Чтобы нарушить этот покой, достаточно было малейшего движения, поэтому мне совсем не хотелось открывать глаза, не хотелось лишиться того, что тогда, в нашем общем тепле, сделалось в нас окончательным, а еще не хотелось, чтобы она заметила по моим глазам, как я боюсь того, что должно произойти, так будет лучше, страх пусть будет моим! в своем теле я чувствовал только то, что ему передавалось от ее тела: на липкой поверхности своей обнаженной кожи – липкую поверхность ее обнаженной кожи под задравшимся шелковым платьем, ее бедро было моим бедром, дыхание мое смешивалось у ее шеи с душным тягучим запахом, поднимавшимся от ее подмышки, жесткий край ее таза ощущался как жесткость своей кости, плечи и спину я чувствовал только благодаря весу ее тяжелой руки, а когда она очень осторожно отвела руку, то спина и плечи не перестали ее ощущать, словно отнятый вес странным образом все же впечатался в плоть и кости, когда же она приподняла и голову, чтобы получше рассмотреть след укуса на моей шее, я был рад, что существует возможность смотреть, даже не открывая глаз, через слегка приподнятые ресницы; так она может заметить только подергивание век и трепет ресниц и не догадается о моем страхе, хотя мы еще даже ничего не начали, я же почти совершенно отчетливо могу видеть, как она разглядывает мою шею, я могу обмануть ее; она долго смотрела на это место, даже потрогала его осторожно пальчиком, губы ее приоткрылись, приблизились, поцеловали еще немного саднящую рану.
Как будто поцеловала оставшийся на моей шее рот Сидонии.
Так мы с ней и лежали, ее лицо на моем плече, мое лицо на ее плече, безмолвно и неподвижно, по крайней мере так мне это запомнилось.
Наверное, с закрытыми глазами.
Но даже если я открывал глаза, то видел только орнамент смятого покрывала и ее волосы; колечки волос, щекочущие мои губы.
А если она открывала глаза, то не видела ничего, кроме зеленоватых теней, беззвучно подрагивающих на пустой поверхности потолка.
Возможно, что на какое-то время меня сморил сон, может быть, ее тоже.
А потом так тихо, что ухо мое ощущало скорее сбивчивые толчки дыхания, чем слова, она, как мне показалось, сказала, что пора уже наконец начать.
Пора, согласился я, или только подумал так, но ни один из нас даже не шелохнулся.
Хотя никаких препятствий к тому уже не было, точнее, мы не догадывались, что самым большим препятствием были мы сами.
В это время, во второй половине дня, Сидония обычно исчезала, шастала по соседям или отправлялась на свидание, устроив себе перерыв в работе, и пока однажды она не сболтнула случайно родителям Майи кое-что о послеполуденных приключениях их дочери, она могла быть уверена, что ее собственные внеплановые отлучки никогда не откроются; при этом они не только покрывали друг друга, но, несмотря на семилетнюю разницу в возрасте, словно подруги, делились интимными впечатлениями и посвящали друг друга в тайные похождения; однажды, с перехваченным от нежданной удачи дыханием, я подслушивал их разговор: Сидония, с распущенными волосами раскачиваясь в гамаке, рассказывала что-то Майе, которая сидела на траве, поглощенная ее историей, и время от времени толкала гамак ногой.
А то, чем мы с нею собирались, чем было уже пора заняться, то есть обыском, которым в конце концов мы оба, трясясь от страха, и занялись, как раз и было той жуткой и мрачной тайной, о которой она, я уверен, с тех пор никому не рассказывала, точно так же, как никому не поведал об этом и я, и пусть этот белый лист бумаги будет первым моим конфидентом! мы даже друг с другом об этом не говорили, ограничиваясь намеками, недомолвками и иносказаниями, все это было обречено на бессловесность, и в определенном смысле мы даже шантажировали друг друга тем, что у нас была столь жуткая и не разделимая ни с кем тайна, которая связывая нас друг с другом гораздо крепче, чем могла бы связать любовь.
И что это за пятно на шее, спросила она тем самым, похожим на выдох, шепотом.
Этот красный след.
Я не сразу сообразил, о чем она говорит, и решил, что просто тянет время, чтобы не начинать, но, с другой стороны, я и сам нуждался в этой отсрочке.
Какое пятно, ерунда, она просто укусила меня за шею, сказал я, и мне даже не нужно было уточнять, кто это сделал, она это знала и так, и теперь ей было почему-то приятно, что след укуса остался на моей шее и она его видит.
Из тени яблонь гамак лениво качнулся на свет.
Нет, этот день мне не забыть никогда.
Ее губы припали к моей шее и, казалось, заснули на ней, и продолжалось это довольно долго.
Когда гамак вылетал из тени на свет и деревья вздрагивали под натянутыми веревками, голос Сидонии становился громче, кроны яблонь с шуршанием вздрагивали, сучья потрескивали, а потом, когда гамак возвращался в тень, она опять понижала голос, что не только придавало ее рассказу особый, какой-то задыхающийся ритм, но и без какой-либо логики выделяло какие-то части фраз, в то время как другие, угасающие почти до шепота выражения и слова можно было едва расслышать, словом, голос ее тоже раскачивался, незрелые яблоки сотрясались на своих черенках; одурманенный теплым въедливым ароматом клейких густо-зеленых листьев, я стоял за остриженным накругло кустом самшита, вслушивался в рассказ Сидонии, кажется, о каком-то кондукторе, и чувствовал, что этот голос, то затихающий, то невольно усиливавшийся, оказывал непосредственное воздействие на Майю, которая, в зависимости от эффекта, производимого словами Сидонии, толкала гамак то сильнее, то мягче, тем самым то ускоряя, то замедляя повествование, иногда отпихивала его с бешеной силой, да лети ты к черту! иногда чуть касаясь, предсказать это было невозможно, кондуктор же был коротышкой с выпученными глазами, вот такими большими, карими, налитыми кровью, лоб весь в прыщах, «огромных, прямо с мой палец!» – рассказывала Сидония, «и красных, набухших» – что заставило Майю визгливо хохотнуть и тут же резко толкнуть гамак, причем интересно, что эмоциональный тон рассказов Сидонии отличался совершенной бесстрастностью, она обо всем говорила с веселой улыбкой, как человек, для которого все детали очень важны, но он не находит, не выделяет среди них ни одной, которая имела бы для него особое или даже решающее значение, детали были важны сами по себе и сами для себя; она ехала на двадцать третьем трамвае, как обычно, села в последний вагон, потому что любила, «когда вагон дергается», трамвай был почти пустой, и, конечно, она села на теневую сторону, на ней была белая блузка с расшитым голубыми зубчиками воротом, та самая, что так нравится Майе, потому что она так здорово облегает талию, и белая плиссированная юбка, которые дома ей разрешалось носить только по праздникам, например на пасху, она очень маркая, и перед тем как сесть, нужно было подстилать платочек, да и заглаживать эти складки сплошная морока, в трамвае была духотища, и этот кондуктор, цыган, как ей показалось, потому что такие выпученные глаза только у цыган бывают, ходил по вагону и специальной ручкой опускал стекла, все подряд, но дело шло туго, потому что ручка все время выскальзывала из гнезда, а потом он уселся напротив нее, правда, чуть поодаль, на солнечной стороне, положил рукоятку обратно в сумку и стал на нее смотреть, но она сделала вид, что не замечает этого, что закрыла глаза из-за ветра, дующего в лицо, она обожает, когда трамвай поворачивает на полной скорости, ей всегда делается страшно, и она вспоминает, как однажды с младшей сестрой ее крестной матери она попала на американские горки и думала, что прямо там и умрет; в вагоне ехал еще один человек, который наблюдал за пялившимся на нее молодым кондуктором, но она временами забывала о них, потому что и в самом деле смотрела в окно или закрывала глаза и думала совсем о другом, и из трамвая все же не вышла и ехала дальше, потому что кондуктор пересаживался все ближе к ней, и она, конечно, бросила взгляд на его руку, обручального кольца на ней не было, но все же он ей не очень нравился, ну разве что черные как смоль волосы и курчавая шерсть на руках, нет, он был весь какой-то чумазый, и ей было просто интересно, что будет дальше, осмелится ли он заговорить с ней, тем более что с них не спускал глаз этот посторонний.
Мне казалось, будто я вижу, как сохнут под послеполуденным солнцем тяжелые темно-каштановые волосы Сидонии; когда я остановился за кустом самшита, их влажная масса еще облипала ее голую шею и плечи, на ней была белая полотняная блузка и нижняя юбка с кружевными оборками; эта блузка, которую она называла «ночнушкой», застегивалась спереди маленькими крючочками и, туго стягивая ее нахально большие груди, оставляла свободными спину, округлые плечи и сильные мясистые руки; и когда гамак взлетал в своем непонятном ритме к свету и падал обратно в тень, видно было, как высохшие пряди, сперва по краям, одна за другой отделялись от ее спины и плеч и порхали, взвивались в воздушном потоке.
Наконец, проехав так довольно значительное расстояние, они оказались на конечной остановке, правда, о том, что это конечная, она не знала, кондуктор давно уже сидел напротив нее, он встал, другой пассажир тоже поднялся, приготовившись выйти, но по-прежнему глядел на них, ожидая, чем все закончится, выглядел он довольно солидно, в приличной одежде, белая рубашка, черная шляпа на голове, и при нем был какой-то сверток, явно с едой, потому что бумага была промасленной, и видно было, что он голоден, но не пьян, и тогда кондуктор сказал ей, что это конечная и, к сожалению, им придется расстаться, а она рассмеялась, ну зачем расставаться, если она собирается ехать с ним обратно.
Тут обе разразились смехом, коротким, сухим, я бы сказал, дружно выстрелившим смехом, два хохота как бы столкнулись друг с другом и в изумлении захлебнулись; сидевшая на земле Майя, прекратив качать гамак, резким движением зажала подол между ног и, подавшись вперед, неподвижно застыла; движение гамака замедлилось, в воцарившемся парном молчании он вяло и сиротливо покачивался с телом Сидонии, и я чувствовал, что приподнимаю завесу над какой-то их самой сокровенной тайной, они были настолько знакомы, и в то же время я словно бы видел их первый раз в жизни, взгляд Майи, казалось, отталкивал и притягивал к себе, убаюкивал тело Сидонии, а мягко покачивающийся взгляд Сидонии держал Майю в этой зачарованной неподвижности, но они удерживали друг друга не только взглядами, но и лицами, на которых застыл их короткий, сухой и несколько саркастический смех, молчащие рты их были слегка приоткрыты, глаза распахнуты и брови вздернуты, и, насколько бы разными они ни были, их разделенная по-сестрински тайна делала их похожими.
Когда гамак, чуть подрагивая, готов был уже замереть на месте, Майя, ухватив его обеими руками, свирепым и жадным, даже каким-то злым движением мощно толкнула его от себя, но злость ее не была направлена против Сидонии, а была общим с ней чувством, ибо, взлетев на свет, Сидония снова заговорила довольно громким, исполненным той же самой злости голосом.
На обратном пути, говорила она, кондуктор рассказывал ей всякую всячину, но она не отвечала ему ни словом, только слушала, глядя в его выпученные глаза, иногда неожиданно поднималась и пересаживалась на другое место, играя с ним так достаточно долго, но он всякий раз следовал за нею и, не обращая ни на что внимания, продолжал говорить, шел за ней и рассказывал дальше, потому что в вагон долго никто не садился, он тоже из провинции, живет в общежитии, рассказывал он, и хотел бы узнать ее имя, но она, конечно, ему не сказала, говорил, что с первого взгляда влюбился в нее, потому что давно искал именно такую девушку, и что не надо его бояться, он будет честным с ней и сразу признается, что только неделю назад вышел на свободу, отсидел полтора года и давно уже не был с женщиной, но она должна его выслушать, он совершенно ни в чем не виновен, родился он без отца, а у матери был один друг, пьяница и бездельник, и она этого забулдыгу турнула, велев больше не появляться ей на глаза, хотя у нее от этого человека уже был ребенок, его сестренка, и он в этой своей сестренке души не чает, готов жизнь за нее отдать, мать же его, бедная, тяжело больна, у нее порок сердца, и заботиться о сестре приходилось ему, она чудная белокурая девочка, ну а тот человек продолжал появляться, когда кончались деньги или негде было переночевать, приходил и пинал дверь ногами, пару раз вышибал окно, и если они не подчинялись, то избивал мать, обзывал ее блядью, а когда он пытался ее защитить, то избивал и его, потому что здоровый был боров, и вот как-то вечером, когда они уже искупали и уложили малышку и он как раз мыл посуду, на столе случайно остался нож, небольшой такой ножик, но очень острый, он ножи всегда сам точил, короче, опять он явился, и все началось сначала, они не пускали его, но тут стали орать соседи, требуя прекратить безобразие, поэтому мать все же открыла дверь, он вошел и двинулся на нее, а та, отступив до стола, вдруг нащупала нож! схватила его и пырнула им эту сволочь, и тогда, чтобы сестренке не оставаться без матери, он взял вину на себя, но на суде все же выяснилось, что это сделал не он, потому что дверь оставалась открытой и соседи все видели, поэтому за дачу ложных показаний и соучастие в преступлении ему дали полтора года, и он очень просит Сидонию не выходить из трамвая, не дав ему своего адреса или не договорившись с ним о свидании, он не хочет ее потерять и не сможет теперь думать ни о чем, кроме ее прекрасного лица.
Майя вскочила с земли, потому что стоя качать гамак было сподручней, отступила два шага назад, расставила ноги и толкнула Сидонию с такой силой, будто хотела, чтобы гамак описал полный круг, что было, конечно же, невозможно, яблони охнули, затрещали, затрясли кронами, но наверху, в лучах солнца, гамак всякий раз останавливался и с такой же силой устремлялся назад, а Сидония, с перехваченным от падения дыханием, еще громче продолжила рассказ.
Ну, коли ему так уж хочется встретиться, то в субботу днем на этом трамвае пусть доедет до площади Борарош, а там пересядет на шестой, да, но он в субботу работает, так пусть поменяется! и на шестом трамвае нужно доехать до площади Москвы, там пересесть на пятьдесят шестой, сойти у станции зубчатой железной дороги и подняться до улицы Адониса, а дальше, на этой улице, в конце каменного забора за первым домом, он увидит тропинку, ведущую к лесу, узнать ее очень просто, там три высоких сосны, и спокойно идти по лесу до большой поляны, где она его будет ждать.
Только на этот день, прокричала Сидония, у нее уже было назначено свидание с Пиштой.
Этого Пишту я тоже знал.
Но очень ей интересно было, что они будут делать друг с другом.
Майя уже с трудом сдерживала себя, она вытянулась всем телом, напряглась от волнения, и чувствовалось, что ее напряжение вот-вот достигнет той точки, когда нужно будет прервать эту историю, она еще раз толкнула гамак, а потом вдруг закрыла лицо руками, как будто ее разбирал смех от того, что ей орала Сидония, однако так и не проронила ни звука; она только притворялась, перед собой и Сидонией, будто хохочет, гамак по инерции продолжал качаться, а раз уж она начала игру, неважно, фальшивую или искреннюю, то нужно было продолжать ее, и она, схватившись за живот, согнулась в приступе немого смеха, потом рухнула наземь и, зажав руки между ногами, как будто от смеха вот-вот описается, взглянула на Сидонию.
Лицо и шея ее пошли бледными пятнами, тело вжалось в траву, я знал, что ей сейчас очень стыдно, но не менее сильным, по-видимому, было и любопытство, потому что рот ее был приоткрыт и глаза, одновременно моля о пощаде и продолжении, безумно блестели среди тронутого желтизной, уже семенящегося былья.
