под подушки мою ладонь, разогнуть обе руки в локтях и слегка приподнять; рубашку приходилось вытаскивать из-под меня силой, он рычал, стонал и пыхтел, что тоже было частью игры, но я лежал как бревно, так что сия операция действительно потребовала от него массы усилий.

И пока он устойчиво, раздвинув колени, сидел надо мной на пружинистом диване, на меня волнами нисходил пряный запах его тела; да еще какой, ведь покровы одежды изолируют, отрезают от внешнего мира ароматы плоти, когда же одежда спадает, то сдерживаемое до этого дыхание тела, словно прорвав плотину, выплескивается наружу бурливыми и вихрящимися потоками.

Кое-как стащив с меня рубашку, он отшвырнул ее и с шумным выдохом упал рядом со мной; мои руки были все еще подняты над головой и вывернутыми запястьями касались стены, так что я невольно уступил ему место и на подушке, тем временем он, согнувшись, нашарил у нас в ногах плед, аккуратно прикрыл им мне спину и заправил его за свою; от окна, оставшегося открытым, тянуло прохладой; издавая сладостные игривые звуки, он накрыл пледом пыл наших тел, потом снова просунул руку под мою шею, второй рукой обнял меня за талию и опустил голову на подушку рядом с моим лицом.

Я лежал, не открывая глаз, и минул долгий и напряженный момент, прежде чем мы соприкоснулись телами; лежа параллельно, лицом друг другу, каждый из нас ждал, пойдет ли другой в своих принципах и намерениях на уступки – ведь, освобождая меня от одежды, он на самом-то деле пытался освободить меня от обиды, заносчивости, озлобленности, от решимости остаться в одиночестве, коль скоро я не могу оставаться с ним, и несмотря на то что проявленная в игре в раздевание пассивность вроде бы восстанавливала разрушенную общность, мое старание нарочно придать своим членам одеревенелость показывало, что все происходит против моего желания, что я не намерен сдаваться, что мне не нужна его близость, его запах, тепло, и все это относилось еще к нашему утреннему разговору, оборвавшемуся взаимной усмешкой.

А с другой стороны, не менее двусмысленной была и его активность, ведь чем напористее и решительнее активность, тем ясней она обнаруживает свои цели; он склонял передо мной голову, не просил прощения, но, отбросив гордыню, раскаивался, и с его стороны все эти попытки как-то приткнуться ко мне, вся эта церемония раздевания означали, что его чувства, которые ярче всего он мог проявить в телесности, побуждают его к жестам христианнейшего смирения, что вовсе не то же самое, что униженность, как не является таковой, например, ритуальное омовение ног, и если и после этого я не отвечу взаимностью на нежную агрессивность его смирения, то ему больше нечего будет мне предложить, это предел, за этим пределом – уже только бестелесные моральные принципы, а они вещь упрямая.

И тогда я все же пошевелил поднятыми над головой руками, одну тоже подсунул ему под шею, другой обхватил его спину, тем временем он раздвинул коленом мои колени, просунул свое бедро меж моих, мы лежали голова к голове, пах к паху, то есть два тела, повернутые друг к другу, встретились всей поверхностью.

И встреча эта была так богата инстинктами, чувствами и порывами, что тот неизмеримо краткий миг, когда кожа коснулась кожи, тепло смешалось с теплом, запах с запахом и коснуться друг друга еще большей поверхностью мы уже не могли физически, был подобен глубокому и болезненному стону счастливой избранности, близкой встрече двух сопряженных далей; так, наверное, две параллельные могут чувствовать себя в бесконечности.

Согласие двух тел, проявившееся в простом соприкосновении, снявшее все противоречия и даже моральные расхождения, было столь захватывающим и мощным, словно это была уже сама кульминация, и вместе с тем в нем не было ничего фальшивого, никаких иллюзий, будто физическое прикосновение способно прояснить то, что мы только чувствуем, но не можем окончательно упорядочить разумом; то есть, если можно так выразиться, оба тела сохраняли трезвость ума, каждое вело свою игру и держало другое на расстоянии, словно бы ставя условие: если отдашься без рассуждений, я тоже готово отдаться безумию момента; но это смешение жара и холода, инстинктов и разума, близости и отстраненности увело наши тела от той точки, где, цепляясь за вожделение, стремясь к удовлетворению, они могли бы найти какое-то новое, еще более интенсивное, всеобъемлющее согласие.

Неуверенность тела растворяла в себе уверенность, нас это устраивало, вожделение вслушивалось в нежелание и чем больше приятного для себя открывало, тем сильней расслаблялось, и в этой расслабленности мы и забылись; по-моему, я уснул чуть позже него, потому что услышал еще, как ветерок трепал пожелтевшие листья на тополе и ровное дыхание Мельхиора.

Мы спали в обнимку, его грудь покоилась на моей, пах был прижат к моему паху, голова – на моем плече, волосы – у меня во рту, наши ноги под пледом сплелись; мы вынуждены были как можно тесней прижиматься друг к другу не только потому, что диван был узким, но и потому, что, туго набитый конским волосом, он был слегка покатый, и мы держали во сне друг друга, чтобы не свалиться на пол.

Мы проснулись внезапно, как просыпается человек, боящийся провалиться в еще более глубокий сон, его тело содрогнулось на моем теле, что разбудило меня, а поскольку под тяжестью его головы у меня затекло плечо, я, невольно ища позу поудобней, которую, впрочем, тело ищет всегда, несколько отодвинулся от него.

Наши тела расстались с ощущением той же мирной близости и единства, которое они испытывали и до этого; но отдалились они не совсем, а ровно настолько, чтобы в воздушную щель между ними проник свежий воздух, проник внешний мир, настолько, чтобы можно было ощутить жар тела.

По-моему, мы одновременно открыли глаза, его голова сползла с моего плеча на подушку, и мы смотрели друг на друга с некоторого расстояния.

И поскольку каждое движение и все ощущения у нас были еще общими, каждое движение и каждое ощущение становилось своим, отражаясь в движении и ощущении другого; мои глаза улавливали тот же самый нейтральный взгляд, каким, как я чувствовал, я смотрел на него.

Сон наш был одинаково глубоким и кратким; он стер время, и сознание вернулось к тому, с чем оно рассталось, с некоторым недоумением, что вовсе не обязательно означает состояние тупости, напротив, такое внимание может быть даже очень острым, я думаю, что именно так смотрят на мир младенцы.

По его глазам я видел, что он наблюдает в моих глазах то же самое, во всяком случае никаких мыслей, а в следующий момент мы одновременно улыбнулись, причем с той же явной синхронностью и заимствованностью: я улыбался его улыбкой, а он улыбался моей, что, опять же, вызывало у нас обоих одинаковую реакцию; целомудренно разомкнув неожиданную и невольную близость, мы опустили головы на подушку и коснулись друг друга лбами.

Я не закрыл глаза, и думаю, что он тоже, а если и закрыл, то, вероятно, тут же открыл их снова.

Его взгляд, еще сохранявший после пробуждения печать нейтральности, вдохновленный совместным весельем, вернулся к привычной деятельности и, словно бы откликаясь на ощущение, заглянул в темноту под пледом; сверху тьма виделась как бы клинообразной.

Стороны этого клина составляли наши чуть расходящиеся тела, две груди, одна из которых, его, была чуть пушистее, и два втянутых от лежания на боку живота, один совершенно плоский и напряженный, другой чуть округлый; а внизу основание клина, которое откровенно замыкали наши скрещенные бедра, словно мягкое темное гнездышко, заполняли наши мужские органы: один, Мельхиоров, чуть длиннее и толще, другой, мой, скорее комично сморщенный, но лежали они друг на друге так же мирно, как лежали одна на другой наши скрещенные руки.

Не говоря о разнице в нашей комплекции, совершенной вся эта геометрия не была уже потому, что я лежал выше, и ощущения наши, видимо, были схожими, но не одинаковыми, он лежал удобней, взгромоздившись нижней частью туловища на мое бедро, и если не рисовать слишком идиллическую картину, а ее рисовать и не нужно, то должен признаться, что мое бедро не могло дождаться, когда избавится от этого груза; но несмотря на некоторый дискомфорт, чувство общности, которое мы испытывали, было почти идеальным, и мы видели, потому что смотрели, что чувство это, близкое к совершенству геометрической формы, обладает подъемной силой: на наших глазах два половых органа, покоящиеся друг на друге, медленно, с едва уловимыми переходами стали приподниматься, полниться, удлиняться, расти, зацепились головками, а потом и перевалились друг через дружку, что придало уединенной эрекции новый толчок к взаимности.

Симметрия этого зрелища и охватившее нас чувство единства казались однозначными, ясными и в то же время забавными, потому что ощущение было реальным, но все-таки мы словно бы наблюдали схематический принцип действия этого ощущения, словно заглядывали в бесстрастный механизм инстинктов; мы стукнулись лбами, одновременно, как будто застигнутые врасплох, отведя глаза, и не сговариваясь рассмеялись.

Судя по звуку, это был не просто смех, а скорее гогот.

Взрыв радости и грубости, взрыв ликования от ощущения грубости, которое эрегированный мужской член в силу своей природы вызывает в любой ситуации, ликования от сознания себя мужчиной, от распирающей организм энергии, исконного ликования от своей принадлежности к самцам, от возможности продолжения жизни, взрыв радости от осмеяния разоблаченных архаичных инстинктов, что уже культура; культура, удваивающая наслаждение от грубых инстинктов, ведь я чувствую то, что я чувствую, вопреки тому, что осознаю, что именно чувствую, и поэтому могу чувствовать это еще острее.

Наш гогот был просто звуковым выражением исконной грубости и бесстыдства всякой радости, в особенности коллективной, мы хотели им что-то сказать, и поскольку радость эта, одухотворенная юмором, давала нам уже большее наслаждение, чем могло бы дать простое углубление физического контакта, то я, как любой человек, всегда невольно стремящийся ухватить радость побольше, рванул его на себя, он грубо толкнул меня, и мы, словно два обезумевших зверя, сцепились с ним на диване.

В действительности идеальной симметрии не бывает, как и полной идентичности двух индивидов, самое большее, чего мы можем достигнуть, это временное равновесие наших различий, и хотя драка была отнюдь не серьезная, но и объятий из нее не вышло, ведь он оттолкнул меня не просто так, а потому, что до этого, именно ради видимости идеальной симметрии, я выбрал для себя наименее выгодную позу, чтобы ему было удобней лежать у меня на плече, чем как бы говорил ему, что он слабее меня, что, в свою очередь, как бы подразумевало, что он не такой уж мужчина, каким представляется, и неважно, что наименее выгодное для себя положение я выбрал осознанно, получая от него большее удовольствие; но именно потому, что не бывает идеальной симметрии, а только стремление к ней, точно так же не может быть жеста, который не требовал бы соответствующего продолжения.

Дело кончилось настоящим сражением, и хотя мы оба следили за тем, чтобы оставаться в рамках игры, оно становилось все более грубым, речь шла о том, кому удастся сдернуть, спихнуть, своротить другого с дивана, то есть о полной и окончательной, не нуждающейся ни в каких дополнительных жестах победе; поначалу нас разделял плед, но потом он, видимо, соскользнул на пол, и мы, голые, потные, мутузили друг друга, насколько позволяло пространство дивана, сперва смеясь, потом больше молча, лишь изредка издавая боевые кличи и пугая друг друга торжествующим воплем уже почти верной победы; мы катались, кусались, упирались ногами в стену, толкались и выкручивали друг другу руки, диван сотрясался и ухал под нами, скрипел и стонал всеми своими пружинами; и, по всей вероятности, в этой борьбе за победу чувство грубой враждебности, всколыхнувшееся невесть из какой, доселе невидимой преисподней, и реальная боль доставляли ему не меньше радости, чем мне.

Наши тела, которые считанные минуты назад демонстрировали столь симметричные и, можно сказать, физически ощутимые доказательства взаимного вожделения, теперь, без того чтобы мы сами почувствовали эту перемену со всеми потенциально заложенными в этой перемене моральными следствиями, нашли для себя другое, но по меньшей мере столь же захватывающее и страстное занятие, которое полностью изменило, как бы вывернуло наизнанку изначальное чувство: мои кости и мышцы, без намека на нежность, изучали сейчас его мышцы и кости на языке исступления.

И тут я с грохотом повалился на пол.

В последний момент я пытался увлечь его за собой, но он, оттолкнувшись ладонью от моего лица, все же вскарабкался на диван; все так и должно было быть, потому что из нас двоих я был по натуре мягче.

Он стоял на коленях, глядя на меня с молчаливой усмешкой, мы тяжело дышали, а потом, так как оба не знали, что делать теперь с этой победой и с этим поражением, он, вдруг смутившись, откинулся на спину, я тоже лег навзничь на мягком ковре; в наступившей тишине слышалось только наше мало-помалу успокаивающееся дыхание.

Раскинув руки, я лежал внизу, он тоже, шумно сопя, раскинулся на диване, свесив вниз кисть руки, словно бы предлагая мне: потянись, возьми меня за руку! но я этого не сделал, пусть свисает прямо мне в лицо, так даже интересней, пусть ему этого не хватает, эту нехватку можно в любое время восполнить; мне казалось, что я уже видел когда-то этот потолок, три расходящихся закатных луча, преследующих на сводчатом потолке смутные тени веток, качающихся за окном, и эту повисшую, чуть вывернутую в запястье мертвую руку; казалось, это невероятное происшествие однажды уже произошло со мной в этой комнате.

В то время я не нашел, да и не пытался найти этому объяснение, хотя внутреннее ощущение отстояло не так далеко от видимой мною картины, чтобы до него невозможно было дотянуться, но иногда ум, блюститель наших воспоминаний, по каким-то причинам не открывает нам место хранения каких-то данных, а только намекает на него и, видимо, правильно делает, он щадит нас, не спешит указывать нам на скрытые связи вещей, чтобы не испортить, возможно, приятную саму по себе ситуацию.

Наверное, все было бы иначе, возьми я его за руку.

Ибо вскоре, один за другим, словно пытаясь исторгнуть из себя какой-то смертельный, перехвативший дыхание страх, вцепившуюся в сердце боль или сводящую с ума радость, он испустил два вопля, настолько мощных, что все его тело сковала судорога и в то же время, казалось, все силы его организма сконцентрировались в груди и в горле; он буквально взорвал безмолвную комнату этими воплями, что для меня было неожиданным, как удар или милость судьбы; в течение долгих секунд я, не в силах пошевелиться, помочь ему, наблюдал за муками вытянувшегося большого мужского тела; я даже подумал сначала, что он разыгрывает меня, дурачится, рука его все так же свешивалась с дивана, открытые глаза стеклянно блестели и никуда не смотрели, стопы были вяло опущены.

Он подтянулся повыше, распираемая воздухом грудь часто дрожала, ходила волнами, и эти содрогания, трепет и волны пробегали дальше по всему телу; я видел, что он собирается издать третий вопль, чтобы исторгнуть из себя то, что дважды не удалось, иначе у него разорвется сердце.

Может быть, я был не способен к какому-либо осмысленному движению, потому что он был красив.