Но Сидония, не дожидаясь, пока гамак остановится, села, вцепилась руками в натянутые веревки и, оттолкнувшись босыми ногами, как на качелях, стала раскачиваться вперед и назад, ее глупо наморщенный лоб от усилий даже раскраснелся, но голос оставался намеренно тихим, и улыбка, обнажавшая ее зубы, ни на мгновенье не исчезала с лица, что, наверное, было для Майи самым мучительным.
К тому времени, как она добралась до места, Пишта был уже там; она спряталась в зарослях, перед спуском тропинки, на той самой скале, где так часто им попадались использованные резинки, ну, Майя сама знает; оттуда она могла видеть все, ее же не было видно; на этой скале она и присела на корточки, боясь сесть, чтобы в случае чего легче было дать деру; Пишта был на этот раз не в форме, а в синем костюме и белой рубашке, она обо всем об этом прежде не рассказывала Майе, потому что боялась больших неприятностей, в общем, Пишта лежал на траве и курил, пиджак, как всегда, аккуратно сложенный, лежал рядом с ним на земле, он всегда такой аккуратный, он рассчитывал, что позднее они пойдут на танцы, так вот, довольно долгое время ничего не происходило, но Пишта, он такой терпеливый, спокойно ждал, когда зашуршат кусты, предвещая ее появление, нещадно палило солнце, и иногда на него, видимо, садились мухи, потому что время от времени он мотал головой, что ее очень смешило там, наверху, на скале, но смеяться было нельзя, и она уж подумала, что кондуктор вообще не придет, потому что слышно было, как остановился вагончик зубчатки и отправился дальше, а его все не было, короче, прошел битый час, он приехал только со следующим рейсом; Пишта беспрестанно курил и ворочался, увиливая от мух, а она пару раз все же присела на камень.
Он, Пишта, всегда, всякий раз делает вид, будто не слышит ее приближения, а она, тихонько подкравшись, целует его, но он все равно не вынет руку из-под головы, и даже сигарету не бросит, глаза открыты, но как бы не видят ее, и ей приходится целовать его в рот, в лицо, в шею, пока он, не выдержав, не поцелует ее в ответ, не схватит и не притянет к себе, и тогда уж, как ни пытайся, уйти от него невозможно, он этого не позволит, он сильный, чертяка; увидев его, кондуктор застыл на месте, он был в своей униформе, с сумкой через плечо, кто знает, может, из-за нее он просто бросил трамвай, он стрельнул глазами по сторонам, пытаясь сообразить, то ли это место, а потом тихо-тихо, чтобы Пишта не слышал его шагов, попятился назад в кусты, она его потеряла из виду и видела только, что Пишта сел.
Ей было видно, что Пишта тоже не видит кондуктора, хотя тот его видел, и Пишта об этом знал.
Сделав вид, будто просто здесь отдыхает, Пишта встал и, подняв пиджак, двинулся дальше, но, зайдя за деревья, повернулся и стал пристально наблюдать за местом, где, как он предполагал, должен был притаиться кондуктор.
И в эту минуту она, сидя на корточках на жуткой жаре, вдруг почувствовала, что начались месячные, а на ней даже трусиков не было.
Какая же ты идиотка, ну полная идиотка, сказала Майя.
Кондуктор тем временем осторожно высунулся из кустов, он даже не вышел из своего укрытия, а только прислушивался, стоя на месте, к шуму, поправлял сумку и почесывал свой прыщавый лоб, он сильно нервничал, видимо, думая, что ошибся местом, а потом пошел дальше, не замечая, что за ним следит Пишта, у нее же так резануло живот, она думала, он сейчас лопнет, а когда сунула руку под юбку, то поняла, что там все в крови, что из нее хлещет, и, продолжая сидеть на корточках, чувствовала, что кровь, стекая на задницу, капает на скалу, и не знала, что делать, не могла встать, когда же кондуктор дошел уже до середины поляны, то Пишта вдруг вышел ему навстречу, чтобы отрезать путь к отступлению, и хорошо еще, что при ней был платок, она сложила его, скрутила конец и вложила в себя, но ни кровь отереть, ни двинуться с места уже не могла, а Пишта, конечно, знал, что это ее рук дело, он ей об этом не говорил, но наверняка знал, и теперь двинулся к кондуктору с таким видом, будто не замечает его; как всегда в такую жару, Пишта, вдев палец в петлю пиджака, перекинул его за плечо, ну а кондуктору деваться уже было некуда, повернуть назад, даже если бы и хотел, он не мог, он замер на месте, Пишта тоже остановился, и она увидела только, что, сдернув пиджак с плеча, он хлестнул им кондуктора по лицу, тот, вскинув руки, согнулся, пытаясь защитить себя, и Пишта хрястнул его по затылку ладонью, хрястнул так, что кондуктор рухнул мешком, отбросив свою дурацкую сумку, из которой на землю посыпалась мелочь.
Она вытянула свои красивые голые ноги, подогнула их под себя, но, поскольку сидела слишком глубоко, не смогла оттолкнуться, и гамак только чуть колыхнулся.
После этого Пишта, даже не оглянувшись, спокойно ушел, и она ему так и не сказала, что видела все, но если случайно когда-нибудь встретится с этим кондуктором, он точно ее прибьет.
Майя села; загадочное достоинство ее лица и прямой осанки было словно бы отражением спокойствия и бесконечной удовлетворенности Сидонии, они долго, не отрывая глаз, смотрели друг на друга, смотрели молча и несколько отрешенно, и это молчание мне показалось более красноречивым, чем сама услышанная история, Сидония то и дело чуть ли не тыкала Майе в лицо вытянутыми вперед ногами, но та не вела и глазом, как будто сейчас, в этой тишине, между ними свершалось нечто более важное, чем эта история, нечто, что только я ощущал как тайну, их тайну, которая, может быть, состояла не в чем ином, как в том, что Сидония должна была все это рассказать, а Майя должна была все это выслушать.
Внизу, в объятиях округлых холмов, чуть дымился от летнего пекла город.
И тут Майя заговорила каким-то странным и незнакомым мне голосом.
Сверкающие белизной будайские домики среди хаотичного нагромождения крыш и башен казались такими мирными и далекими.
А скажите-ка, милочка, какой это был платочек, спросила она.
За серой полоской ленивой реки, в насыщенном пылью и гарью мареве тянулась до горизонта пештская сторона.
Голос, режущий, неприятный, фальцетный, был не ее.
Ну какой, какой, откликнулась глухо и равнодушно Сидония и пальцами вытянутой ноги ткнула Майе в лицо.
Именно это, милочка, я и спрашиваю – какой именно?
Окровавленный, качнувшись в очередной раз, прокричала Сидония и заехала ей в лицо стопой, окровавленный, вот какой!
Так это вы мой батистовый носовой платочек в себя запихали, еще более высоко взвизгнула Майя, хотя лицу ее было явно приятно соприкоснуться со стопой Сидонии, и, довольная, она на мгновенье сладострастно закрыла глаза, не отпирайтесь, я знаю, это был мой кружевной платочек!
Но что было самым странным, улыбка исчезла с лица Сидонии, Майя тоже не улыбалась, обе были явно довольны друг другом, похожи одна на другую, возможно, похожими их делало чувство достоинства, но при этом в происходящем не было ничего серьезного.
Майя сидела на траве, подтянув под себя ноги, бедра разведены, спина выпрямлена и голова откинута чуть назад, время от времени она легонько отталкивала от себя ступни Сидонии; обе молчали и друг на друга уже не глядели, поэтому трудно было предугадать, что же будет дальше.
В тот день Майя тоже была в материнском платье, фиолетовом, с кружевами, балахонистом и нелепо длинном, его подкладные плечики свисали почти до локтей, да и искаженный голос ее тоже напоминал мне о ее матери, хотя может быть, что на эту мысль меня навело только платье, но как бы то ни было, весь этот диалог они провели так легко и быстро, что я понял, что это игра, прекрасно отрепетированная, давняя, доверительная.
Солнце жгло мне затылок, и я осознал вдруг по их молчанию, что я тоже присутствую здесь, что мне жарко, – как будто до этого меня здесь не было.
Я не знал, сколько времени, не особенно даже скрываясь, уже простоял за горячей кроной самшита, не знал, зачем вообще мне нужно подглядывать и подслушивать, ведь подобные похождения они часто и совершенно спокойно обсуждали в моем присутствии и даже с моим участием, спрашивали совета, и я его давал, так что в любой момент я мог выйти из-за куста, да, собственно, ничего страшного не случилось бы, даже если бы они меня заметили, и если этого до сих пор не произошло, то лишь потому, что они были поглощены собой, ведь листва самшита была столь густа, что для того, чтобы что-то увидеть, а я этого, конечно, хотел, приходилось из-за нее выглядывать, и все же мне не хотелось выходить из своей дурацкой засады, скорее хотелось каким-то образом бесследно исчезнуть или, может, наоборот, грубо вмешаться в происходящее, как-то положить всему этому конец, швырнуть в их сторону тяжелый булыжник или полить их водой, благо красный поливочный шланг змеился у меня под ногами и до крана я мог дотянуться рукой, однако сделать все это незаметно – подтянуть к себе наконечник шланга, открыть кран – было довольно сложно, как бы мне ни хотелось разрушить их столь ранящую меня интимность! интимность, в которую я посвящен только до тех пор, пока не обнаружу себя, пока они меня не заметят! и как бы я себя ни обманывал, в каждое мгновение, в каждую, самую крохотную частичку мгновения, между ними происходило нечто, чего никогда не бывало при мне, я чувствовал себя вором, хотя представления не имел, что я у них украл, а кроме того, было невыносимо волнение, чувство стыда от того, что меня посвятили во что-то, чем я не могу ни воспользоваться, ни злоупотребить, потому что это касается только их двоих, и все их доверие ко мне было всегда мнимым, обманчивым, то были лишь жалкие крохи доверия, меня просто дурили, никакого доверия с их стороны я получить не мог попросту потому, что я не девчонка, и теперь они говорят о себе, и я их все же обкрадываю.
Выбрав самое позорное из возможных решений, я было попятился, чтобы исчезнуть отсюда и никогда больше не появляться, надеясь незаметно добраться до калитки и громко ее захлопнуть, когда Сидония, будто ножницами, ухватила стопами шею Майи, а та в то же мгновение вцепилась в сильные ноги, пытаясь разнять их, освободиться, но гамак откачнулся назад, и она, распластавшись, поехала за ним по траве; уследить за тем, что там происходило дальше, было практически невозможно, мелькали ноги и руки, которыми они хватали, царапали, рвали, пинали друг друга, потом Сидония свалилась на Майю, которая ловко выскользнула из-под нее, вскочила на ноги и пустилась бежать, Сидония же метнулась за нею, и обе при этом визжали как резаные; словно две редких бабочки, столкнулись они, фиолетовый балахон Майи смешался с взлетающими над белой блузкой волосами Сидонии, они скатились вниз по пологому газону сада и, обнявшись там, как я заметил, поцеловали друг друга, а потом, ухватившись за руки и выгнув спины, пустились кружиться, и кружились довольно долго, пока одна из них не отпустила руки другой, и они, задыхаясь, не шлепнулись на траву.
Майя, стало быть, была влюблена не в меня, а в тот след, оставленный на моей шее зубами Сидонии.
Я припомнил, как ожили ее губы у меня на шее, и от неожиданно грубого прикосновения по коже побежали мурашки, холодок, разлившийся по нашим сплетенным телам.
У меня кровь идет, выдохнула она в содрогнувшуюся кожу.
Когда я лежал в объятиях матери, уткнувшись губами в сгиб локтя, в мягкую, измученную уколами вену с желтыми и синими пятнышками, то подумал, что надо ей рассказать и об этом, точнее, мне показалось, что я уже рассказал.
Возможно, ей рассказало об этом прикосновение, ведь я передал ей то, что передали мне губы Майи в том месте, где меня укусила Сидония.
Ведь рассказать ей словами всю эту запутанную историю с прикосновениями было невозможно, как бы я этого ни хотел, я даже не знал, как начать ее, с каждым прикосновением были связаны другие, в том числе и прикосновение губ Кристиана.
Ну пошли, сказал я, но мы не пошевелились.
Я чувствовал, как ей нравится шептать, уткнувшись мне в шею, я не должен сердиться, говорила она, я должен понять, она нервничала, потому что шла кровь, и что это всегда так бывает, ведь я знаю, и никому, кроме меня, она ни за что бы об этом не рассказала.
В такие дни она сама не своя и гораздо чувствительней, чем я могу представить, и нужно ее любить, иначе она опять будет плакать.
Под тяжестью ее тела рука моя затекла, и палец из трусиков нужно было бы вынуть, мне подумалось, что то, что я принимал за испарину в ее трусиках, было, возможно, кровью, мой палец был в ее крови, ужаснулся я, но все же не пошевелил им, я должен был пощадить ее, сохранить в ней то ощущение, которое сам никогда испытать не мог, я завидовал ей за это кровотечение, не смел дернуть затекшей рукой и, главное, не хотел, чтобы она поняла, насколько я потрясен и напуган и как я боюсь увидеть на пальце кровь.
По правде сказать, я не очень-то понимал, что оно означает, это кровотечение, а кроме того, не исключал, что она опять лжет, выдумывает, чтобы походить на Сидонию.
Но ведь я не хочу, чтобы она опять плакала, не хочу?
Я замер, стараясь не дать ее телу понять, что все знаю, что все обман, что все, что она говорит или сообщает мне своими движениями, адресовано не мне, и все, что еще минуту назад казалось принадлежащим мне, все-таки не мое, она опять дурит меня, дает что-то мне только по той причине, что я случайно рядом, у нее под рукой, а тому, которому она хотела бы это дать, она дать не смела и не осмелится.
Я должен любить ее, как любит она меня.
Но я тоже ее обманываю, ведь, конечно, я пришел сюда не ради нее и не ради обыска, а в надежде встретить здесь Ливию, чье имя мне противно произносить даже про себя, ведь в тот день она не пришла, и напрасно я ждал ее у ограды, опять она не пришла, и, не выдержав, я пошел сюда, просто чтобы увидеть ее, хоть на секунду, увидеть ее взгляд, тот самый! но с ней все по-другому, я даже не смею заговорить с ней, не то что прикоснуться.
А с другой стороны, хотя я чувствовал, что тела наши лгут, что я ощущаю то, что должен был ощущать Кальман, а Майе невольно отдаю то, что предназначалось Ливии, все же это было приятно, бесконечно и невыразимо приятно слышать и ощущать ее шепот у себя на шее, чувствовать ее тело, кровь, тяжесть, затекшую руку, наше тепло и темную радость от краденого, что я опять завладел чем-то, что мне не принадлежало, да и сам не стеснялся обманывать.
И уже тем самым, что я думал теперь о Ливии, и даже не о ней, а об ее отсутствии, я – это я чувствовал – смертельно оскорбил ее, стащил в этот мутный омут, в котором я так замечательно себя ощущаю и при этом еще ненавижу ее за то, что она не пришла.
Я знаю, что я буду проституткой, сказала Майя.
Но и эта фраза была не ее, когда-то ее наверняка крикнула Сидония, а Майя, как эхо, лишь повторила; словно безжизненная скала, которая днем вбирает в себя тепло, чтобы выдохнуть его в ночь, так она выдыхала мне в шею, повторяла эхом слова другой, на которую так хотела походить, на которую вешалась, которую целовала без тени смущения, обожала каждое ее движение, и эта ее беззастенчивость так болезненно напомнила мне о Кристиане, как будто в меня вонзили булавку; вчера вечером, продолжала она на одном дыхании, стараясь опередить меня, чтобы я не сказал ей чего-нибудь неприятного, точнее, еще не совсем ночью, но поздно, все уже улеглись, Кальман снова залез к ней в окно, пусть я только себе представлю, прятался под окном и ждал, пока выключат свет, и насмерть перепугал ее, она уж почти спала и так напугалась, что не могла даже закричать, а он, стоя у постели, божился, что от нее ничего не хочет, только чуточку полежать рядом с ней и ничего больше, умолял пустить его, она оттого и проснулась, что кто-то с холодными ногами хочет забраться в ее постель, но она не позволила, оттолкнула его, и Кальман заплакал, и плакал так горько, что в конце концов ей пришлось утешать его, скотину такую! и пришлось обещать ему, что однажды когда-нибудь разрешит ему, но этому не бывать! никогда! я понял? пусть она станет проституткой, но ему этого не позволит, никогда! а пообещала она только для того, чтобы он убрался к чертям собачьим! но он так плакал, так плакал, что пришлось быть с ним ласковой, погладить его по лицу, голове, а он держал ее за руку и плакал, а она заявила, пусть только посмеет забраться к ней, она завизжит на весь дом, и руку просила не целовать, потому что он ей противен, и пусть уже убирается к дьяволу, вся рука была вымазана в слезах и соплях, но он так ужасно плакал, что ей пришлось сказать, что она все же любит его, а сейчас она завизжит, прибежит отец и как следует его отдубасит, так что он должен быть умным мальчиком и уйти, и тогда она будет его немного любить.
Я чувствовал, как мой мозг захлестывает горячая волна, вытесняет из него ее голос, глушит, отнимает от меня ее руки и куда-то бесследно уносит все ее тело, между тем как от прикосновений ее губ и ее дыхания всего меня охватывала холодная дрожь озноба.
Ну вот, она и это мне рассказала, потому что я все равно бы выпытал, так что могу теперь радоваться.
Но я ненавидел ее, ненавидел той ненавистью, которой только что ненавидел Ливию за то, что она не пришла, за то, что на ее месте теперь Майя, как и Майя, наверное, ненавидела меня в этой вчерашней постели.
Я знаю, ты целовала его, сказал я ей голосом, прорвавшимся сквозь эту ненависть.
Не целовала, нет, и она умоляет меня прекратить ее мучить.
Она не понимала, что в эту минуту я думал о том, чтобы поцеловать Кристиана, что снова очень хотел стать как она, ведь она же поцеловала Сидонию в губы, я это видел, и я ей завидовал, тому, что она живет так смело, Сидония тоже целует ее, а Кальман по ночам забирается к ней в постель; она шевельнулась в моих руках, благодарная мне за предполагаемую, но в любом случае неверно толкуемую ею ревность, ведь тогда я ревновал ее не к Кальману, а к Сидонии, ненавидел ее за то, что она так бесстыдно подражает Сидонии, и, наверное, мне никогда не узнать, где ложь, а где правда, потому что я никогда не смогу так бесстыдно подражать Кристиану и значит, никогда не узнаю, из чего родится добро, из истины или обмана, и не узнаю, что можно и чего нельзя.
И тогда, в прилившем к мозгу мрачном потоке горячей крови, перед тем, как мне захлебнуться в нем, я еще раз увидел бескровное личико Ливии, точнее, ее отсутствие заставило меня вспомнить то мартовское утро, когда я, решив больше не смотреть на нее, тем не менее то и дело переводил на нее глаза, даже когда за нами стала уже наблюдать Хеди Сани, и казалось, будто из-за этого моего взгляда все и произошло: Ливия качнулась вперед и, вывалившись из строя, упала плашмя на надраенный темный пол спортзала, девушки завизжали, мы молча смотрели на нее, никто не пошевелился, потом топот ног, кутерьма, ее обмякшее тело пронесли мимо нас, я заметил только повисшие в воздухе ноги в белых носочках.
Все произошло так стремительно, что мы почти ничего не успели заметить, и замерли теперь уже в действительно неподвижном строю, но тишина эта уже никак не была связана с траурной церемонией.
И даже если об этом никто не знает, высший взор все видел, видел, что это случилось из-за меня, что я во всем виноват.
Однако никакой радости от того, что мне рассказала Майя, от того, что я из нее якобы выпытал, я не испытывал, напротив, от ее откровенности, от ее безответственного предательства я чувствовал унижение, и хотя эта открывшаяся их тайна на мгновенье усилила ощущение нашей близости, ведь она была тут, в моих объятиях, и то, чего я так жаждал, оказаться между ними, вытеснить этого другого с его места, что мне и удалось, разузнать, что он делает с ней, чтобы потом, как надеялся я, понять, что следует делать мне, и чтобы вообще узнать, что происходит все время у меня за спиной! и такие ли они все стойкие, как можно подумать, слушая их пошлую болтовню о девчонках, ведь когда они говорили о них друг с другом, то всегда фальшивили, и в конце концов Майя своим отчаянным грубо-откровенным горячечным шепотом открыла мне только то, что Кальман, хотя и несколько более смело, любит ее с той же безнадежной преданностью, с какой я люблю Ливию, которую провожаю глазами, которая привязывает меня к себе своей постоянной недоступностью, потому что наверняка играет со мной, чтобы потом, бесстыдно наслаждаясь собственным превосходством, выдать меня, выдать кому-то, кого она не так уж и любит, и в приступе дикой, схватившей меня за горло ревности я представил себе, что, пока я уютно лежу сейчас на тахте с Майей, она лежит где-нибудь с Кристианом и рассказывает ему обо мне.
Мне казалось, что Майя своими устами нашептывает в шею Кристиана предательские слова Ливии.
Ей бы с этим Кальманкой поосторожней надо быть и не верить его слезам, сказал я, сам наслаждаясь тем, с каким хладнокровием я это прошептал.
Это почему же, спросила она.
Да так, сказал я, ничего особенного, но пусть все же остережется.
Но почему?
А вот этого я не скажу.
Но как же так, разве это честно, ведь она мне все рассказала.
Лучше всего ей будет не ходить сегодня вечером в лес, это все, сказал я.
Но почему?
Большего я сказать не могу, ответил я, нечего ей там делать, и говорить так у меня есть основания.
Да кто я такой, чтобы говорить ей, куда ей ходить, что ей можно и чего нельзя делать, уже не сказала, а прокричала она и оттолкнула меня.
Мой палец выскользнул из ее трусиков, и я смог наконец освободить свою онемевшую от тяжести ее тела руку.
Конечно, она может пойти куда хочет, мое дело предупредить, потому что Кальман мне кое-что рассказал, о чем я не собираюсь докладывать ей.
Мы оба вскочили на колени, неподвижно уставясь друг другу в глаза, которые словно вступили в схватку, трудно было увернуться от темных вспышек ненависти и дрожащей в ее глазах злости, да я и не хотел уворачиваться, ноги наши были все еще переплетены, в судорожной ярости она притиснула мое тело к себе, я же сидел расслабленный и с виду спокойный, рассчитывая одолеть ее взгляд мягким превосходством коварства, наконец-то я был хозяином положения, думал я, я мог наконец окончательно победить и в себе, и в ней то, что меня так мучило, правда, ценой самого отвратительного предательства, нашептывало во мне сморщенное нравственное существо, но взять верх! и все-таки неожиданно изменившееся положение привело меня в замешательство и поколебало уверенность, ведь то, что я хотел рассказать ей о Кальмане в нашей разгоряченной интимной близости, на что так хитро и коварно, полагая себя обладателем истины, уверенно намекал, как выяснилось, нельзя рассказать глаза в глаза, ибо это сразу же обернулось бы чем-то кошмарным, пошлым, бессмысленным, и сейчас, в этой комнате, освещенной спокойным и безразличным светом, я не смог бы рассказать об этом даже самому себе; еще минуту назад это было случайно мелькнувшей безобидной картинкой, которая просится на язык, но теперь для этого не хватает слов и нужно быстро о ней забыть точно так же, как и о том заблуждении, в которое ввело меня в тот момент мое тело, и сегодня, когда, оглядываясь с высоты своего возраста и опыта, я пишу эти строки, я не без удовольствия вспоминаю это раннее и необычайное, может быть, даже поворотное недоразумение между телом и душой, и вижу мальчишку, обманутого своей душой и завлеченного в западню своим телом, который только что, лежа в ее объятиях, почувствовал такой прилив крови к мозгу, причем обратим внимание на совпадение, ведь она рассказывает ему о своих месячных! и взбудораженный словесной кровью девчонки, он не замечает, что весь этот лихорадочный процесс, желание доминировать над другим, борьба за истинную внутреннюю власть против власти другого горячит кровь не только в его мозгу, но, может быть, так же сильно, а скорее всего сильней! и в его паху, и то, что было зажато между пахом и тыльной стороной ладони, естественно, напряглось, что, опять же, напомнило ему о том, о чем он хотел рассказать ей, но так и не рассказал.
А с другой стороны, казалось, что Майе не очень-то хочется это услышать.
Ну и что? И что он тебе сказал?
Наши тайные игры, одно упоминание о лесе – месте похождений Сидонии, уже этого было достаточно, чтобы мое предостережение возымело действие.
Ну и не надо, не надо, она, казалось, уже не просила, и в карих глазах ее, кроме ушедшей вглубь ненависти, сверкнули опаска и недоверие.
Любовь не желает знать; рот ее был приоткрыт.
А я и не отвечал, удерживая ее глаза своими, боясь, как бы взгляд ее не упал мне на пах – а вдруг у меня на брюках заметно то, что я чувствую внутри них.
Мы с Кальманом, и именно это я собирался ей рассказать, лежали на том самом белом и плоском камне в тени нависших кустарников, и Кальман вдруг сделал то, что мне тоже хотелось сделать, но пока он не взял в руку мой, я не осмеливался дотронуться до его, а когда наконец в ответ на его жест моя рука перекрестилась с его рукой и мы взяли друг друга за члены, причем самым удивительным оказалось то, что мои пальцы не ощущали его член таким же твердым, каким я ощущал в его ладони свой, хотя оба торчали вроде бы одинаково, словом, в этот момент Кальман хрипло проговорил то, о чем я не мог теперь ей сказать: что однажды он все-таки выебет эту Майю.
Так он сказал.
А потом, чтобы оттянуть время и как-то отвлечь ее внимание от собственного смущения, я сказал, что когда-нибудь обязательно расскажу ей, что я тоже ей все расскажу, только не теперь, и при этом боялся, как бы она не заметила, что я покраснел от стыда.
Хотя я знал, что рассказать ей об этом не смогу никогда.
И удерживал меня вовсе не страх бесчестия; для того, чтобы выжить другого и занять его место, я готов был на любую подлость.
Но возможно ли эту фразу вырвать из той ситуации, в которой она прозвучала, можно ли убрать руку Кальмана и ощущение раскаленного солнцем камня?
Рассказав ей о тайном намерении Кальмана, я тут же разоблачу свою фальшь.
Я не мог вырвать себя из этой фразы, потому что она касалась не столько Майи, сколько меня и его.
И тем более нельзя было рассказать ей о нас двоих, потому что это деяние было не прологом наших с ним отношений, а в своем роде заключительным актом, развязкой, финалом, той крайней чертой, до которой вообще могут решиться дойти двое мальчишек в том царстве, вход в которое для девчонок закрыт, и даже в том царстве то был порог таинственного тартара, куда и самим мальчишкам вход был заказан, но Кальман обладал столь похвальной, столь точно и безошибочно действующей интуицией, что даже у этой последней черты не только не отступил от своего сокровенного желания: убедиться, что плоть другого мальчишки чувствует так же и то же самое, что и его собственная, но и со свойственной для него бравадой именно акт соприкосновения с другим мальчишкой увязал с тем неудовлетворимым чувством, которое он испытывал к девчонке, тем самым превращая неудовлетворенность в удовлетворение, и наоборот, все, что касалось только его, отдавая другому; и казалось, что именно здесь и именно таким образом он повернул друг к другу два сопряженных, но никогда не способных соединиться в одно тайных царства.
Сказанное о том, что он сделал бы Майей, было больше похоже на извинение за то, что делали в тот момент мы сами.
А также на явный намек на то, что пыталась с ним сделать Сидония, о чем он мне тоже рассказывал.
Не будем же отступать и мы, ведь из других, более прозаических происшествий нашей жизни мы знаем: для того, чтобы вынести жуткое одиночество, порождаемое непохожестью на других, мы вечно ищем утешения и поддержки в том, что делает нас такими же, как другие.
Есть свое отдельное царство, кстати, и у девчонок, за которым мы можем только подглядывать и шпионить, шныряя по его границам, или, как вражеские агенты, даже проникать в него, чтобы выведать кое-какие подробности, но святая святых, тот самый таинственный тартар, останется навсегда закрытым.
Я мог бы ей рассказать обо всем только в случае, если бы я был девчонкой, если бы смог подглядеть за самим собой и другим мальчишкой наивными и доверчивыми девчоночьими глазами; а поскольку мне страшно хотелось оказаться девчонкой или быть, в том числе, и девчонкой, то я ощущал, что от этого состояния меня отделяет лишь тонкая, совершенно прозрачная перепонка, и было неодолимое желание разорвать ее, прорваться через нее, как будто, преодолев ее, я надеялся оказаться в мире, залитым чистым, без мрака и фальши светом, на некоей идиллической лужайке, иными словами, я хотел тогда слиться с нею, превратиться в девчонку ценою предательства своей мальчишеской сути, но поскольку я ни о чем не мог рассказать ей, не мог стать изменником того другого царства, а она этого от меня и не требовала, то собственное молчание и стыд оттолкнули меня назад, в мальчишеский лагерь.
Немаловажной деталью нашей эмоциональной жизни было то обстоятельство, что по причине благонадежности наших родителей, не вызывающей ни малейших сомнений, мы жили на окраине необъятно огромной и хорошо охраняемой территории, где была расположена резиденция Матяша Ракоши.
И если случалось, что по дороге от Майи мне не хотелось идти вдоль проволочной ограды закрытой территории, по рассекающей лесной массив надвое, затененной свисающими кронами дорожке, где обычно никто не ходил, где вечно царила зловещая тишина, где застыл даже воздух и единственным, что ты мог услышать, был скрип собственных шагов, и нельзя было разглядеть вооруженных охранников, хотя они, и мы это хорошо знаем, со своих, отрытых в земле или замаскированных деревьями и кустами наблюдательных пунктов видят все, ни одно наше движение не останется для них незамеченным, они следят за мной в свои бинокли и перископы, приближают меня к себе, идут рядом со мной; и если я шел домой по этой дорожке, а не лесом, срезая путь, то чувствовал это внимание необычайно остро, точнее, даже не их внимание, ведь откуда мне знать, можно ли его вообще ощутить, а чувствовал, как из-за их присутствия странным образом раздваивается мое внимание, я видел, как я, ничего не подозревающий, иду по дороге и, ничего не подозревая, смотрю на все, что попадается мне на глаза, и в то же время вместе с невидимыми охранниками с подозрением наблюдаю за своей маскируемой равнодушием подозрительностью; это было похоже на то, что я чувствовал, когда что-то пропадало в школе и в кошмарной атмосфере всеобщей подозрительности мне вдруг казалось, что я сам украл это «что-то», что я вор! здесь же, на этой дороге, невидимые взгляды заставляли меня почувствовать себя террористом, плохо маскирующимся шпионом, и от напряжения, от этих невольных акробатических упражнений сознания, которых без истории нам не понять, по шее, рукам и спине у меня всякий раз пробегали мурашки, я шел, словно бы ожидая неизбежного выстрела; приближаться к ограде, сделанной из обычной, уже слегка поржавевшей проволочной сетки, было запрещено, а еще я ужасно боялся собак, боялся их даже больше, чем взглядов охранников.