Он не только не мог криком выдавить из себя этот воздух, но казалось, что в раздувшихся до предела альвеолах легких иссяк кислород, а свежий воздух не мог в них попасть, и борющееся с удушьем тело хотело распрямиться, вскочить, куда-то бежать или хотя бы сесть, может быть; но именно из-за отсутствия кислорода для этого ему не хватало сил, надежда оставалась только на рефлексы, и вот наконец мышечный спазм выжал из его горла высокий по частоте, идущий откуда-то из глубины звук, какой-то скулеж, прерывающийся, захлебывающийся, который, по мере того как в легкие проникало все больше воздуха, становился все более громким, протяжным и ровным.

Он неприятно, навзрыд, содрогаясь и что-то выкрикивая, рыдал у меня на руках.

Воздадим должное мудрой находчивости языка, когда он говорит о прорвавшейся боли; язык знает о нас все, да, насмешка бывает желчной, волосы встают дыбом, сердце падает или обрывается – в устойчивых словосочетаниях язык сконцентрировал антропологический опыт тысячелетий и, можно сказать, знает за нас то, чего мы не знаем или не желаем знать; касаясь его спины ладонью, я почувствовал, что там, внутри, в полостях его тела что-то и в самом деле прорвалось, словно разорвалась фиброзная оболочка какого-то мягкого органа.

Мои пальцы, ладонь могли видеть в живой темноте его тела.

С каждым приступом плача там что-то рвалось и никак не могло до конца разорваться.

Из-под оболочек времени прорывались годы.

Примостившись на краешке дивана, я неловко обнимал его, он, полусидя, склонился ко мне, опустил лоб на мое плечо, горячие волны его рыданий стекали по моей груди, он утыкался носом в мою ключицу и елозил по коже мокрыми от слюней и соплей губами; разумеется, я шептал ему на ухо всякую чепуху, пытаясь утешить и успокоить, а потом сделал наоборот: понимая, что мое тело не может дать ему никаких сил, а чувственные излияния будет только удерживать в нем те силы, которые должны выйти наружу, я сказал, что пусть лучше он плачет, да, пусть плачет, и своим голосом и обмякшим телом стал помогать ему плакать.

Как смешна была вся наша интеллигентская болтовня.

Я впервые почувствовал то, что, впрочем, я знал: что всеми тайными силами своей души, которые он скрывает за трезвой холодностью, он держится за меня; в краткие перерывы между рыданиями он впивался губами мне в кожу, чуть не кусал, хотя сам хотел целовать; я впервые почувствовал, что мне, в сущности, нечего ему дать, и почти силком снял с себя его руку, что ему, видимо, показалось естественным, а меня побудило к тому, чтобы все же попробовать невозможное.

К тому времени, как он несколько успокоился и паузы между приступами слез и детским хлюпаньем носом стали длиннее, на меня смотрело лицо стареющего ребенка, посаженное на тело зрелого мужчины.

Я уложил его и укрыл пледом, стер с лица следы слез и соплей, потому что таким его лицо мне видеть не хотелось; я сидел на краю дивана и держал его за руку, делал то, что и должен делать более сильный, и даже слегка наслаждался этой обманчивой видимостью силы, а когда он совсем успокоился, я собрал разбросанную по полу одежду, оделся и затворил окно.

Словно больной ребенок, который чувствует, что возле него хлопочет заботливая мать, он задремал, а потом заснул.

Я сидел в его кресле, за его столом, в полутьме на моих бумагах с описанием театрального спектакля сиротливо лежала ручка; я стал смотреть в окно, а когда он снова зашевелился и открыл глаза, было уже совсем темно.

Изразцовая печь тем временем снова нагрела комнату; мы оба были подавленные и тихие.

Я, не включая свет, нащупал в темноте его голову и сказал, что, если он хочет, мы можем пойти прогуляться.

Он сказал, что не хочет, что не знает, что это было, и с удовольствием окончательно залег бы сейчас спать, но можно и прогуляться.

Этот город посреди ухоженного цветника Европы, если продолжить одно его любопытное рассуждение, дополнив его личными впечатлениями, виделся мне скорее своеобразным памятником непоправимой разрухи, руинами, которые с пугающим мастерством были законсервированы романтически настроенными садовниками, ибо по-настоящему живой город никогда не является просто окаменелостью непроясненного прошлого, это всегда поток, то выплескивающийся из каменистого русла традиции, то вновь на десятки и сотни лет замирающий, перетекающий из прошлого в наше будущее, поток застывшей в камне пульсации и порывов, некая непрерывность, которая, пусть она и не знает своей конечной цели, зачастую именно благодаря своей безответственности, стремлению обогатиться на нуждах дня, неугомонным поискам, созиданию, разрушению, неуемной деятельности, и составляет ту или иную, негативную или позитивную, внутреннюю природу, саму душу городского существования; но этот город, по крайней мере в той его части, которая была знакома мне, никаких признаков этой городской эротики уже не выказывал, он не сохранял и не продолжал прошлого, в лучшем случае по необходимости латал его или стерилизовал, в худшем – просто стыдливо стирал, город стал местожительством, загоном, ночлежкой, огромной спальней и, соответственно, после восьми вечера полностью вымирал, в квартирах было темно, из-за сдвинутых штор виднелось только голубоватое мерцание телеэкранов – маленьких домашних окошек, через которые жители могли все же заглянуть в другой, более живой мир, могли заглянуть за стену, так как смотрели, насколько я знал, в основном передачи «тамошние», а не «здешние», и тем самым еще больше изолировали себя от места своей реальной жизни, как это пытался делать и Мельхиор; по причинам вполне понятным им скорее хотелось подглядывать за невероятной, щекочущей нервы нездешней жизнью, чем смотреть на самих себя.

И когда в этот час или позже, иногда даже глухой ночью, мы спускались из нашей засады на шестом этаже на мертвые улицы, то гулкое эхо наших шагов лишь усиливало наше неприкаянное одиночество и заставляло еще острее чувствовать бесконечную друг от друга зависимость, чем там, наверху, где за запертыми дверями у нас все же еще сохранялась иллюзия, будто мы живем в настоящем городе, а не на вершине груды камней, объявленной памятником войны.

Некоторые наиболее развитые млекопитающие, как, скажем, кошки, лисы, собаки и волки, помечают мочой и калом ту территорию, которую они считают своей, которую защищают и на которой хозяйничают, как у себя дома; другие, менее развитые и менее агрессивные животные ходят своими дорожками или ходами, как делают это мыши, кроты, муравьи, крысы, панцирные жуки и ящерицы, и вот мы, подобно этим последним, подчиняясь чуть ли не биологическим инстинктам культурного опыта, навязчивой уважительности к традициям и буржуазному, так сказать, воспитанию, с привередливым вкусом, эстетскими запросами и робким блаженством интеллигентов, зараженных стилистикой «цветов зла» и прочего декаданса, выбирали для себя те ходы, которые в этом городе все еще можно было считать пригодными для понимаемых в традиционном смысле прогулок.

Когда человек ограничен в свободе передвижения, то именно ради поддержания видимости личной свободы он вынужден, сообразуясь со своими потребностями, ограничивать себя еще больше даже в рамках этих ограничений.

Во время наших вечерних или ночных прогулок мы даже случайно не забредали в новые жилые кварталы, где пришлось бы столкнуться с суровой реальностью мрачной бездуховности, с тем навязанным обезличенным принципом, который, выряжаясь языком индустриального мира, рассматривает людей как рабочую силу и распихивает их по бетонным коробкам, предназначенным для строго определенных целей – отдыха, воспроизводства и воспитания себе подобных; нет, только не туда! восклицали мы и всегда выбирали маршрут, где еще можно было увидеть, понюхать, почувствовать пусть что-то разрушенное или еще разрушающееся, подлатанное, почерневшее, расползающееся, но все же индивидуальное.