Этих огромных сторожевых собак боялись не только мы, дети, их боялись и взрослые, и даже другие собаки; например, обычно весьма боевого пса Кальмана, здоровую черную животину по кличке Витязь, мы ни за что не могли уговорить выйти из лесу на эту дорогу, а когда, взяв на повод, мы все же попытались вытащить его, надеясь, что он с ними сцепится и мы будем свидетелями страшной смертельной кровавой схватки, пес в ужасе вжался в землю, шерсть у него на загривке вздыбилась, он скулил, и сколько мы ни тянули, ни рвали повод, сколько ни уговаривали, ни распаляли Витязя, нам так и не удалось пробудить в нем бойцовский дух, в то время как эти огромные твари с каменным равнодушием наблюдали за нашими неуклюжими усилиями из-за проволочной ограды.
И от этого, пусть умом я и понимал, для чего нужны эти собаки, вся охраняемая территория стала чем-то вроде средоточия, живого ядра всех моих страхов.
Между тем девственный лес по ту сторону ограды казался на первый взгляд такой же мирной молчаливой дубравой, как и лес настоящий, лес вольный, наш лес, что находился через дорогу, где все было, как и должно быть в лесу: сухие обломанные сучья и потрепанные ветрами кроны с пучками белой и желтой омелы, повалившиеся стволы, вывороченные из кремнистой почвы на белый свет корни, огромные затвердевшие губы возросших на гнили трутовиков, зияющие глубиною дупла, мерцающие подушки мха, гибкие хлыстики молодого подроста, что вытянулись под растрепанным пологом еще крепких старцев-дубов, хвощ и папоротник, пробившиеся из-под вековых наслоений палой листвы, недолговечное зеленое разнотравье на теплых пятнах, согреваемых лучами солнца сквозь прорехи в кронах, сиреневые гребешки дымянки, вздрагивающие при малейшем движении воздуха, синие кисти мышиного гиацинта, раскачивающиеся над ними острозубые листья и белые зонтики ядовитой цикуты, желтоватые колоски лугового мятлика и голубовато-зеленые стелющиеся побеги; во влажных низинках блестят мясистые листья калужницы, в тени камней прячутся жирно-зеленые цикламены, которые здесь никогда не цветут, а солнечные места густо покрыты пушистой листвой земляники и толстыми стеблями купены, на которой из-под отогнутых книзу продолговатых листьев выглядывают, кивая, белые цветы-колокольчики; но мы еще ничего не сказали о растущих в дубраве больших кустарниках, о боярышнике, который, если хватает места, и сам разрастается в дерево, о выносливом бересклете и, самое главное, о непролазных колючих зарослях сизой ежевики, на стеблях которой, среди шипов, к осени созревают кисловатые, но приятные на вкус ягоды, и тем не менее! наметанный глаз сразу мог заметить, что там, на другой стороне, за проволочной оградой, продолжается не тот же самый лес, там не было видно вывороченных из земли деревьев, а сорванные ветром сучья убирались чьими-то заботливыми руками – возможно, в сумерках, когда еще можно кое-что разглядеть на земле в золотистом свечении неба, или на рассвете, но всегда тайно, потому что никто из нас никогда не видел, чтобы кто-то работал там, никогда, ни единой души! кусты были как бы прорежены, а поскольку осенью сухая листва падала не так густо, то трава была выше и захватывала больше пространства, словом, за лесом этим ухаживали, но так, чтобы для непосвященного наблюдателя сохранить видимость неухоженности – зачем, этого я понять не мог, тем более что в непосредственной близости от ограды весь обман выходил наружу: вдоль ограды шла двухметровая полоса, очищенная от всего живого и посыпанная мелким белым песком, на котором каждое утро можно было увидеть оставленные зубьями граблей свежие следы – очевидное дело тех же самых невидимых рук; вот по этой посыпанной песком полосе и курсировали собаки.
Когда с улицы Иштенхеди я сворачивал на улицу Адониса, чтобы двинуться дальше по некрутому подъему, то, как бы я ни старался держаться подальше от изгороди, как бы пристально ни вглядывался в немые кусты за нею, рано или поздно непонятно откуда, неслышно и незаметно они всякий раз появлялись рядом, точнее, появлялась всегда одна собака, я знал, что меняют их точно так же, как и незримых охранников; это были огромные откормленные животные, немецкие овчарки бурого, иногда пепельного окраса с черным налетом, с изогнутым лохматым хвостом, умные карие глаза над вытянутой мордой, казалось бы, светятся добротой, заостренные стоячие уши реагируют на малейший шорох, пасть почти всегда приоткрыта, и из нее вываливается подергивающийся от учащенного дыхания блестящий шероховатый красный язык, обнажая белые бугорки мощных коренных зубов; собака не делала ничего особенного, просто сопровождала меня, быстрее, когда я ускорял шаг, а когда я шел медленнее, притормаживала, совершенно беззвучно опуская огромные лапы в песок, останавливаться же я давно уж не решался, потому что стоило мне только остановиться, как собака тоже застывала на месте, поворачивала ко мне приоткрытую пасть и смотрела, и это было самое жуткое – ее взгляд, глаза, красивые, какие-то возбужденные и притом совершенно бесстрастные, видно было, как под густой шерстью, словно перед прыжком, напрягаются мышцы, но при этом собака не издавала ни звука, не лаяла, не ворчала и даже не учащала дыхания; как рассказывал Кальману Пишта, который нес службу на посту у шлагбаума на улице Лорант, что на другой стороне запретной зоны, и не только разговаривал иногда с Кальманом, но и угощал его русскими папиросами, которые они на большой перемене вместе раскуривали в туалете, словом, от этого Пишты мы знали, что в такие моменты собаки опасней всего, ни в коем случае нельзя останавливаться перед ними, смотреть им в глаза, и неважно, что они подготовлены к любым неожиданностям, больше того, как говорят дрессировщики, чем строже они их натаскивают, тем более непредсказуемой становится их нервная система, они все знают и понимают, рассказывал Кальман, но при этом – настоящие психи, их даже сами дрессировщики боятся, а мышцы у них чисто сталь, он так и сказал, чисто сталь, так что такую ограду они с места перемахнут, потому и колючей проволоки на ограде нету, говорят, будто это дрессировщики потребовали у командира охраны убрать ее, потому что собака хвостом может зацепиться, но тот поначалу вроде не соглашался, не положено, дескать, какой же забор без колючки, однако по личному указанию товарища Ракоши ее все же убрали, потому что такая собака стоит безумных денег, но по внутренней территории их водят на поводке, с ними нельзя подружиться, еду или сахар они ни у кого не возьмут и даже не понюхают, посмотрят сквозь тебя, как сквозь воздух, как будто тебя вообще нет, а если кто попытается сдуру дразнить их, например пинать сетку, отчего любая нормальная собака впадает в бешенство, то они просто ощериваются, чтобы были видны все зубы, в виде предупреждения, потому что обучены понапрасну не заводиться, ну а если они совершают какую ошибку, то их беспощадно бьют палками и плетьми, так вот, когда ты стоишь неподвижно и смотришь собаке в глаза, то она просто не понимает, что происходит, и тогда на нее находит псих, и сколько ее ни лупили за ненужные прыжки, она теряет самообладание и прыгает, стараясь схватить жертву сзади за шею или затылок; так собака и провожала меня, точнее, уже после первых совместных шагов мне казалось, что это я провожаю ее, она трусила рысцой на шаг впереди меня по своей песчаной дорожке, которая на вершине подъема, вместе с металлической сеткой, делала неожиданный поворот, и далее следовал длинный прямой участок; собака, слегка приподняв хвост, вела меня за собой, и если я вел себя как положено, то есть не спешил и не отставал, а тем более не бросался, подстегиваемый страхом, бежать, что было бы самым плохим решением, так как на этом прямом участке мне пришлось бы как угорелому, под раздирающий уши собачий лай нестись метров триста, так что мне, несмотря на весь стыд, унижение, ненависть и порывы к бунту, приходилось ей подчиняться, я не останавливался, не бежал, не спешил и не отставал, и даже старался не слишком шумно дышать, и если мне удавалось подавить все движения и эмоции, могущие быть неправильно истолкованными, а трусившему рядом псу обуздать собственную нервозность, и уровень взаимной подозрительности как-то стабилизировался, то спустя какое-то время отношения между нами делались более тонкими, уже не столь угрожающими, я делал то, что должен был делать, а собака, почти потеряв ко мне всякий интерес, в свою очередь, исполняла свои обязанности; словом, если случалось, что по дороге от Майи у меня не было охоты или внутреннего побуждения к этой игре, ибо это, конечно, была игра, своего рода эксперимент, не совсем безопасное балансирование между самообладанием и беспомощностью, самодисциплиной и независимостью, некая политическая гимнастика, то я выбирал более короткий и во многих отношениях более приятный путь, то есть у тех самых трех высоких сосен, о которых в качестве ориентира Сидония упоминала кондуктору, сворачивал на лесную тропинку и, уже почти скрытый кустами, не без удовольствия оглядывался на дежурного пса, провожавшего меня недоумевающим и разочарованным взглядом; лес сразу делал меня невидимым, хотя я и знал, что бинокли охранников продолжают следить за мной даже здесь, тропинка круто поднималась в гору, этот путь я выбирал зачастую даже после заката, невзирая на то, что иногда казалось, что здесь меня поджидают опасности еще более мрачные, можно даже сказать, более загадочные, но я чувствовал, что с ними я мог бы справиться легче и увереннее, чем с этими окаянными псами.
В то время это был еще настоящий лес, пожалуй, последнее сплошное зеленое пятно на карте окаймляющих город возвышенностей, и последние напоминание о естественной изначальной гармонии между почвой и флорой, которую город по мере распространения постепенно вобрал в себя, изменил или уничтожил, и сегодня здесь тоже полно сблокированных жилых домов, а от леса остались лишь отдельные купы деревьев в качестве равнодушной приусадебной декорации.
Но об этом я не жалею, в мире нет ничего, что было бы мне так знакомо и близко, как разрушение, я летописец собственной гибели, и если я поминаю сейчас об уничтожении леса, то и это является частью истории моей собственной гибели, и поэтому еще раз, напоследок и, признаюсь, не без волнения я оглядываюсь на пору детства, казавшуюся такой бесконечной, но вышедшей столь короткой, на ту пору, когда мы ничто не чувствуем более вечным, чем богато изрезанная трещинами кора могучего дерева, необычно изогнутый корень, ощутимая нутром сила, с которой дерево, приноравливаясь к почве, удерживается на земле; таким образом, для детского восприятия нет более прочной опоры, чем сама природа, в которой все противится гибели и уничтожению, и даже гибель свидетельствует о постоянстве, безликости, неизменности.
Но я не хочу никого утомлять своими более чем поверхностными размышлениями о связи между произвольным восприятием ребенка и стихийной жизнью природы; это верно, что природа является нашим величайшим учителем, но учит она только мудрых! и никогда глупцов, так что лучше продолжим наш путь по глухой тропинке, которая приведет нас к лесной поляне, и понаблюдаем за тем, как идет наш герой, чьи подошвы знакомы здесь с каждой мельчайшей деталью местности; он знает, что вот сейчас будет камень, о который может споткнуться его ботинок, поэтому здесь он шагнет пошире, ему знаком этот плотный мрак, направление перелетного ветерка, обдувающего его лицо, обостренное обоняние подсказывает ему, если кто-то прошел по тропе перед ним, мужчина то был или женщина, и только слух временами обманывает его, когда ему чудится треск или шорох, скрежет, глухие удары или что-то похожее на покашливанье, и он застывает на месте, его глазам нужно время, чтобы перешагнуть через страхи, жуткие подозрения, а иногда и действительно, как ему сдается, движущиеся тени, словом, перешагнуть через страшные предостережения и воображаемые кошмары.
На поляне тропинка теряется в высокой траве, босые ноги орошает роса, здесь его сопровождают какие-то вздохи, летнее небо над головой еще светится слабыми отблесками, но, кроме него, вокруг вроде бы никого, что кажется ему нереальным, над ним молча пролетает летучая мышь и, сделав круг, возвращается; наконец на противоположном краю поляны он снова вступает в лес, где тропа продолжается, но тут же раздваивается; он мог бы продолжить свой путь и прямо, вверх по холму.
Там, на вершине, где лес заканчивается, вдоль опушки проходит проселочная дорога, и оттуда уже рукой подать до улицы Фелхё, где в маленьком, крашенном желтой охрой домике, смотрящем на темные окна школы, живет Хеди, и тетушка Хювеш наверняка задергивает сейчас занавески, перед тем как включить свет.
А из окна Хеди видно окно Ливии.
Но на этот раз я отправился по другой тропинке.
Как бы поздно я ни возвращался домой, у меня никогда не спрашивали, где я был.
Лес постепенно редел, и я уже различал стройный фасад дома Чузди, на веранде которого горел свет, отбрасывая в темный лес бледные пятна и полосы, дружелюбные, успокаивающие и вместе с тем говорящие нечто о притягательном одиночестве их дома, и когда я возвращался этим маршрутом, то всегда был почти уверен, что застану Кальмана еще во дворе.
Я был еще далеко, когда в тишине подал голос его черный пес.
Дом стоял на прямоугольном раскорчеванном участке, позади было кукурузное поле, перед домом – обширный фруктовый сад, свое владение они называли хутором, старый внушительный фахверковый дом со стороны островерхого фасада, как это обычно делали швабские виноградари, был защищен высокой деревянной верандой, с которой через тяжелую двухстворчатую дверь можно было попасть в винный погреб, в другом же конце просторного и все же уютного, мощенного кирпичом двора стояла похожая, тоже фахверковая, но пониже, постройка, в которой располагались тележный сарай, конюшня, хлев, двор обнесен был невысокой зеленой изгородью, посредине росло раскидистое ореховое дерево, чуть в сторонке стояла скирда плотно сбитого сена; сегодня все это кажется просто невероятным, но в ту пору на глинистых склонах Швабской горы, в черте города еще можно было увидеть такие крестьянские усадьбы, в оторванности от мира доживавшие свои последние дни.
Собака Кальмана лениво вышла к изгороди мне навстречу, но не лаяла и не прыгала на меня, как обычно, а смотрела рассеянно, чуть повиливая хвостом, и, дождавшись, в серьезном молчании, как бы давая знать, что происходит что-то необычное, повела меня по двору.
Здесь было не так зябко; нагретые за день камни дышали теплом, плотная живая изгородь не пропускала во двор прохладу вечернего леса.
В то время у них еще были две коровы, лошадь, несколько свиней, куры и гуси; на голубятне, устроенной на крыше сеновала, ворковали голуби, а из-под стрехи поочередно, бросаясь в пике, вылетали две ласточки, и когда одна, сделав круг, возвращалась в гнездо, навстречу ей вылетала другая; весь двор в этот закатный час был полон гомоном устраивающихся на ночлег животных, и в застоявшемся теплом воздухе резко пахло мочой, пометом и созревающим перегноем.
Я с изумлением последовал за собакой и вскоре увидел странный в голубоватых сумерках желтый свет керосиновой лампы; Кальман стоял в дверях хлева и в свете высоко поднятой лампы что-то разглядывал.
Он упирался лбом в притолоку двери и даже не шелохнулся, когда я подошел к нему.
Вспыхивая и чадя под стеклом, пламя лампы облизывало язычками желтого света его голые руки, спину и шею.
С ранней весны и до поздней осени он, вернувшись домой из школы, тут же сбрасывал с себя ботинки, рубашку и брюки и бродил по двору в одних сатиновых трусах, которые, как я обратил внимание, не снимал и на ночь.
Из хлева доносились то сдавленные, глухие, то переходящие в визг, то вдруг прерывающиеся, но после короткой паузы снова усиливающиеся хрипы.
Но он вовсе не выглядел в этих своих трусах смешным, его крепкие бедра и мускулистые ягодицы полностью заполняли их, слегка полинялая, вытянувшаяся от стирки ткань ладно облегала его крупное тело, ничуть не стесняя его в движениях, обтягивала живот, отдельным мешочком охватывала мошонку, облепляла его как вторая кожа, делая его как бы голым.
Собака остановилась около хлева, вяло вильнула хвостом, а затем, словно бы передумав, все же присела на задние лапы за спиной Кальмана и нервно зевнула.
В темной клети, отдельно от остальных свиней, лежала на боку огромная матка, лампу Кальман держал высоко, так что свет частично падал на дверную коробку, и на первых порах я видел только набухшие, разметанные по осклизлому полу соски и повернутый к нам зад свиньи, звуки доносились из полумрака.
Я хотел было спросить, что происходит, но так и не решился.
Некоторые вопросы Кальману задавать было бесполезно, он никогда не отвечал на них.
Должно быть, он так стоял уже долгое время, поэтому и оперся лбом о притолоку, и неподвижным, почти равнодушным взглядом смотрел внутрь хлева, но я знал его достаточно хорошо, чтобы понимать, что у него это признак предельного, я бы сказал даже, взрывоопасного напряжения.
Стоя рядом и глядя на то же, на что смотрел Кальман, я постепенно стал различать в полумраке открытую пасть свиньи, ее глаза, мы слушали ее хрипы, прерывистое дыхание, издаваемый пульсирующими ноздрями свист, сдавленное повизгивание, она то и дело пыталась встать, но короткие, сучащие в воздухе ноги не находили опоры, как будто ее прижимала к земле какая-то неимоверная сила, толстая, покрывающая жир кожа на ее распластанном теле беспомощно дергалась, чуть ли не вибрировала, мышцы от разнонаправленных импульсов ходили ходуном; и тогда Кальман, даже не оглянувшись, вдруг сунул мне в руки лампу и полез в хлев.
Я старался держать лампу с раскаленным стеклом как можно ровнее, потому что стоило фитилю качнуться в керосине, как она начинала коптить и пламя меркло.
Кальман, наверно, чего-то побаивался; прижавшись к стенке, он замер, готовый к любым неожиданностям.
Может быть, опасался, что свинья разъярится и искусает его.
Но потом, подсунув руку свинье под голову, он стал почесывать ей ухо, пытаясь ее успокоить; та действительно разъяренно хрюкнула, но он все же ухитрился ловким движением прижать ее голову к полу, в то время как другой рукой стал ощупывать и отнюдь не мягко массировать вздувшийся горой живот и опавший подвздох свиноматки, на что та выжидающе замолчала.
И тут он сделал еще одно неожиданное движение; до тех пор я как-то не замечал, что под темным морщинистым сжатым анальным отверстием зияло еще одно, широко раскрытое, окаймленное складчатыми, набухшими, напряженными, влажными и шелковистыми розовыми губами, вывернувшимися из тела свиньи на ее мокрый и грязный от мочи и кала зад; и Кальман, сунув руку в этот пылающий живой кратер, осторожно провел внутри пальцем, отчего зад свиньи содрогнулся столь же чувствительно, сколь чувствительным было прикосновение Кальмана, после чего он быстро попятился и непроизвольно обтер о бедро палец.
Животное, казалось, смотрело прямо на нас.
Кальман нетерпеливо выхватил у меня лампу; бдительные глаза свиньи опять скрылись в полумраке, она затихла на какое-то время, и слышно было только беспокойное похрюкивание и топот животных в соседней клети; Кальман снова уткнулся лбом в занозистую притолоку двери.
Уже час, минимум час, как отошли воды, сказал он.
Спрашивать, какие такие воды, я чувствовал, было бы глупо.
А его тут бросили, бросили одного, крикнул он, извергнув эти слова с такой яростью, что лампа в его руке качнулась и ударилась стеклом о балку, он отчаянно, жалобно всхлипнул, но тело его не могло расслабиться, напряжение не давало ему заплакать, он попытался сглотнуть, но поперхнулся, бросили, в третий раз повторил он, хотя знали ведь, знали, сволочи, и все-таки бросили.
Зад свиньи дернулся на склизком полу, и голова ее запрокинулась, она широко разевала пасть, молча пытаясь вздохнуть, и было ужасно смотреть на эти беззвучные судороги.
Что-то происходит внутри нее, чему не видно было конца.
Он должен сходить за отцом.
Отец Кальмана и двое его старших братьев работали пекарями в пекарне, которая раньше принадлежала им, из-за чего Кальман считался таким же классово чуждым, как Кристиан; каждый вечер они отправлялись в пекарню, чтобы замесить тесто, затопить печи, и домой возвращались уже на рассвете, когда у них забирали выпечку; мать тоже уходила на ночь, подоив двух пригнанных с пастбища коров, потому что подрабатывала уборщицей в больнице Святого Иоанна.
Так что оба мы были свободны: у меня никогда не спрашивали, где я болтаюсь, а его просто оставляли одного.
Собака, хлопая по земле хвостом, тихонько повизгивала у наших ног.
Кальман снова сунул лампу мне в руки, он еще колебался, я думал, что он собирается все же бежать за помощью, что означало бы, что я останусь один на один с этим ужасом; мне хотелось остановить его, сказать, что лучше уж мне пойти, или просто бежать отсюда, но свинья, все так же беззвучно, снова заерзала по полу, и он снова нырнул в хлев.
Я тоже просунулся глубже, чтобы светить ему, светить как можно лучше, хотя я понятия не имел, что он намеревается делать и знает ли вообще, что можно предпринять в этой ситуации, и все же я почему-то верил, что он найдет выход, хоть и кажется в данный момент совершенно растерянным, ведь он вообще-то знал о растениях и животных очень много, он знал о них все, для меня же это зрелище было настолько непостижимым, и чувства, которые оно вызвало, были настолько запутанными, что из-за нашей беспомощности страдания животного переживались как наши страдания, которые не дают нам ни сил, ни времени, чтобы сбежать, привязывают нас к хлеву; я был благодарен ему за то, что он не бросает меня одного и непременно попытается что-то сделать, сделать это вместо меня, так что мне остается только как можно лучше светить ему.
Он сидел на корточках перед свиньей и в течение долгих секунд ничего не предпринимал.
В хлеву стояла вонь, духота, дышать стало трудно, но мне было все равно, потому что я чувствовал присутствие смерти, хоть и знал, что это – рождение.
Но потом он медленно поднял над коленями руку, как-то странно, задумчиво, слегка скрючив пальцы, и запустил ее до запястья в те самые вывернутые, набухшие розоватые многослойные складки.
Свинья конвульсивно дернулась и наконец перевела дыхание, но теперь она не хрипела, а как бы отрыгивала из себя судорогу, она била ногами и, клацнув зубами, дернула залитой слюнями мордой в сторону Кальмана, будто собиралась укусить его.
Он вырвал руку, но, поскольку сидел на корточках, не смог отскочить, да к тому же ему мешал я, потому что стоял с этой лампой в узком дверном проеме и от испуга даже не мог попятиться, и он плюхнулся на задницу прямо в жидкую грязь.
Однако свинья снова откинула голову, рот ее был открыт, она жадно, с надсадным кашлем хватала драгоценный воздух, не спуская при этом с Кальмана своих бледно-карих, ощетинившихся белесыми ресницами глазок.
Я чувствовал на своей ноге размеренное дыхание собаки.
Белки выпученных глаз свиньи, направленных на Кальмана, были налиты кровью.
Он тоже наблюдал за ее глазами и, не раздумывая больше над тем, что делать, встал на колени, опять запустил руку в тело животного и стал медленно проникать все дальше, уже не обращая внимания, что скользит по моче и дерьму, а потом навалился своим голым телом на вздутый живот свиньи и давил на него всем весом, при этом они продолжали смотреть друг на друга, и даже дыхание их слилось, потому что когда он надавливал на нее грудью, она спокойно выдыхала, а когда чуть приподнимался, то животное с готовностью вдыхало воздух; рука его скрылась в вульве уже по локоть, когда он, содрогнувшись, словно от удара током, выдернул ее и, трясясь всем телом, заорал в хлеву.
Что он орал, я понять не мог, это были какие-то слова, но их смысл до меня не доходил.
Свинья визжала, скользила по полу задом, она задыхалась, ноги ее застыли, она визжала пронзительным громким голосом, похожим на человеческий, содрогалась и вновь замирала, содрогалась и замирала, сохраняя и даже делая еще более тонким тот ритм, который они только что вместе нашли, и при этом глаза ее не только не отрывались от Кальмана, но были совершенно осмысленными; тот, подняв в свете лампы блестящую липкую руку, как какой-то незнакомый предмет, перевел взгляд на глаза свиньи и так же неожиданно, как начал орать, замолчал; если бы я сказал, что ее глаза молили его о помощи, что они призывали его, подталкивали к чему-то, если бы я сказал, что она была ему благодарна и подбадривала его, уверяла, мол, да, мы на верном пути, давай продолжай! – то я осквернил бы сентиментальными человеческими словами ту суровую, непосредственную, но никак не грубую силу чувства, которую может передать, я уверен, только взгляд животного.
Свинья ответила на его вопли визгом, он ответил на ее молчание тем, что тоже умолк.
Отдалившись, они все же остались вместе.
Глубины разверстого родового канала дышали и бились в ритме потуг и схваток.
Он вновь потянулся туда, откуда минуту назад отпрянул, на этот раз с таким безучастным видом, с каким в силу необходимости человек иногда возвращается в какое-то надоевшее знакомое ему место.
Он запрокинул голову, как будто хотел взглянуть на меня, но глаза его были закрыты.
Животное, выжидающе затаив дыхание, молчало.
Казалось, он что-то там делал внутри и зажмурил глаза, чтобы не видеть, а только чувствовать то, что делает.
Потом медленно и устало вытащил руку, сел на пятки и уронил на грудь голову, так что лица его я не видел.
Было тихо, животное лежало неподвижно, но немного спустя, словно бы с запозданием отвечая на его действия, свинья вздрогнула, по ее животу пробежала волна, а потом от потуг в волнение пришло все ее тело, и в конце каждого спазма душный зловонный хлев оглашался душераздирающим визгом.
Подохнет, сказал он, ничего не получится, добавил он шепотом, как человек, которого уже не трогают эти волны страданий, который видит все наперед, который уже заглянул за грань смерти, и хотя он не двигался с места, продолжая сидеть, ему уже нечего было здесь делать.
Но до окончания того, что происходило внутри животного, было еще далеко.
Ибо в следующее мгновенье в трепетных складках влагалища мелькнуло что-то кроваво-красное, и Кальман с таким же рыдающим визгом, какой издавала свинья, бросился на нее; но тут же замолк, потому что то, что виднелось из плоти свиньи как какая-то чужеродная косточка, выскользнуло из его пальцев, он хватал его снова, но это нечто опять выскальзывало.
Тряпку, заорал он, это было уже адресовано мне, и мне показалось, что пока до меня дошло, что где-то здесь должна быть тряпка, утекло бесконечно много драгоценного времени.
Я был парализован и чувствовал, что это какой-то сугубо мой личный грех сковывает меня, не давая мне отыскать эту тряпку.
Тряпки не было.
Казалось, я даже не знал, что это за вещь, забыл, что значит в родном языке это слово, в то время как у него эта косточка – тряпку, тряпку! – снова выскользнула из рук.
Он орал.
А тут еще чуть было не свалилось стекло керосиновой лампы, я хотел поискать ее перед хлевом, и стекло зацепилось за притолоку двери, тряпка действительно была там, собака хлопала по ней хвостом, но в первую очередь я должен был подхватить стекло.
И то, что оно не разбилось, а также то, что мне удалось схватить тряпку, было таким умопомрачительным триумфом, каких я не испытывал больше никогда в жизни.
Наружу выглядывали две ножки с раздвоенными копытцами.
Он обмотал их тряпкой и, медленно, пятясь на корточках, стал тянуть под визг тужащейся свиньи.
Борьба была долгой, а само событие незаметным.
Тельце выскользнуло так быстро и неожиданно, что Кальман, по-прежнему сидевший на корточках, не успел отступить и шлепнулся на задницу; между его раздвинутыми ногами на грязном полу бледно поблескивало прикрытое стеклянистой слизистой оболочкой безжизненное тело новорожденного.
Мне кажется, что у всех нас троих перехватило дыхание.
И кажется, первой пошевелилась мать, она подняла голову, словно желая увидеть, удостовериться в том, что это действительно произошло, и снова изнеможенно откинулась, однако едва голова ее ударилась об пол, какое-то новое инстинктивное возбуждение охватило все ее тело, счастливая сила, сделавшая ее невероятно проворной, ловкой, гибкой, находчивой, чего никак нельзя было ожидать от такого огромного неуклюжего животного; таз свиньи, насколько это позволила длинная пуповина, скользнул в сторону, и она, стараясь не зацепить ногами почти неподвижно лежавшего в ногах Кальмана поросеночка, с восторженным хрюканьем потянулась назад, дергая пятачком и дрожа от радости, обнюхала всего малыша, дважды клацнув зубами, перекусила пуповину, и, пока Кальман, пятясь от нее, выбирался из хлева, встала на ноги, чуть ли не вскочила, и принялась вылизывать поросенка, вскачь пританцовывая вокруг него, с нетерпеливым похрюкиванием тыкать носом и снова облизывать, как будто хотела слизнуть его целиком с земли, и так до тех пор, пока наконец он не задышал.
Когда добрый час спустя мы закрыли дверь хлева и щеколда, тихонько стукнув, скользнула в паз, у горячих, лилово-красных, сочащихся молоком сосков лежали, причмокивая, четыре поросеночка.
Стояла летняя ночь, темная, звездная и безмолвная.
Собака плелась за нами.
Кальман отошел вглубь двора и, приспустив трусы, долго мочился.
Мы с собакой остались стоять у дома.
Там же, в навозной куче, он закопал послед.
Нам нечего было сказать друг другу, и я чувствовал, что нам никогда и не нужно будет больше ни о чем говорить.
Мне было более чем достаточно и того, что я могу здесь стоять и слушать, как он нескончаемо и обильно орошает землю.
Ибо когда свинья уже разрешилась первым и Кальман выбегал из хлева, а я, шагнув в сторону, высоко поднял лампу, то на мгновение глаза наши встретились и взгляды, хотя мы с ним двигались в разные стороны, остановились от одинаковости ощущения счастья, и это мгновение продолжалось так долго и было настолько насыщенным, что реальное время как бы вытекло из него, и все, что скопилось в нас за время борьбы, могло вырваться только через эту общность; лампа осветила его безумную ухмылку, наши лица сошлись совсем близко, глаза его заслонила ухмылка, только рот и зубы, выступающие челюсти, спутанные волосы на лбу, и когда лицо его неожиданно оказалось рядом, я понял, что это копия моего лица, ведь я ухмыляюсь с точно таким же алчным безумием, и казалось, что вырваться из этого застывающего мгновения ухмылки, прорваться к единению можно было, только бросившись друг другу в объятия.