Я мог бы сказать, что мы прогуливались в декорациях общеевропейской трагедии обезличивания, но выбирать мы могли только между мрачным и очень мрачным, в этом и заключалась видимость нашей свободы.

Например, можно было прогуляться по Пренцлауэр-аллее, где иногда мимо нас дребезжал пустой трамвай или, чихая двухтактным двигателем, проезжал «трабант», а от аллеи же в основном осталось только название; затем, пройдя добрые полчаса, мы огибали большой, с целый квартал, пустырь, изрытый воронками от бомб и поросший сорной травой и кустарниками, и сворачивали либо на Остзеештрассе, либо, чуть дальше, на Пикториусштрассе, где шли вдоль старого кладбища прихода Святого Георгия и минут через двадцать, миновав несколько извилистых улочек, оказывались у Вайсензее, то есть у Белого озера.

Небольшое озеро, где днем по темной мутной воде плавают, подбирая хлебные корки, вялые лебеди с грязными перьями и шустрые черные лысухи, окружено деревьями, когда-то здесь, в этой рощице, высился летний дворец, чье место сейчас занимает невзрачного вида пивная.

Но в этот воскресный вечер, выбрав маршрут покороче, мы отправились по Кольвицштрассе, бывшей улице Вайсенбургер, где, как я себе представлял, в последнее десятилетие прошлого века, в сгущающейся атмосфере истории должен был поселиться прибывший в Берлин молодой мужчина, о котором, на основании того, что рассказывал мне Мельхиор, я думал, что он был немного похож на меня; ну а с улицы Кольвиц мы свернули на Димитровштрассе.

Мельхиор, разумеется, не догадывался, что, живя рядом с ним, я на самом деле живу двойной и даже многими жизнями; глядя на меня, он, наверное, думал, что этот маршрут, идеальный для неспешной прогулки, нравится мне потому, что широкая, изогнутая дугой Димитровштрассе через десять минут пути почти незаметно увлекает прогуливающихся на извилистые дорожки городского парка Фридрихсхайн, под кроны деревьев, что для меня было вовсе не так уж приятно, ибо именно здесь, в непроницаемой по ночам тени деревьев, в глубокой тайне, в моих фантазиях вершились дела весьма темные.

В те недели после дневных репетиций я все больше времени проводил также с Теей.

Была осень, темнело довольно рано, долгие часы, проведенные при искусственном освещении в репетиционном зале, загородные прогулки с Теей по сумеречным полям, вечера и ночи, проводимые с Мельхиором в городе, так сжимали реальное время каждого моего дня, сжимали так невероятно плотно, что иногда я ловил себя на том, что, прикасаясь к Мельхиору, я вспоминаю о Тее, и наоборот, мирно сидя бок о бок с Теей на прохладной траве у пруда, я так остро вдруг ощущал отсутствие Мельхиора, что воображение восполняло эту нехватку; оба они как-то лениво и отчужденно перетекали друг в друга, и вместе с этим тот незнакомый мне мир, который не охватить даже воображением, исподволь отделял меня и от моего прошлого, и от будущего, что я считал для себя величайшим благом.

И вообще, когда после репетиции человек, будь он ее участником или только наблюдателем, наконец-то выходит в три часа дня на обычную, совершенно не примечательную солнечную или пасмурную, ветреную или дождливую улицу и останавливается среди реально построенных и заселенных живыми людьми домов, в то время как по тротуару идут всякие прочие люди, и все, красивые и уродливые, веселые и расстроенные, молодые и старые, элегантные и неряшливые, все как один, с какой-то глубокой решимостью, словно бы постоянно прислушиваясь к незримо тикающему хронометру, куда-то спешат со своими портфелями, сумками, папками и пакетами, спешат по каким-то делам, заходят куда-то, выходят, ведут по проезжей части автомобили и высаживаются из них на тротуар, что-то покупают и продают, с притворной или искренней радостью приветствуют друг друга, а потом безразлично ли, шумно ли или с печальным вздохом прощаются, а на углу, у палатки с мясными изделиями люди обмакивают в горчицу колбаски и с хрустом, брызжа горячим соком, надкусывают тугую кожицу, между тем как нахальные воробьи и раздувшиеся от волнения голуби ждут, пока им что-то перепадет, а мимо еще проезжают набитые другими людьми трамваи, громыхая загадочным багажом, катят грузовики, словом, в минуту, когда покидаешь театр, все это кажется столь пугающе нереальным, как будто вовсе не это зрелище является настоящей жизнью; ибо здесь, на улице, красота и уродство, счастье и безразличие не представляют собою ни символов, ни концентрированного выражения какого-то более полного, питаемого настоящими чувствами возможного бытия, но оттого-то она, эта жизнь, и является настоящей, что не осознает, даже при всем желании не может осознавать своей реальности; спешащий по улице человек, будь то мудрый профессор-психолог, простой работяга или вышедшая на дежурство ночная бабочка, в какой-то мере, подобно профессиональным актерам, естественно и весьма безошибочно приспосабливает свои жесты и выражение лица к окружению, то есть, с одной стороны, стремится стать просто прохожим, раствориться, сделаться неприметным, придерживаться тончайших моральных правил общественного поведения, а с другой стороны, он постоянно учитывает освещенность и температуру воздуха, улавливает ритм своего тела и приноравливается к ритму толпы, следит за временем, но только за своим личным временем, то есть свои движения он согласует с кратчайшими временными отрезками, с мимолетными мгновениями до тех пор, пока так диктуют ему общие обстоятельства и условные принципы совместного течения жизни; и поступая тем или иным образом, он делает это без учета всего хода бытия, то есть не так, как это происходит на сцене, где, в соответствии с правилами трагедии или комедии, даже в самом незначительном жесте заключается, не может не заключаться вся жизнь, от рождения и до смерти; а поскольку время, по всей вероятности, включает в себя перспективу, человек, идущий по улице, видит себя в очень короткой и весьма прагматичной перспективе, отчего и кажется столь невероятной реальность, с которой ты сталкиваешься на улице, выходя из театра, где глаз привыкает к другой, более широкой или более универсальной сценической перспективе.

Тея обычно выходила в широком распахнутом красном полупальто, быстро пресекала улицу и, стоя уже у своей машины, зажатым в руке ключом делала двусмысленный знак, для меня означавший приглашение сесть в машину, а для других – нечто вроде извинения за то, что у нас обнаружилось какое-то срочное общее дело, чем значительно облегчала мне расставание с остальными, ну а в том, что я почти всегда готов отправиться вместе с нею, она была совершенно уверена.

Иногда мы подвозили фрау Кюнерт до дома на Штеффельбау-эрштрассе, но бывало и так, что мы просто бросали ее у театра.

Когда в три часа ты выходишь в компании или один из служебного входа театра и внезапно сталкиваешься с этим тупым ощущением ирреальности, да к тому же на улице еще слишком светло, то можешь выбрать одно из двух: либо тут же вступить в этот будничный и бесперспективно печальный мир, обладающий тем не менее более ощутимыми перспективами и более измеримым временем, и вместо того чтобы размышлять, как следовало бы, об отношениях между ирреальностью и реальностью, тут же отправиться что-нибудь съесть, хотя ты не голоден, или выпить, хотя пить не хочется, или пойти в магазин, хотя ты ни в чем особенно не нуждаешься, иными словами, пробуждая в себе какие-то простые потребности, ты можешь заставить себя вновь включиться в мир ничтожных возможностей, еще более мелких замыслов и надежд, а можешь, наоборот, защищая, оберегая себя от ощущения невероятности этой так называемой настоящей реальности, просто бежать из холодных и давящих декораций времени, хотя бежать, собственно говоря, тебе некуда.