Объяснившись друг другу в любви.
Но и этого было бы недостаточно для триумфа, сравнимого с победой свиньи.
Вместо этого мы взорвались словами.
Мы смеялись словами.
Я чуть стекло не разбил, сказал я, он у нее поперек лежал, сказал он, я спросил, а чего он так орал, я ни черта не понял, а он крикнул, что даже отец не смог бы справиться лучше, а я прокричал, что сперва я подумал, будто свинья больна… хорошо еще, что его пуповиной не задушило… а я не мог найти тряпку… а свинья-то какая умница оказалась, крикнул он.
Собака с лаем, расширяющимися кругами бегала вокруг нас, и это тоже была в своем роде речь.
С веранды струился бесстрастный свет лампы.
Изможденные, одурелые, мы медленно поднялись по ступенькам.
В кастрюле до сих пор дымилась вода; я поставил ее греться, еще когда он дожидался последа, чтобы можно было обмыть вымя свиньи теплой водой.
Он подошел к столу, выдвинул стул и сел.
Сначала я разглядывал обстановку кухни: покрытую белой эмалью плиту, яблочно-зеленый буфет, розовое одеяло на топчане; керосиновую лампу я поставил на стол, и, поскольку дверь осталась открытой, от движения воздуха она скорее коптила, чем давала свет; я тоже присел.
Мы долго сидели, уставясь перед собой.
Вот блядство, тихо проговорил он немного спустя.
Друг на друга мы не смотрели, но я чувствовал, что ему не хочется, чтобы я уходил, да и мне этого не хотелось.
А матерное ругательство прозвучало как тихое извинение, адресованное мне.
Сквернословил он крайне редко и, в отличие от других мальчишек, избегал даже грубых слов; кроме этого эпизода, мне запомнились только два таких случая: фраза о Майе, о том, что он собирается сделать с ней, и слова, прозвучавшие в школьном туалете.
О том, что я могу поиметь на полдник.
Во мне это сохранилось как тяжкое оскорбление, как незаживающая рана, я об этом забыл, но не мог простить.
И не потому только, что своей, казалось бы, безобидной грубостью он поддержал Кристиана и Према, а что ему оставалось делать? ведь как бы ни было больно, я не мог обижаться на постоянную, временами даже интригующую неопределенность человеческих отношений, ибо она, эта неопределенность, была тогда в порядке вещей, в ней явно проступал дух времени, когда невозможно было с уверенностью сказать, кто твой враг, а кто друг, и в конечном счете всех нужно было считать врагами; ведь достаточно было только вспомнить о страхе и ненависти, которые охватывали меня у ограды, окружавшей запретную зону, и я уже сам не знал, на чьей стороне мое место, или вспомнить о мучившем меня чувстве, что из-за моего отца все считают меня стукачом, хотя я еще никогда никого не предал, в то время как он, будучи вынужденным присоединиться к ним, предал самую глубокую тайну нашей дружбы, даже если другие понятия не имели, что он имел в виду, говоря, что на полдник я могу получить член Према, не могли взять в толк, что это за намек, но все же! мне показалось, что он перед всеми как бы сказал мне, и это было более чем предательство! будто это я, только о том и мечтавший, как бы заполучить его на полдник! взялся за его член, как будто все между нами произошло не в силу глубокой взаимности и как будто вовсе не он был в этом инициатором.
Он ногой вышиб из-под себя стул и, подойдя к буфету, достал из него палинку и два стакана.
Он предал меня так же смело и не раздумывая, как смело и ни о чем не задумываясь потянулся тогда ко мне рукой.
И, чтобы не испытывать стеснения перед остальными, он отмежевался от тогдашнего своего жеста, теперь же, наверно, пытаясь загладить этим ругательством свою измену, он как бы благодарил меня за то, что я все же решил остаться.
В общем, это был такой взрыв эмоций, что об этом лучше не говорить.
И я не мог все это рассказать Майе точно так же, как, прильнув к руке матери, не мог ничего рассказать ей о девчонках.
Мы молча напились.
Если бы только можно было постичь самые главные в жизни вещи, все равно пришлось бы еще учиться молчать о них.
Опьянев, мы долго сидели, уставясь в стол, и после его ругательства почему-то никак не могли посмотреть друг другу в глаза.
Между тем именно это ругательство все прояснило, до самой смерти.
Верность в высшем ее понимании; то есть что никто никогда ничего не забудет.
Он неуверенно крутил в руках лампу, потом решил загасить ее, но фитиль все не уворачивался и только сильней коптил, и тогда, сняв стекло, он стал задувать его, но все время чуть-чуть промахивался, смеялся и снова дул, и тут горячее закопченное стекло выскользнуло из его руки и разбилось о каменный пол.
Он не повел и глазом.
Звон разлетевшегося на мельчайшие осколки стекла доставил мне удовольствие.
Как мне позже припоминалось, от этого приятного чувства я погрузился в какую-то полудрему, казалось, я затерялся среди своих мыслей, хотя я понятия не имею, о чем я при этом думал и думал ли вообще, тупое ощущение опьянения позволяло думать без мыслей, и я не заметил, что он в какой-то момент поднялся, поставил на пол большую шайку и стал выливать в нее остатки горячей воды.
Я видел его не размыто, но далеко, и он меня не интересовал.
Он все еще лил в шайку воду.
И мне хотелось сказать ему, хватит лить, перестань.
Я опять-таки не заметил, что он льет уже другую воду.
Из ведра.
Как не заметил я и того, как он сбросил на пол трусы, и теперь стоял в шайке голый; мыло выскользнуло у него из руки и, прокатившись по каменному полу, скрылось под буфетом.
Он попросил меня подать ему мыло.
И по голосу было слышно, что он тоже в дым пьян, отчего мне хотелось смеяться, но я не мог даже встать.
Когда я наконец сумел подняться, он, брызгая и плеща водой, стал намыливать тело.
Нет, у него был совсем не такой большой, как у лошади, а довольно маленький, плотный и толстый, и всегда торчал, нависая над приподнятой мошонкой, выпячиваясь через штаны; он мылил его.
Я был уже на ногах и чувствовал, что мне больно, очень больно, что я так и не ведаю, чьим другом являюсь.
Я не знаю, как я проделал путь от стола до таза, очевидно, решимость провела меня через этот отрезок времени незаметно; я стоял перед ним и жестом просил передать мне мыло.
Это чувство общности было выше любови, и именно его я так жаждал в отношениях с Кристианом, почти нейтрального чувства братства, которого с ним я не мог достичь и которое столь же естественно, как зрение, обоняние или дыхание, бесполая благодать духовной любви, и, возможно, не будет преувеличением сказать о горячей благодарности, да, я чувствовал благодарность, смирение, ибо получил от него то, что напрасно чаял получить от другого, и при этом все же не унижение, ведь я должен был быть благодарным совсем не ему, благодарность – она существует сама по себе, оттого, что он есть, таков какой есть, и есть я, тоже такой как есть.
Он неуверенно посмотрел на меня, нетвердо мотая головой, попытался заглянуть мне в глаза, но не смог отыскать мой взгляд и все-таки понял меня, потому что сунул мне в руку мыло и присел в тазу.
Я смочил ему спину и старательно стал намыливать, не хотел, чтобы он остался грязным.
Я знал, что Прем сказал тогда эту фигню потому, что это у него был настолько большой, что Кристиан иногда просил Према показать его нам, и мы молча глазели и ржали от удовольствия, что бывают такие большие.
Я был невыразимо счастлив от того, что Кальман все же мой друг.
От его намыленной спины исходил запах свинарника, и мне приходилось тщательно прополаскивать мыло.
А сказал это Прем только для того, чтобы Кальман не взял чего доброго мою сторону, а оставался их другом.
Мыло выскользнуло из рук и упало в таз, исчезнув между его расставленными ногами.
Я должен был выйти на свежий воздух – настолько я ненавидел Према.
Нога споткнулась обо что-то мягкое.
Я ненавидел его настолько, что меня мутило.
Растянувшись на веранде, собака мирно спала.
Мои руки были все еще в мыле.
Я лежал на земле, тем временем кто-то выключил свет, потому что стало темно.
Звезды исчезли, душная ночь безмолвствовала.
Долгое время я думал только о том, что надо идти домой, домой, ни о чем другом я думать не мог.
Вдали время от времени полыхали молнии, и по небу прокатывался гром.
А потом ноги понесли меня, потянула отяжелевшая голова, и подошвы нащупывали неизвестно куда ведущий путь.
И по мере того как молнии приближали все ближе раскаты грома, воздух все больше вихрился и в кронах деревьев все громче завывал ветер.
И только когда мои губы почувствовали что-то твердое и прохладное, ощутили вкус ржавчины, я понял, что добрался до дома; внизу, между кронами, знакомо светит окно, а этот вкус на губах – вкус железной калитки.
Место было знакомое, не впервые увиденное, но от этого не менее чуждое.
Я оглянулся – где все же я нахожусь.
Порывы прохладного ветра несли с собой крупные теплые капли дождя, который то припускал, то стихал.
Я лежал под открытым, изливающим свет окном и хотел одного – чтобы меня никто никогда здесь не обнаружил.
Я видел, как по стене скользят молнии.
Идти в дом не хотелось, потому что дом этот я ненавидел, но другого дома у меня не было.
Об этом доме говорить беспристрастно мне трудно даже сегодня, когда я пытаюсь в воспоминаниях взглянуть на него с максимально возможной дистанции; о доме, где люди, жившие под одной кровлей, были так далеки друг от друга, были настолько поглощены процессом собственного физического и нравственного разложения и настолько заняты собою и только собою, что даже не замечали или делали вид, будто не замечают, что в так называемой семейной общности кого-то, скажем одного ребенка, недостает.
Почему они этого не замечали?
Я был настолько им всем безразличен, что и сам не знал, что пребываю в аду безразличия, и считал, будто этот ад безразличия и есть мир.
Из дома иногда доносился тихий скрип паркета, какой-то скрежет, тихий шорох, шум.
Я лежал под открытым окном комнаты дедушки.
Он давно уже перепутал день с ночью, по ночам он бродил по дому, а днем клевал носом или спал на диване в своей затемненной комнате и был, в силу этой своей причуды, ни для кого недоступен.
И если б я только знал, когда началось это взаимное и всеобщее разложение, отчего и когда остыло вместительное семейное гнездо, то, конечно, я мог бы многое рассказать о человеческом естестве и, разумеется, об эпохе, в которую мне пришлось жить.
Но я себя не обманываю – высокой премудростью богов я не обладаю.
Быть может, все дело было в болезни матери?
Да, возможно, она была переломным моментом в этом процессе, хотя мне, как ни странно, она представляется скорее следствием, чем причиной этого бесповоротного распада; во всяком случае, болезнь ее была покрыта той же самой, в своей бережности насквозь фальшивой, семейной ложью, что и состояние моей сестры или астматические приступы деда, по поводу которых бабушка за его спиной говорила, что помочь ему не могут ни врачи, ни диета, ни скрупулезный прием лекарств, потому что все это – просто блажь.
И что помочь ему может ведро холодной воды.
Причем об этом, принимавшем конкретные физические формы, распаде говорить было так же не принято, как о том, почему моя бабушка не разговаривает с дедом, а тот, в свою очередь, не желает общаться с отцом и они даже не здороваются и при встрече смотрят друг на друга как на пустое место, в то время как мой отец живет в доме деда.
Быть может, то было мое счастье или, напротив, несчастье, до сих пор я так и не могу решить, что лучше, знание или незнание, но, как бы то ни было, несмотря на то что я всеми силами приспосабливался к этой фальши, старался вписаться в систему лжи и даже способствовал своим, тоже весьма эффективным, враньем безупречной работе этого четко отлаженного механизма лжи, я, даже не понимая, что приводит в движение этот механизм и не зная точно, что за чем кроется, тем не менее мог кое-что углядеть за этими покровами, например, я знал, что болезнь деда была серьезной и настоящей и любой из приступов мог оказаться фатальным, в то время как бабушка лишь строго, но безучастно наблюдала за ними, и мне даже казалось, будто она ждала этой смерти, которая могла наступить в любой момент; я знал также, что болезнь моей младшей сестры была неизлечима, она родилась слабоумной и такой навсегда останется, но обстоятельства ее рождения или, точнее, зачатия, то есть первопричину, ежели таковая была, скрывала нечистая совесть моих родителей, и именно потому они вынуждены были постоянно говорить о надежде на излечение, как будто этой своей надеждой пытались прикрыть какую-то жуткую тайну, о которой никто никогда не должен узнать; мне казалось, будто каждый член нашей семьи с помощью лжи держал в своей власти жизнь другого; а кроме того, в результате случайного движения я также узнал, что состояние мамы не имело ничего общего с выздоровлением после успешной операции на желчном пузыре.
Лежа на ее руке, я прислушивался к ее дыханию, и единственным моим желанием было дотронуться до ее шеи, погладить ладонью лицо, потому я и говорю о случайности; она не спала, лежала, закрыв глаза, и когда я неловко потянулся к ее шее, мой палец зацепил завязанные бантиком тесемки, которые стягивали вырез ночной рубашки, возможно, они были плохо завязаны или неожиданно развязались, и легкая шелковая материя соскользнула с ее груди или, точнее, с того, что на долю секунды показалось мне грудью, потому что именно это я ожидал увидеть, на самом же деле вместо груди я увидел затягивающуюся рану, радиально расчерченную красноватыми бороздками швов.
Над моей головой звякнуло стекло – кто-то резко захлопнул окно.
Гроза началась как нельзя кстати, я лежал и надеялся, что хлынувший ливень вобьет меня в землю, что я растворюсь в нем, однако холодный дождь отрезвил меня.
Кое-как я встал на ноги и постучал в окно, чтобы меня впустили.
К моему изумлению, из комнаты на меня смотрело перепуганное лицо бабушки; на диване навзничь лежал дед, закрыв глаза.
Пока я ждал у двери, рубашка и брюки на мне насквозь промокли, дождь хлестал как из ведра, гремел гром и сверкали молнии, и когда бабушка наконец впустила меня, то вода струилась уже из моих волос.
Она даже не включила свет и молча, не обращая на меня никакого внимания, поспешила обратно в комнату деда.
Я последовал за ней.
Но спешила она вовсе не потому, что ей нужно было помочь деду; она быстро опустилась на стул, с которого только что с изумлением поднялась, и спешка ее объяснялась тем, что она хотела присутствовать, быть при нем, когда это произойдет.
За большими стеклами закрытого окна дождь падал сплошной завесой, за которой беспрестанно вспыхивавший синий свет выхватывал загадочно размытые силуэты деревьев, от близких раскатов грома дребезжали стекла, и казалось, будто всю предгрозовую жару и всю духоту заперли в этой комнате.
Грудь деда быстро вздымалась и опускалась, в свесившейся руке он держал раскрытую книгу; казалось, еще мгновение, и она выпадает из руки, а с другой стороны, он как бы цеплялся за нее, как за последнюю вещь, связывающую его с этим миром; лицо его побледнело и взмокло, над приоткрытым ртом на щетине бисерился пот, он дышал очень часто, надсадно, присвистывая и хрипя.
Над головой у него горела лампа с вощеным абажуром, направленная прямо ему в лицо, чтобы не было ничего таинственного в его схватке со смертью, сама же бабушка неподвижно сидела в тени, несколько напряженно и выжидающе выглядывая из мягкого полумрака.
Спина ее была жесткая и прямая, как спинка стула.