Я не понимал или, может быть, не хотел понять, что живу в какой-то невероятной реальности, хотя на нее мне указывал каждый жест Теи, эта реальность была у меня под носом, была во мне, но не названная, а лишь в качестве впечатления, которое я не осмеливался принять за действительность.

Я был вполне здоровое дитя своего времени и, зараженный господствующими идеями эпохи, подобно многим другим, постоянно стремился к тому, чтобы ухватить наконец, добраться до настоящей, неподдельной реальности, которая содержит в себе и все личное, единичное и остается вместе с тем безличной и общей; философские школы, газетные статьи и всякого рода ораторы говорили тогда о какой-то реальности, которую нужно познать, уловить, и я даже мучился угрызениями совести, ибо чего бы я ни коснулся, везде обнаруживал только свою собственную реальность, а поскольку ту идеальную, которую называли полной и совершенной, реальность найти было невозможно, то я приходил к тому, что моя реальность, какой бы грубой, убийственной или, напротив, радостной она ни была, для меня во всех отношения является полной и совершенной – но не подлинной, а скорее как бы невероятной реальностью.

Интересно, что я чувствовал и знал точно то, что я должен был знать и чувствовать, и все-таки постоянно задавался вопросом, а в чем же тогда состоит реальность, если моя предполагаемая реальность таковой не является, и кто я таков в этой ощущаемой в себе ирреальности, вопрошал я себя остатками здравого смысла, но что проку было в этих вопросах, если в конечном счете я верил, что моя невероятная реальность – это не реальность, что я есть нечто промежуточное между реальным и существующим, тем временем как идеальная и недостижимая для меня реальность царит надо мной, господствует вопреки моей воле, безупречная и всесильная, и для меня в ней нет места, она меня ни в каком смысле не представляет, она недоступна мне, она так велика, что я даже имени ее недостоин, я, в сущности, ничтожная, ирреальная тля, мог бы подумать я о себе, будь я способен к столь крайнему самоуничижению, а поскольку, несмотря на протест, я о себе именно так и думал, это значило, что машина идеологического насилия, без того даже, чтобы я это осознал, достигла во мне и с моим участием своей самой глубокой, заветной цели: заставила меня добровольно отказаться от права распоряжаться самим собой.

У Теи никаких идей не было, точнее, они были в ее инстинктах, но, по-моему, она никогда о них не задумывалась и именно потому так яростно выступала против манеры игры, основанной на сопереживании, ибо она не желала все то, что есть в человеке живого, все непостижимые и кровоточащие ощущения своей душевной реальности, из которых, между прочим, и вырастают идеи, превращать в инструмент, в кирпичики, которые кто-то встроит в прокрустово ложе тщательно выверенной и эстетически сглаженной формы, объявляемой и общественно признаваемой в качестве реальности; подобный подход казался ей беспардонно лживым и смехотворно фальшивым, только в отличие от меня она не спрашивала, а где же при этом она, ей нужно было присутствовать в своих жестах, что несравненно более рискованная задача, чем присутствовать, например, во фразе, она просто, без пафоса вселенских сомнений, как человек абсолютно свободный, демонстрировала собою то, что есть общего во всех нас, и знала, что в ней не было, не могло быть ни единого побуждения, качества, движения или черты лица, которые не вмещались бы в это общее.

Всякий раз, когда я проводил с ней такие дни, ей удавалось своими жестами, причем не каким-то одним, а самыми разными, которые диктовала инстинктивно присущая ей внутренняя свобода, буквально выталкивать меня из колдобин моих иллюзорных идей.

В конце концов, во многом мы с Теей были очень похожи.

В отличие от фрау Кюнерт или даже Мельхиора, которые собственным телом и жизнью закрывали себе путь к скрытым и поразительным глубинам, мы с Теей чувствовали, что только где-то внизу, у самых истоков, у корней, питаемых тиной физических ощущений, мы можем обрести смысл нашего бытия.

И я также чувствовал, что я могу быть глуп, неуклюж, коварен, уродлив, жесток, льстив, вероломен, что с эстетической, духовной и нравственной точек зрения весьма неприглядно, но свою эстетическую и духовно-нравственную неприглядность, внутреннюю греховность мне компенсирует убежденность в том, что мои чувства непогрешимы и неподкупны: я сперва что-то чувствую и только потом знаю, потому что не трус, в отличие от других, которые сперва знают и только потом позволяют себе, в соответствии с общепринятыми канонами, что-то чувствовать, и поэтому я был уверен – о том, что хорошо и что плохо, что можно и чего нельзя, я в конечном счете могу судить безапелляционно, ибо нравственные оценки мне не навязывало лишенное всякой связи с чувствами знание; точно так же, как и она, я фанатично боролся за права чувств, точно так же, как и она меня, я пытался использовать ее как средство, вместе с нею, отбросив все жалкие условности и ходячие нравственные запреты, я пытался хотя бы нащупать глубинные токи, связующие нас троих, и, подобно ей, не мог принять безнадежности нашего положения, потому что тогда мне пришлось бы признать обман своих якобы безошибочных чувств и, следовательно, свое моральное поражение.

Но как ни странно, человек скорее отдаст руку на отсечение, чем позволит себе такое признание.

С зажиганием всегда приходилось долго возиться, и она честила машину на чем свет стоит, обзывала дерьмом и ворчала, что ей до старости придется мучиться с этой долбаной развалюхой.

А еще было очень странно, что свободным я чувствовал себя с Мельхиором, хотя с ним я чуть ли не задыхался в невольнической истории своего тела.

Вообще, с той минуты, как только она, выудив из забитого бог знает чем бардачка либо из щели между сиденьями свои жуткие, с одной дужкой, очки, цепляла их на нос и, балансируя чуть откинутой головой так, чтобы они не сползали, трогала с места машину, которая рано или поздно все же заводилась, все ее поведение напоминало совершенно неповторимое, почти хаотическое и всегда умилявшее меня сочетание дилетантской усердности и высокомерной небрежности; с одной стороны, она никогда не следила за своими действиями, постоянно о чем-то задумывалась, теряла контроль над дорогой и тем, что происходило в моторе и отражалось на приборной панели, а с другой, поймав себя на ошибке, на том, что мы в очередной раз вляпались в опасную ситуацию, она с испугом прилежной школьницы и, разумеется, с излишним рвением пыталась поправить дело, чему немало препятствовали очки, которые прыгали от ее маневров на лоб или, наоборот, сползали с носа.

Тем не менее рядом с ней я чувствовал себя в безопасности; когда я видел, что она не заметила приближающийся крутой поворот или не обратила внимания на разделительную линию и продолжала, несмотря на оживленное движение, ехать по встречке, мне достаточно было тихо заметить, какая гладкая, или влажная, или прямая, или извилистая здесь дорога, чтобы она скорректировала свои действия; признаться, это была не совсем обычная безопасность, потому что естественное для человека желание выжить искало зацепок не в правилах движения, а в каких-то более глубоких сферах; прежде всего я должен был мысленно распрощаться с жизнью, сказать себе, Боже мой, ну умру и умру, а дальше уже спокойно наблюдать за ее комическим стилем вождения, который говорил о том, что она слишком сильно верит в жизнь в целом, чтобы обращать внимание на какие-то мелкие требования безопасности; она занята другим делом и не может умереть так нелепо и глупо, и, не вмешивая в наши дела богов или провидение, просто своими движениями она объясняла мне, что нельзя умереть из-за невнимательности, смерть наступает из-за другого даже в тех случаях, когда кажется, что непосредственной причиной ее стала неосторожность, нет, это только в газетах так пишут, никакая внимательность и осторожность нам не помогут, нет такой осторожности, которая может предотвратить катастрофу, случайно мы можем порезать палец ножом, наступить на разбитое стекло, на ракушку, на гвоздь, но умираем мы совсем не случайно, с чем, имея в виду конечный вывод относительно жизни в целом, я был совершенно согласен, хотя при этом, вытянув ноги, плотно вдавливал спину в сиденье, что было довольно забавным трюком, иллюстрирующим нашу готовность и вместе с тем неготовность отказаться от жизни, забавным настолько, что я даже находил в нем некоторое удовольствие.

Урча мотором, трясясь и подпрыгивая на ухабах, машина летела за город.

Если б позднее, накануне своего окончательного отъезда из Берлина, я не уничтожил все свои записи о репетициях, то мог бы сейчас чуть ли не день за днем проследить изменения, которые, по моим наблюдениям, происходили в Тее; со временем она становилась все менее разговорчивой, вела себя тихо, с достоинством, и обычно мы ехали с ней в машине молча.

А в том, что я уничтожил свои записки, сжег их в белой изразцовой печи Мельхиора, немалую роль сыграла и фрау Кюнерт, которая, видя, как углубляются мои отношения с Теей, как-то накинулась на меня и с кипящим от плохо скрываемой ревности гневом и в то же время с коварной искренностью человека, покорившегося судьбе, заявила, что то, что мне представляется своеобразным и захватывающим изменением в Тее, это чистая ерунда, у нее эти изменения уже в печенках, они ее просто допекли, и что я, к счастью, просто не замечаю, что на самом деле для Теи я просто средство, рабочий инструмент, который она, использовав, выбросит; к счастью, повторила она, потому что я по крайней мере снимаю часть бремени с ее плеч, фактически я теперь временно замещаю ее; она знает Тею уже двадцать лет, можно сказать, живет с ней, и поэтому могла бы мне рассказать, как по расписанию, с точностью вплоть до дня, до часа, минуты, что Тея будет делать дальше, и если она сейчас откровенничает со мной, то только по той причине, что видит, насколько Тея в последнее время ко мне привязалась.

На первую репетицию она всегда является тихой, торжественной, неприступной, нависая надо мной и дыша мне в лицо, стала завораживать меня фрау Кюнерт своими познаниями в области «теяведения»; по-настоящему красивой, что для меня тоже не секрет, она никогда не была, но она умеет создать вокруг себя непередаваемый ореол красоты, по совести говоря, буквально из ничего, и непременно сделает к первой репетиции что-нибудь этакое с волосами, покрасит, обрежет или, наоборот, отрастит, и не общается даже с ней, каждую свободную минуту проводит с Арно, в которого снова, как в молодости, влюбляется, несется домой, к нему, ездит с ним на экскурсии, которые Арно, будучи профессиональным альпинистом, на дух не переносит, варит варенье, наводит порядок в квартире, шьет, а потом, где-то в конце второй или в начале третьей недели репетиций, она, точно так же как теперь меня, приглашает ее днем в машину и они вместе едут куда-нибудь, где Тея до чертиков напивается, ведет себя как какой-нибудь забулдыга, буянит, поет, скандалит с официантами, может громко испортить воздух или заблевать весь стол, она, фрау Кюнерт, всего навидалась, так что я не смогу рассказать ей ничего нового; в таких случаях ее приходится доставлять домой из самых невообразимых мест, а на следующий день она звонит в театр и сказывается смертельно больной, просит на нее не рассчитывать, мол, она и сама в ужасе, но врач говорит, что выздоровление может затянуться на месяцы, у нее нервный срыв, врет она, или язва желудка, или что-то еще очень-очень серьезное, но об этом ей не хотелось бы говорить, это слишком интимное, короче, женские неприятности, вероятно, опухоль матки, что из нее хлещет кровь, а еще у нее могли быть камни в почках, воспаление связок; или притащится в театр, как бы еле держась на ногах, и посреди репетиции давай плакать, отказываться от роли; естественно, ее начинают упрашивать, говорить о ее незаменимости, утешать, и она позволяет уговорить себя, но впадает в такую депрессию, что это уже не шутки, потому что она не встает с постели, не может сама одеться, волосы ее делаются жирными, отрастают, в таких случаях фрау Кюнерт даже приходится подстригать ей ногти на руках и ногах, и все это время Тея мучается угрызениями совести, что она опять подвела коллег, поставила их в жуткое положение, а они между тем все такие милые, добрые и такие талантливые, и как она благодарна судьбе, что может работать с таким замечательным режиссером, как Лангерханс, способным раскрыть все ее возможности.

Она делается внимательной, о чем ее ни попросишь, все сделает, дарит людям подарки, хочет родить ребенка, но при этом ей смертельно надоедает Арно, который над чем-то целыми днями возится в их жалкой панельной квартире, в то время как его место там, на горных вершинах, и как бы хотелось купить ему хотя бы домик с садом, ей жалко его, и себя тоже жалко, из-за того, что вынуждена будет прожить жизнь с этим бедолагой, и фрау Кюнерт приходится после репетиций буквально силком заталкивать ее в машину, чтобы отправить наконец домой, а если вечером у нее спектакль, то она не то что не едет домой, а шляется до рассвета, спит с кем ни попадя, влюбляется, собирается развестись, потому что с нее достаточно, и болтает, кокетничает, пытается всех подряд, мужчин, женщин, ей это неважно, свести с ума, а если кто-то не поддается, ну, может быть, потому, что сам мучается той же проблемой вхождения в роль, то таких она ненавидит, терзает, подстраивает на репетициях козни, кляузничает на них, угрожает, однако и с ней поступают так же, и ненавидят, и кляузничают, и издеваются, потому я не должен думать, будто этот циклически повторяющийся процесс касается только Теи, да они все такие, это же сумасшедший дом, но теперь мы находимся в такой фазе, почему она и втолковывает мне, что нет никаких перемен, когда Тее приходится отступать, близится день премьеры, и нужно сбавлять обороты, она начинает догадываться, что снова осталась одна и никто не поможет ей, и не может помочь, она понимает, что сумасшедшие страсти, взбаламученные в ней реальными живыми людьми, ей можно использовать только на сцене, ибо если она захочет и дальше переживать их в жизни, она просто погубит себя, о нет, она вовсе не так импульсивна и сумасбродна, как я могу думать, она очень расчетлива и умеет беречь свои силы, в конечном счете ее интересует только одно, а именно, что будет происходить на сцене и как из себя это выжать, так что если, продолжила фрау Кюнерт, ей будет позволено дать мне совет, то она посоветовала бы мне верить в какие-то перемены в Тее только в том смысле, что каждая новая роль требует возбуждения безумных чувств новым способом, и количество вариантов тут может быть бесконечным, ведь Теи как таковой просто не существует, и как бы я ни старался, я никогда не увижу ее, вот теперь, например, я вижу перед собой не Тею, а только несоответствие или, как бы это сказать, разрыв, пропасть, что отделяет ее от той расчетливой и холодной дряни, которая, стоя над трупом свекра, уже мечтает стать королевой, на что здравомыслящий человек просто не способен – но только не Тея, которая никогда не бывает собой, ей всегда удается найти себя только в таких ролях, которые ей не подходят, потому что сама она – огромная пустота, зияние, и если я в самом деле хочу ей помочь, то должен помнить об этом.