Вообще бабушка была высокая, стройная, преисполненная достоинства пожилая дама, хотя сегодня, оглядываясь назад во времени, я должен признать, что она казалась мне намного старше, чем была на самом деле, ведь ей тогда только перевалило за шестьдесят, дед же был без малого на два десятка старше, но эта разница, что весьма характерно для детского восприятия возраста, не казалась мне такой уж большой, оба виделись мне одинаково старыми, даже дряхлыми, и в своей этой дряхлости похожими друг на друга.
Они оба были худы, костлявы, почти что до немоты молчаливы, что я также воспринимал как неизбежное следствие старости, хотя в действительности причины для молчаливости у них были совершенно разные, как различным был и характер их молчаливости; в бессловесности бабушки постоянно вибрировало легкое чувство обиженности, и этой своей постоянно и демонстративно подчеркиваемой обидой она давала понять, что молчит вовсе не потому, что ей нечего сказать, а потому, что однажды сознательно отказалась и продолжает отказываться от общения с миром, тем самым карая его, и этой кары, кстати сказать, я ужасно боялся; я не знаю, какой она была в молодости, но в попытках понять причины ее обид я прихожу к заключению, что она не могла спокойно принять и осмыслить те кардинальные перемены, которые несколько лет назад произошли в их образе жизни, перемены действительно были слишком крутыми, а она, будучи в молодости красавицей, естественно, ощущала себя баловницей судьбы и собиралась быть таковой до конца своих лет; в первые годы после войны они еще выезжали в город на черном сверкающем «мерседесе» размером с внушительный дилижанс, который, как было положено, вел солидного вида шофер в фуражке с золоченым шнуром и лаковым козырьком, однако автомобиль им пришлось продать, а в их обесценившиеся акции я годами потом заворачивал учебники и тетради, потому что их безупречно белая обратная сторона, если сорвать перфорированные купоны, подходила для этих целей как нельзя лучше; потом дед неожиданно ликвидировал свою адвокатскую контору на бульваре Терезии, в результате чего им пришлось уволить горничную, и тогда в комнате для прислуги на какое-то время, пока и она не пропала, поселилась Мария Штейн, и, наконец, в завершение катастрофы, в год, когда проводилась национализация, дед добровольно передал их дом в собственность государству, что так ошарашило бабушку, со смехом рассказывала мне мать, что, узнав об этом несколько недель спустя и совершенно случайно, бабушка хлопнулась в обморок, ведь, в конце концов, в этот дом было вложено и ее приданое, и когда тетя Клара, старшая сестра моей матери, хлопая бабушку по щекам, все же привела ее в чувство, та выбрала для себя и всего семейства самое тяжкое наказание: она перестала разговаривать с дедушкой, но самое смешное было при этом то, что дед, несмотря на ее немоту, продолжал говорить с нею как ни в чем не бывало; однако надо сказать, что обида была вполне оправданной, она действительно родилась вовсе не для того, чтобы в роли прислуги, нянечки и сестры милосердия обхаживать троих тяжелобольных и двоих сумасшедших – дело в том, что, по глубокому ее убеждению, мы с отцом были не совсем нормальными, в чем была некоторая доля правды; да, она родилась не для этого, к подобного рода занятиям у нее не лежали ни душа, ни руки, и все-таки то, что от нее требовалось, она, с видом оскорбленной гордости, выполняла точно и добросовестно; что касается деда, то с ним все обстояло наоборот: погрузиться в молчание его, скорее всего, побуждали его безграничное терпение и глубокий юмор, в нем не было никаких обид, точнее сказать, обиженным он не был, просто все мирские дела казались ему настолько смешными, абсурдными, тривиальными, скучными и шитыми белыми нитками, что из деликатности он не хотел никого задевать своим мнением; он настолько не принимал всерьез те вещи, которые другим казались смертельно серьезными, что, во избежание столкновений, вынужден был подавлять в себе собственную реакцию, от чего, как я думаю, он страдал не меньше, чем бабушка от ее уязвленного самолюбия.
Горькие скобки иронической улыбки трепетали вокруг его губ даже во время приступа, словно бы под прикрытием смеженных век он подсмеивался над своим удушьем, над прискорбной, но неизбежной и тщетной в конечном счете борьбой, которую его организм, несмотря ни на что, все же продолжал вести, сопротивляясь тому, что все равно должно было случиться.
Бабушка наблюдала за этой борьбой чуть ли не со злостью, а гневило ее то, что из-за этой его насмешливости он не подходил на роль так называемого благодарного пациента, он хотел умереть, но не мог, и поэтому не полагался на добрые руки нянечки, а с некоей высшей мудростью вверял свои тело и душу той силе, которая, как он верил, распоряжалась им, и тем самым манкировал добродетельными, благими и неизбежно мирскими заботами ухаживающих за ним людей, превращая этот уход в комедию.
Бабушка же, и без того оскорбленная, по-видимому, воспринимала это так, будто он специально растягивал эти неблагодарно долгие муки, проделывал свои фокусы единственно для того, чтобы и этим до последней минуты досаждать ей.
Вместе с тем даже во внешних проявлениях этого противоборства не было ничего постыдного, неловкого или жалкого, оба они вели себя с достоинством.
Оба всегда были тщательно, безупречно и изысканно одеты, я никогда не видел их в неопрятном, неряшливом или затрапезном виде; дед, хотя он никогда не выходил из дома, ежедневно брился и надевал белую, с крахмальным воротничком рубашку – он носил исключительно белые рубашки, шелковые галстуки с не слишком ловко повязанным большим узлом, широкие серые брюки с отглаженными стрелками и короткую бежевую вельветовую тужурку, а бабушка мыла посуду, готовила и убиралась в доме в изящных, на невысоких каблучках туфлях и приталенных капотах с расширяющимся наподобие колокола подолом, которые, в зависимости от сезона и случая, могли быть ситцевыми или шелковыми, мягкими шерстяными или бархатными, сочных тонов, и облегали ее фигуру так элегантно, словно были отнюдь не домашними, а вечерними платьями; она выглядела не смешной, а скорее суровой и несгибаемой, осторожно, брезгливо и как бы невзначай касаясь предметов, хлопотала она по кухне в своем длинном капоте, много курила и к посторонней помощи прибегала только при самых обременительных работах вроде мытья окон, натирки паркета или генеральной уборки, говоря в таких случаях: придется взять девушку, как если бы речь шла о такси; стирать она нанимала мать Кальмана, которая раз в неделю забирала у нас грязное белье и возвращала чистым и выглаженным.
В ту ночь, в короткую паузу между длинными хрипами, дедушка простонал что-то вроде: окно! воздуха! – точно понять было невозможно, судороги удушья искажали его слова, и тогда бабушка поднялась, но вместо того чтобы открыть окно, выключила лампу над головой деда и вернулась на место.
Было около полуночи.
Мы не будем ему открывать окно, сказала она в темноте, еще не хватало нам в ночь-полночь тут полы подтирать, да и воздуха здесь более чем достаточно.
Всякий раз, желая что-то сказать ему в моем присутствии, она делала вид, будто разговаривает со мной.
Сидя в темноте, мы ждали, пока уймется приступ или произойдет что-либо другое.
И все же на следующий день я проснулся ни свет ни заря.
Было совершено необычное, странное летнее утро: земля чуть курилась после вчерашней грозы, синева неба, ясного, без единого облачка, была подернута пепельной дымкой, и дул ураганный ветер.
Он беспрестанно ревет и свищет где-то вверху, непонятно где, низвергается мощным потоком, гнет в три погибели кроны, хлещет кусты, проносится по росистой траве, рвет, треплет и сотрясает все на своем пути, и на время этой атаки плеск схлестывающихся и вздымающихся волнами листьев, треск стволов, стук и стоны бьющихся друг о друга сучьев сливаются с поднебесным воем, отчего внизу все беспорядочно мельтешит и колышется, потому что ветер вносит сумятицу в естественное положение света и тени, сдвигает их, сталкивает, разрывает, запутывает, без того, разумеется, чтобы обозначить их некое новое окончательное положение, потому что его уж и след простыл, и снова он завывает лишь в синеве, не принеся с собой ничего, никаких перемен, чтобы потом, как гром, следующий за вспышкой молнии, снова взорваться, начать все сначала, не принося с собою ни облаков, ни дождя, ни грозы, не тревожа спокойствия лета, и воздух не делается от него ни теплей, ни прохладней, только чище, яснее, в нем не закручиваются вздымающие пыль вихри и четко доносится даже стук дятла, но все же это – гроза, сухо падающий безводный ливень.
Безумство, которому, нервно дрожа и слегка робея, мы все-таки отдаемся, подобно птицам, вольно реющим на волнах безопасного ветра.
Это славно, что завывает ветер, и славно, что ярко сияет солнце.
Сестренка была уже в саду, в длинной, пузырящейся на ветру белой ночной рубашке она стояла на ступеньках перед калиткой, вцепившись руками в поржавевшие прутья и бессильно свесив на грудь тяжелую голову.
Я вышел из дома навстречу ветру с кружкой теплого молока в руке и был несколько смущен тем, что застал ее здесь, ибо знал, что если она заметит меня, то избавиться от нее будет совсем непросто, ведь с каким бы самозабвением я с ней ни играл, с моей стороны конечной целью всех этих игр всегда было то, чтобы каким-то образом от нее отвязаться.
Но в столь раннюю пору опасность была еще не так велика, по утрам, проводив отца, она могла битый час неподвижно стоять у калитки, погрузившись в свою печаль.
И эти страдания порой приводили ее в такое оцепенение, что даже бабушка, которую боялась и моя сестра, не в силах была оттащить ее от ворот.
Сестренка напоминала мне какой-то сверхточный живой календарь; тайным чутьем она до минуты угадывала, когда просыпался отец, и, радостно выбравшись из постели, сопровождала его в ванную, чтобы там, стоя у умывальника, наблюдать, как он будет бриться; этот акт бритья был апогеем их отношений, моментом, в который сестренка переживала истинную любовь, повторяющийся из утра в утро безумный восторг: наш отец стоял перед зеркалом, и как только он начинал размазывать по лицу крем для бритья, из груди его вырывалось глухое урчание, и чем пенистее становился под кисточкой крем, тем сильней нарастало его урчание, словно он радовался, что может из ничего сотворить на лице такую красивую, плотную, белую, аппетитно вздымающуюся пену, при этом сестра ему вторила, а когда пена была совершенно готова и урчание перерастало уже в громкий рык, наш отец неожиданно умолкал, сестра тоже, и воцарялось благостное молчание; промыв помазок, отец водружал его на стеклянную полочку и церемониальным жестом поднимал с нее бритву, сестра, затаив дыхание, наблюдала за его руками, а он, следя в зеркало за ее глазами, издавал душераздирающий вопль, который затем повторялся при каждом взмахе бритвы, и, натянув кожу пальцами, врезался в пену, соскребая невидимую под ней щетину; смысл игры заключался в том, что пене, с одной стороны, было якобы очень больно, а с другой стороны, все-таки хорошо, и сестренка при каждом взмахе бритвы радостно и болезненно взвизгивала вместе с отцом, а потом взволнованно наблюдала за тем, как он одевался, потом, лопоча, сидела с ним рядом, пока он завтракал, когда же он поднимался из-за стола и, вытерев рот салфеткой, направлялся к выходу, если это было не воскресенье, ибо по воскресеньям он, отложив салфетку, неторопливо выкуривал сигарету, то тут на лице сестры радость сменялась глубочайшим отчаянием, она вцеплялась в руку отца или хватала его за рукав, и когда случалось, что он забывал загодя уложить те бумаги, которые он собирался в тот день взять с собой, то ему приходилось тащить молча повисшую у него на руке дочь не в прихожую, а сначала к себе в кабинет и только потом уже к выходу; если игры во время бритья доставляли отцу удовольствие, то это было уже чересчур, он часто терял терпение, лицо его, несмотря на сдержанную улыбку, дергалось, он тихонько шипел, что ему каждый божий день приходится выносить этот цирк, и иногда был на грани того, чтобы шлепнуть ее, но мысль эта явно его ужасала, и он делался еще более снисходительным; но когда наконец они добирались до этой жуткой двери и становилось ясно, что расставание неизбежно, в моей сестренке безумствующее отчаяние вдруг сменялось смиренно-безучастной грустью, она позволяла отцу спокойно взять ее за руку, и они, рука об руку, поднимались к калитке, за которой, урча мотором, его уже ожидала машина.
Мне трудно сказать, зачем я направился тогда к ней, если цель моя была в том, чтобы избежать ее, не мешать ей переживать ее горе, которое в данный момент меня вполне устраивало; во всяком случае, я вряд ли осознавал, как сильно ревную к ней нашего отца, которому она так безгранично преданна, и что именно эта ревность понуждала меня невольно искать ее общества, потому что уж такова по своей природе ревность: мы вынуждены были невольно делиться между собой предметом нашей общей привязанности.
Так же как общее влечение к Майе сближало нас с Кальманом.
Она держалась за металлический прут калитки; я, присев на ступеньку, отхлебывал молоко, стараясь не проглотить плавающую в нем румяную пенку, и с каким-то коварным смирением наслаждался излучаемой телом сестренки печалью.
Ее тело действительно излучало эмоции, для того чтобы это почувствовать, достаточно было просто приблизиться к ней.
И то, что я ощутил, было искаженной формой тоски, которую вызывала во мне утрата обнаженного тела отца, зияние, которое я уже никогда не заполню.
Какое-то время спустя она повернулась ко мне и стала наблюдать за моими движениями, что побудило меня пить молоко еще медленнее, чтобы оно не кончилось слишком быстро; я притворился, будто вообще не вижу, не чувствую, не интересуюсь, знать не знаю, что она тоже здесь, и тем самым, не сознавая того, ударил ее в самое уязвимое, и без того болящее место – усилил в ней чувство покинутости.
Так продолжалось до тех, пока она, со всеми своими страданиями, не повернулась ко мне, надеясь найти утешение в моей кружке, в молоке.
Ждать мне пришлось недолго, она потянулась за кружкой, но я, поднеся ее ко рту, сделал очередной глоток.
Она отпустила калитку и шагнула ко мне, точнее, навстречу кружке, глотку, инстинкту жажды.
Она стояла надо мной, и это был уже разговор.
Я по-прежнему делал вид, будто не замечаю, что она хочет молока, и как бы невзначай поставил кружку между подтянутыми коленями, подальше от нее.
Она потянулась за ней, и тогда, подняв кружку, я, уже демонстративно, отвел руку так, чтобы она не смогла до нее дотянуться.
Сестренка издала плаксивый звук, тот ненавистный мне звук, с которым она каждый день ждала отца.
Ибо она чувствовала не только время, когда он проснется, но каким-то своим тайным чувством угадывала, когда он вернется домой.
Во второй половине дня, обычно в пятом часу, как раз когда я поджидал Ливию, моя сестра, что бы она ни делала, вдруг становилась капризной и раздражительной и издавала тот самый тягучий плаксивый звук, словно радость предвещала свое приближение болью; она, покачиваясь, повторяла этот жалобный звук до тех пор, пока и правда не доводила себя до плача; собственно, то был не настоящий плач, не было даже слез, а скорее нечто похожее на животный скулеж, с которым она бродила по дому, по саду, трясла ограду, пока не появлялся отец.
Если подумать, то единственным временем, когда сестренка не проявляла этих крайних чувств радости, восторга, печали и боли, было время после воскресного обеда, когда вся семья была в сборе.
Но поскольку мне не хотелось слушать ее плач, я сунул указательный палец в кружку и выудил из нее пенку.