Однако я и не собирался ей в чем-либо помогать, по-видимому, фрау Кюнерт ввела в заблуждение моя внимательность, моя предельная вежливость и чуть ли не рабское преклонение, которые объяснялись просто горячим интересом к Тее, и к тому же мне льстило, что такой же интерес проявляет ко мне и она, и если я вообще хотел кому-то помочь, то это был Мельхиор, и потому я чувствовал, что скорее я пытаюсь использовать в своих целях Тею, а не наоборот; фрау Кюнерт не удалось в достаточной мере ни разочаровать, ни обидеть меня, ибо я, выжидая, пока наступит подходящий момент для осуществления замысла, которым я был одержим, обдумывал все возможные неожиданности, вытекающие из характеров Теи и Мельхиора, с той холодностью, с какой профессиональный преступник готовится к серьезному делу.

А вот разобраться в том деликатном вопросе, почему иногда мы сперва подвозим фрау Кюнерт домой, иногда же без слов бросаем ее у театра, мне удалось далеко не сразу; о том, куда мы направимся, Тея заранее никогда мне не говорила, то ли сама не знала, то ли знала настолько, что это ее просто не занимало, главное – прочь отсюда, куда угодно, в другое место, одной или, вернее, со мной, что стало для нее своеобразной разновидностью одиночества, и если мы ехали куда-нибудь в Мюггельхайм, ко дворцу Кёпеник, или в природный парк, простирающийся к югу от Грюнау, или в Рансдорф, то сначала мы подвозили фрау Кюнерт до Штеффельбауэрштрассе, что было по пути, хотя возможно, Тея намеренно выбирала именно эти цели, когда хотела отвезти подругу домой, то есть выбор маршрута был в первую очередь данью признательности или вежливости по отношению к фрау Кюнерт, когда же мы направились на запад, в сторону Потсдама, в долину спокойно текущего по низине Хафеля, или, напротив, к востоку, в сторону Штраусберга, Зефельда, то Тея просто бросала подругу у служебного входа, в лучшем случае махнув ей рукой на прощание, и то далеко не всегда, но фрау Кюнерт, глотая обиду и ревность, делала вид, что не замечает этого, да и Тея вела себя так, как будто подобное обращение с подругой совершенно в порядке вещей.

Все это, разумеется, не оставалось без последствий, но, насколько я видел, их дружба эти последствия легко выдерживала.

Собственно говоря, каких-либо оснований сомневаться в том, что рассказывала мне фрау Кюнерт о Тее, у меня не было, в конце концов, она знала ее ближе и дольше, чем я, и с другой точки зрения, но не обязательно лучше меня, ведь она знала ее, как женщина может знать другую женщину, а те скрытые токи и завуалированные оттенки, которые в жестах, словах Теи, в телесных знаках были адресованы исключительно мужчинам, фрау Кюнерт могла наблюдать только со стороны, в то время как я в том или ином качестве был к ним приобщен, либо как просто объект, либо жертва, вынужден был ощущать их физически, собственной плотью; во всяком случае, перспектива, в которой мы видели Тею, была вовсе не одинаковой, а кроме того, я знал фрау Кюнерт уже достаточно хорошо, чтобы ориентироваться в запутанном лабиринте ее намерений и понимать систему и смысл ее преувеличений.

Например, чтобы верно оценивать тот факт, что, когда дело касалось разницы в возрасте, она неизменно ее завышала; так, разница между Теей и Мельхиором в действительности составляла вовсе не двадцать лет, точно так же неправдой было и то, что они двадцать лет знакомы с Теей, ибо на самом деле они познакомились всего десять лет назад, однако, ловя ее на этих мелких преувеличениях, я все же не мог усомниться в достоверности ее циничных признаний, потому что, по моим ощущениям, откровенность и беззастенчивость, преувеличения и ложь были для фрау Кюнерт чем-то вроде тактических средств в ее поразительной по размаху и в любом случае глубоко трогательной своей пылкостью стратегии чувств.

Ее загадочная приверженность к этому магическому числу не обязательно была результатом изощренного женского соперничества; ибо казалось, что, будучи на несколько лет моложе, но во всех отношениях неприметней Теи, она вместо десяти говорила о двадцати годах не для того только, чтобы поставить соперницу на подобающее ее годам место, а скорее по той же причине, по которой была столь рискованно откровенной со мной: своим стремлением состарить Тею, бесстыдными сплетнями о ее профессиональном безумии и намеками на причины биологического, эстетического и этического порядка фрау Кюнерт, самым позорным образом предавая их дружбу, пыталась отдалить меня от Теи.

И действительно, я стал замечать, что все эти россказни, пусть я и не придавал им большого значения и даже особенно не задумывался о них, вполне успешно нейтрализуют мой интерес и, выталкивая из роли эмоционального участника, подвигают меня назад, к амплуа бесстрастного евнуха-наблюдателя; фрау Кюнерт вклинилась между нами в той точке, где наша взаимная заинтересованность могла пойти дальше, своим внешне невинным монологом ревности она осмелилась вторгнуться на чужую территорию, где по правилам любовных сражений, идущих между мужчинами и женщинами, ей было нечего делать.

Но Тея с большим мастерством и почти ледяным спокойствием отражала эти незаконные вторжения.

Казалось, мимо ее пристального внимания не проходил ни один маневр, ни одна интрига ее подруги, весьма искушенной в тайной дипломатии чувств; она всегда была начеку, как и в тот ветреный день в конце октября, когда фрау Кюнерт, зажав меня в угол коридора, что вел к артистическим раздевалкам, задыхающимся шепотом произносила свой большой, эмоционально захватывающий и вполне профессиональный монолог о процессе работы над ролью и необходимости соблюдать дистанцию; но не успела она закончить, как из своей раздевалки появилась Тея и быстро направилась к нам; одного взгляда на разгоряченное лицо фрау Кюнерт ей было достаточно, чтобы понять не только, что произошло, но и то, что ей нужно сделать; тут же мобилизовав свое чувственное всезнание и безграничную власть над своей подругой, она схватила меня за локоть и с криком «ну ты и так достаточно ему наболтала» скользнула щекой по щеке фрау Кюнерт, как будто хотела поцеловать ее и если не поцеловала, то лишь потому, что даже на это сейчас нет времени, ей надо бежать, надо мчаться, и конечно, со мной; высвободив меня из плена, она буквально вытолкнула меня за дверь, что было одновременно и актом мести, и разоблачением фрау Кюнерт, которая, с недополученным поцелуем, в состоянии оскорбленного изумления и полной беспомощности, застыла на месте, как будто ей вонзили нож в сердце, и я почти видел, как из него сочится кровь.

Порыв гнева буквально перенес Тею на противоположною сторону улицы, однако когда мы сели в машину, по ее лицу я заметил, как она раздосадована и расстроена этой сценой.

Заговорила она, когда мы давно уже вышли из машины; я не помню, в каком направлении мы покинули город – точно так же, как и во время поездок с Мельхиором, я полностью полагался на ее знание местности, и таким образом все мельчайшие черточки ее лица и каждое ее движение делались частью незнакомого и неизменно волнующего меня своей новизной пейзажа; сначала мы мчались по какому-то почти пустому шоссе, потом она неожиданно свернула на проселок, который на этой практически плоской равнине, прерывающейся местами размытыми контурами лесов и тонкими, как бритва, очертаниями каналов, каких-то вод, озер, под идеально правильным куполом неба выглядел так, будто вел прямо к центру земного блюда; машина здесь дребезжала, дергалась и подпрыгивала, потом, на совсем некрутом подъеме, мотор зачихал, и спустя какое-то время Тея, махнув рукой, дала ему просто заглохнуть и подняла ручной тормоз.

Когда город оставался позади, нам, в сущности, было безразлично, где мы находимся.

Подъем был из числа тех обманчивых склонов, которые своей протяженностью и отлогостью уверяют нас, что одолеть их не так уж трудно, однако пока мы добрались до верха, оба изрядно выдохлись; от проселка к верху холма вела узенькая плотно утоптанная стежка, но на плоском пригорке стежка, воспринимаемая глазами как некий манящий призыв, перед которым не могли устоять ноги, исчезала из виду, словно бы растворялась в небе; сунув руки в глубокие скошенные карманы полупальто, Тея, погруженная в какие-то свои мысли, медленно шла по тропинке передо мной, я же глядел себе под ноги и размышлял о том, кто мог так ее утоптать, и вообще, каким образом возникают подобные стежки-дорожки.

Я, кажется, собирался еще обдумать тот бесполезный вопрос, каким образом человек заманивает мир в сеть своих непонятных целей и как он сам попадает в сети, расставленные для него другими.

Клонящееся к закату солнце иногда на мгновенье показывалось из-за растянутых, закручивающихся спиралью тяжелых свинцовосерых туч, в прогалинах между которыми отсвечивал желтыми, синими, красными переливами далекий купол неба; дул сильный ветер, но на плоском пригорке, кроме нас, уцепиться ему было не за что, и потому окрестности были почти безмолвны.

Только время от времени откуда-то доносились птичьи голоса; по земле проплывали размытые длинные тени и холодные рдяные блики.

В прозрачном воздухе все линии на равнине, чуть скривленные и извилистые, уходящие к горизонту, глаз воспринимал резко прочерченными и близкими; подобным же образом тело воспринимало студеный воздух, холод не пробирал все члены, а словно бы обтекал, очерчивал их, придавая движениям свежесть и энергичность.

Такие ощущения человек испытывает только в северных регионах, где все прозрачно, а чистый холод словно отталкивает от себя тепло тела и в то же время дает почувствовать внутреннюю энергию этого тепла, наделяет вас простотой и решительностью.

Она ненадолго остановилась, я сделал еще несколько шагов; видимо, понимая, что в этих бескрайних просторах чрезмерная близость не слишком уместна, она не стала дожидаться, пока я с ней поравняюсь, а лишь бегло глянула на меня и, убедившись в моем присутствии, двинулась дальше; и только потом сказала, что нельзя на Зиглинду сердиться, она славная девушка, Зиглинда всегда и во всем права.

Когда мы поднялись на вершину лениво вздымающегося над окрестностями холма, природная краса раскрыла перед нами свой новый облик с таким спокойным достоинством, что слова могли только оскорбить ее.

Отсюда тропа спускалась круче, извилистей, словно земля, поднявшись плавной волной, обрушилась под своей неимоверной тяжестью; в низине, защищенное от ветров, светлело белесым глазом маленькое озерцо, чуть дальше тянулись полоска жнивья и уходящая к горизонту зазубренная опушка леса, а в дополнение ко всей этой милой величественной красоте по гладким складкам ложбин было разбросано несколько одиноких шарообразных кустарников.

Какое-то время мы стояли на этом, казалось бы, очень высоком, но в действительности довольно низком холме, любуясь чудом природы в знакомой позе неспешно прогуливающихся экскурсантов, которые о подобных зрелищах обычно рассказывают потом с восторгом в голосе, нет, то была красота, такая неописуемая красота, что невозможно было пошевелиться, так бы там и стоял до скончания века! остался бы там навсегда, что, признаемся, есть не более чем окрашенное ностальгической грустью признание в том, что, как бы ни нравилось нам природное зрелище, мы не знаем, что нам с ним делать, не можем отождествиться с ним, хотели бы, но не можем, оно слишком для нас велико, слишком размашисто, и сами мы слишком чужды ему, быть может, мы слишком живые, и, может, для этого нужно умереть, а пока нас тянет переместиться в нем, поискать другую, какую-то, может быть, окончательную точку обзора, хотя мы и правда совершенно спокойно могли бы остаться и здесь, ведь для самой природы, взятой без нас, всякий вид, в том числе и этот, является окончательным; а когда мы спустились по тропке до уровня озера, до уровня успокаивающего и более прозаичного, откуда зрелище уже не казалось бесконечно, невыносимо прекрасным, Тея остановилась и повернулась лицом ко мне.

Бывает, что она готова ей выцарапать глаза, сказала она хрипловатым, спокойным и доверительным голосом.

Словно перенимая спокойствие ветра, туч, очертаний пейзажа, ее голос тоже закручивался назад, возвращался, правда, в совсем недавнее время.

Но если бы не она, сказала Тея, то возможно, она бы убила себя.

И теперь в голосе ее появились не лишенные жалости к себе нотки печали, той слегка ностальгической боли, которой заразило нас созерцание красоты, но она быстро подавила их, потому что в действительности ей не было жалко себя, она всегда делала то, что хотела, чего требовала от нее связанная со сценой жизнь, точнее сказать, если она и испытывала к себе какую-то жалость, то ни выразить, ни разделить ее с кем-нибудь было невозможно; поэтому она саркастически улыбнулась и, насмехаясь над своим неодолимым любопытством, все же спросила, какие сплетни распускала о ней фрау Кюнерт на этот раз.

Ее улыбка ошеломила меня, ее мелочность была неуместной в этой возвышенной обстановке, даже если она этой мелочности не скрывала, и я не хотел отвечать, тем более что выдать ей фрау Кюнерт я сейчас не мог, это спутало бы мои планы; ничего особенного, сказал я и, решив ограничиться более легкой, профессиональной стороной дела, добавил, что еще не встречал человека, который бы так примитивно представлял себе, как актер формирует роль.

Актер или конкретно я, криво усмехнувшись над моей уклончивостью, спросила она.

Актер, ответил я, вообще актер.

О нет, она вовсе не примитивна, задумчиво сказала она, при этом мне показалось, что она размышляла над моим нежеланием отвечать ей; правда, она недостаточно образованна, но, несомненно, интеллигентна и все-все понимает, сказала она, и на лицо ее снова вернулось упрямая насмешливая улыбка.

Не о том ли она говорила мне, продолжала Тея, что порою она срывается и ведет себя самым гадким образом, ведь у них с Зиглиндой достаточно близкие отношения, добавила она поясняюще, чтобы та знала все подробности о ее поведении за кулисами.

Я посмотрел на нее вопросительно, но она только кивнула, возможно, решив этим и ограничиться, и легко коснулась моей руки.

В ее жизни есть только два человека, и вообще все это несусветный бред, сказала она, и что бы она ни сделала, она всегда может вернуться к ним, и они ее от себя не отпустят.

Я знаю, сказал я.

Мы пристально всматривались друг в друга, почти так, как разглядывали до этого окрестный пейзаж, потому что я это действительно знал, и она наверняка тоже не сомневалась, что я это знаю; это был тот момент, который заставил забыть не только дипломатические ухищрения фрау Кюнерт, но и мои сентиментально-преступные замыслы, которые я пытался реализовать ради Мельхиора.

Два человеческих существа стояли перед лицом природы, дышавшей неизмеримо глубже них, и понимали друг друга; но понимали не разумом и даже не чувствами, ибо главную роль в этом понимании играло то естественное обстоятельство, которому ни умом, ни чувством мы прежде не придавали особенного значения, а именно то, что она была женщиной, а я мужчиной.

Момент этот, бывший сильнее наших способностей и намерений, говорил нам о наших природных различиях и единственной возможности полностью слиться друг с другом, и то обстоятельство, что этот момент был неподконтролен нам, привело нас обоих в чудовищное смущение.

Но она не позволила ему углубиться; быстро отняв свою легкую руку от моей руки и смешно передернув плечами, словно одновременно капитулировала и не без кокетства отодвигала меня от себя, она, теперь уже окончательно разорвав нить времени и с оставленным далеко позади городом, и даже с природой, повернулась и продолжила путь по тропинке к далекому лесу.

Загрузка...