Ее эта глупость развеселила, она плюхнулась рядом со мной на ступеньку и разинула рот, показывая, чего она хочет.
Я же, словно приманку, держал пенку над ее ртом, и как только она губами и вытянутым языком пыталась схватить ее, я отводил палец, и этот трюк мы повторяли с ней до тех пор, пока рот ее не скривился в плаче, и тогда я отдал ей пенку вместе с моим пальцем.
Она обсосала его, а для вящего удовольствия я сунул ей в руку почти пустую кружку и, выскользнув у нее за спиной в калитку, бросился наутек, чтобы к тому моменту, когда она опомнится, перед нею была лишь пустая улица.
Кальман стоял на тропинке.
На той, что поверх кукурузного поля вела от их хутора в лес; он держал в руке палку, уперев ее острием в землю, но ничего с ней не делая.
По глянцевой густо-зеленой листве кукурузы с воем пронесся ветер, лес тоже гудел.
Поднявшись к нему наверх, я, задыхаясь, спросил, что он делает здесь; мне приходилось чуть не орать, перекрикивая ветер, но он не ответил, только, медленно повернувшись, уставился на меня, как будто не узнавая.
У него под ногами, прямо посреди тропинки, валялась на боку дохлая мышь, но он не касался ее своей палкой.
Я не мог понять, что с ним стряслось, – ведь пока я молча искал его во дворе, потому что кричать было нельзя, так как его родители и братья в это время спали, все, казалось, было у них в порядке, он уже выпустил кур и гусей, коровник был пуст, а в хлеву, под боком у мирно развалившейся свиноматки сосали вымя маленькие поросята.
Когда я остановился, чтобы посмотреть, как у них дела, она подняла голову и захрюкала, узнав меня, и этим дурацким чувством, этой радостью от того, что их свинья меня любит, я немедленно хотел поделиться с ним.
Неподалеку вокруг куста носилась его собака, она лихорадочно шуровала носом в сухой листве, рыла землю, потом вновь мчалась вокруг куста, чтобы, достигнув места, где она обнаружила что-то волнующее и неимоверно важное, снова орудовать мордой и лапами.
И тогда, решив, что тем самым смогу разговорить его, я быстро присел на тропинке, потому что заметил вдруг, что он наблюдал за жуками-могильщиками, копошившимися вокруг тушки мыши; его молчание привело меня в замешательство, не знаю уж отчего, может быть из-за ветра, я был слишком взволнован и суетлив, чтобы сразу, без перехода, настроиться на его волну, спросить же его о том, что стряслось, я не мог, потому что о таких вещах не спрашивают.
Не мог уже потому, что беда, похоже, была настолько серьезной, что он не только не реагировал на мою участливость, но делал вид, будто остановился здесь совершенно случайно, и даже как бы стыдился того, что перед моим появлением наблюдал за жуками, и всем своим видом, своей неподвижностью давал мне понять, что я глубоко заблуждаюсь, если думаю, будто он что-то делает здесь, делать здесь он ничего не собирается, а просто стоит, и хочет стоять здесь один, его ничто не волнует, и зря я усердствую, я не нужен ему и могу катиться к чертовой бабушке, и нечего тут дурака валять, будто меня интересуют эти жуки, он видит меня насквозь, ему достаточно и того, что дует этот поганый ветер и солнце палит как проклятое, да и собака совсем свихнулась, так что лучше бы мне отвалить отсюда.
Однако я упорствовал, что было несколько унизительно, потому как при таком его равнодушии и нежелании иметь со мной дело оставаться было совершенно бессмысленно, но я все же остался.
Хотя почему я вечно здесь отираюсь, зачем прихожу? а куда мне еще идти? ведь если бы я не явился к нему, разве он не прибежал бы ко мне? потому что когда я упрямился, или обижался, или же чувствовал себя слишком униженным, чтобы махнуть рукой и забыть все, то он, ухмыляясь как ни в чем не бывало, появлялся у нашего дома, и при этом я знал, что вообще-то пришел он не ради меня, а для того, чтобы как-нибудь помешать мне отправиться к Майе, и точно так же, правда в не столь явной форме, делал и я, то и дело наведываясь к ним, чтобы удостовериться, что он не у Майи.
Разница между нами была лишь в том, что он всячески надзирал за мной, мешал, отвлекал, препятствовал, в то время как я просто хотел проверить его, узнать, и если его не оказывалось дома и даже мать не могла сказать, куда он пошел, и я рыскал по лесу в надежде, что это недоразумение, что я найду его! и все же не находил! тогда от ревности у меня темнело в глазах, и дело было не столько в Майе, сколько в Кристиане.
Я представлял, как, пока я стою здесь, такой одинокий, беспомощный и несчастный, они где-то играют, даже не вспоминая обо мне, ибо для них я пустое место.
Но Кальман не мог знать об этом.
Как не знал и того, что если ему удавалось, обманув мою бдительность, все же убежать к Майе, то ревность моя была вовсе не столь сильна, какой бывала в подобных случаях его ревность, потому что меня не так уж и волновало, что они делают с Майей, точнее сказать, мне хотелось об этом знать, но скорее мне доставляло хотя и болезненное, но все-таки удовольствие, что в чем-то, для меня не слишком существенном, он заменял меня, а когда с Майей был я, тогда я замещал его, но, что правда то правда, как раз это заместительство меня возбуждало безмерно.
Казалось, что Майя любила в нас не совершенно разных людей, но одного-единственного, который, однако, не мог целиком воплотиться ни в одном из нас, и поэтому когда она говорила со мной, то в какой-то мере всегда обращалась к нему, а когда говорила с ним, то хотела быть хоть немного со мной, и, таким образом, каждый из нас двоих должен был волей-неволей терпеть в себе другого, играть роль чужого, который, благодаря этой игре, становился знакомым, но ощущение чуждости все же препятствовало достижению желанного совершенства и полноты, ибо Майя, какие бы вызывающие признаки внешней распущенности она ни выказывала, так и оставалась для нас обоих скорей вожделенной мечтой и не могла стать реальной Майей ни для меня, ни для него, ни даже для себя, ибо то, что она искала в нем или во мне, она могла найти только в нас обоих вместе, между тем как искала она своего единственного и, не будучи в силах найти, страдала от этого и подражала в распущенности Сидонии с ее вольной жизнью, а для нас делалась своего рода символом женственности, до которого нам нужно было дорасти в своей мужественности, и откуда нам было знать, что именно этой своей игрой в подмены, уча нас и заставляя друг у друга учиться, она приведет нас к этой мужественности; терпение, всему свое время, словно бы говорила природа, даже если терпение это мы должны были извлекать из страстного нетерпения любви.
И я полагал, что в этой запутанной игре победителем должен стать только и исключительно я, потому что даже если между ними свершилось бы нечто такое, нечто большее, чем, скажем, поцелуй, чего я, конечно, тоже желал, то и в этом случае, сверх всего, у нас с Майей осталась бы еще более глубокая и ни с кем не делимая тайна, наши поиски, в которые Кальман не мог проникнуть ни со своей любовью, ни с чем бы то ни было еще, даже с тем самым, о чем он мне говорил; он ничем, абсолютно ничем не мог нарушить наши особые отношения.
И если бы произошло даже то самое, я и тогда получил бы от Майи нечто, Майя что-то из этого вернула бы мне.
Мы с Кальманом хитроумно удерживали друг друга в горячих объятиях, боясь отпустить другого, и по сравнению с этой ежеминутной крепкой, в моменты ревности казавшейся смертельной хваткой то, что произошло между нами тогда на скале, казалось, в общем-то, пустяком, а если не пустяком, то во всяком случае следствием нашего соперничества.
Но после того, что мы пережили с ним прошлой ночью, я просто не мог больше на него обижаться, что бы он ни сделал, не мог сказать ему, как бывало в подобных случаях: да пошел бы ты на хер, мудила! – а затем, чтобы разрядить обстановку, броситься наутек; я бегал быстрее него, но посылать его все же старался уже на бегу, потому что он, в свою очередь, был ловчее меня и мог в мгновение ока подставить мне подножку.
Но, с другой стороны, я чувствовал, что угрюмость и злость его вообще-то направлены не против меня, с ним просто что-то стряслось, вот и все, и даже если мне была неизвестна причина этой беды, я все же хотел помочь ему; мне сразу подумалось, что, наверное, все это из-за Майи, и я решил, что нам нужно чем-то заняться, чтобы он мог отвлечься.
Я шевельнул пальцем дохлую мышь, отчего жуки тут же замерли, выжидая, что будет, но не разбежались, не желая упускать добычу.
За этими жуками-могильщиками мы с Кальманом наблюдали не впервые.
Кстати, меня, из-за Ливии, тоже подчас безо всяких особых причин охватывало подобное чувство; уныние, апатия, отвращение, такое чувство, как будто сидишь на дне темной осклизлой ямы, и если кто-то в нее заглядывал, то реакцией была ярость, готовность убить, чтобы этот кто-то исчез, пропал пропадом, не был, не существовал на свете.
Мой палец почувствовал мягкое, дряблая тушка сдвинулась с места, глаза мыши встретили смерть открытыми, под торчавшим из обнаженных десен резцом виднелась капелька запекшейся крови.
Я ожидал, что Кальман сейчас зарычит, чтобы я не лез, он терпеть не мог, когда лезут куда не надо.
Он и Према избил как-то из-за ящерицы.
Ящерка, небольшая, красивая, изумрудная с бирюзовой головкой, до жалости исхудавшая после зимней стужи и молодая, что было заметно по мелким чешуйкам, выбралась весной, когда ящерицы еще малоподвижны, погреться на пенек; почувствовав наше приближение, она дернулась, но сил было мало, да и очень уж ей не хотелось убираться в холодную тень с солнцепека, что мы прекрасно видели, ее умные глазки какое-то время наблюдали за нами, но потом желание остаться, видимо, пересилило, и она убедила себя, что у нас нет никаких враждебных намерений, поэтому она опустила веки, окончательно положившись на нашу добрую волю; в этот момент Прем, больше не в силах сдерживаться, сцапал ее, и хотя у ящерки сработал инстинкт самосохранения и она выскользнула из его ладони, хвост остался на пне, с капелькой водянистой крови в месте надлома, извивающийся сам по себе, и тогда Кальман с воплем ринулся на Према.
Но теперь даже этим своим движением я не смог вывести его из себя, заставить хоть что-то сказать мне, и жуки, едва тень от моей руки отодвинулась в сторону, снова принялись за работу.
Все, что я знал об этих жуках, как и о многих других представителях флоры и фауны, я узнал от него, и хотя не могу сказать, что я был равнодушен к природе, разница между нами заключалась, пожалуй, в том, что если я оставался всегда наблюдателем, то он переживал природные явления как явления собственного естества, если во мне наблюдения вызывали волнение, отвращение, страх или восторг, которые, в свою очередь, побуждали к действию, то он всегда оставался спокойным, спокойным в самом глубоком и емком смысле этого слова, как человек, который, испытывая беспросветные ли страдания или величайшую радость, предается им без сопротивления, не пытаясь препятствовать проявлению собственных чувств своими страхами или предрассудками; его спокойствие было сродни спокойствию природы, в нем не было ни сочувствия, ни бесчувственности, а было что-то другое; я думаю, то была смелость чувств! возможно, именно потому он никогда ни к чему не испытывал отвращения или желания прикоснуться к чему-то, что не касалось его, и по той же причине знал о месте наших с ним похождений, о лесе, буквально все; он был тих и медлителен, с распахнутым безошибочным взглядом, он никогда не терпел возражений в своих владениях, где он был царь и бог, хотя и не думал царствовать; наверное, из-за развитого чутья, интуиции перед ним невозможно было устоять, как было однажды в воскресный послеобеденный час, когда он вдруг появился в открытых дверях нашей столовой, на посторонний взгляд взрослых в довольно забавном виде; мы сидели в уютной семейной обстановке над остатками обеда, и мой кузен Альберт, сын тети Клары, толстоватый молодой человек с проплешинами в жидких волосах, который по меньшей мере настолько же изумлял меня своей уверенностью и подавляющим чувством превосходства, насколько вызывал отвращение фарисейством и глупостью, как раз рассказывал какую-то историю, приключившуюся с итальянским писателем Эмилио Гаддой; Альберт был единственным в семье человеком искусства, он пел в опере, благодаря чему имел счастливую и редчайшую для тех лет возможность много ездить по миру, так что он вечно был полон занятных историй, которыми, с несколько наигранной скромностью, он охотно бахвалился перед нами своим густым, сулящим дальнейшую блистательную карьеру басом; рассказывая анекдоты и сыпля двусмысленными остротами, он то ли говорил нараспев, то ли пел говоря, объединяя слова в небольшие музыкальные фразы, словно бы демонстрируя нам этой странной своей привычкой, что он не простой смертный, что он артист, который даже в часы досуга вынужден упражнять свой бесценный голос; однако когда в дверях, босиком и в трусах, появился Кальман, Альберт вдруг прервал свой рассказ и громко жеманно захохотал: мол, посмотрите на этого очаровательного чумазого нахаленка! и остальные тоже захохотали, а мне стало немного стыдно за моего друга, и стыдно за то, что мне стало стыдно, тем временем Кальман, даже не поздоровавшись, велел мне идти за ним, и, видимо, внутреннее убеждение, которое двигало им, было настолько сильным, что он не обратил ни малейшего внимания на присутствующих, как если бы, кроме меня, он никого здесь не видел, что, надо признаться, было не лишено некоторого комизма.
Жучки, время от времени замирая перед более крупным комочком земли или камешком, усердно подрывались под трупик мыши, в качестве шанцевого инструмента используя свои заостренные, прикрытые черным как смоль щитком головки, а отрытую землю отбрасывали назад членистыми лапками; но сперва они вырывают вокруг трупа траншею, а когда траншея готова, вынимают из-под него грунт, так что труп постепенно погружается в землю, а потом отрытую землю аккуратно возвращают на место, окончательно погребая животное, почему их и называют, как мне объяснил тогда Кальман, могильщиками; работа их тяжела, ведь, учитывая их размеры, им приходится хоронить неподвижных гигантов, и занимает она много часов, но, конечно, они выполняют ее вовсе не бескорыстно, ибо еще до ее начала самка откладывает в трупе яйца, а из них вылупляются личинки, которые, пожирая разлагающуюся плоть, пробиваются на свет божий, такова их жизнь.
В то воскресенье они хоронили полевку, что было задачей достаточно сложной, потому так как мышь оказалась довольно крупной, да и почва здесь, на тропинке, была не только утоптанной, но вдобавок и каменистой.
Они трудились вдевятером.
На черных надкрыльях у них видны по две широкие ярко-оранжевые перевязи, а нежные сочленения шеи и брюшка прикрыты желтоватыми щетинками.
Каждое насекомое выполняет свою четко определенную задачу, но при этом усилия их явно согласованы, и если кто-то из них наталкивается на слишком твердый комок или на камешек, он останавливается, как бы призывая других на помощь, и все сперва начинают нервно суетиться вокруг препятствия, ощупывают его своими длинными усиками, оценивают ситуацию, потом, словно бы совещаясь, касаются усиками друг друга, принимают решение и, дружно навалившись, начинают с разных сторон подрывать комок или пытаются общими усилиями сдвинуть камешек.
И пока я смотрел на жуков, а в действительности размышлял о том, что же все-таки с ним случилось, Кальман вдруг заявил мне, что Кристиан нарочно выбил у него из рук молоко.
Я не знал, что за молоко он имел в виду.
Но он зациклился на одном – что тот сделал это нарочно, что все было не случайно, он это нарочно сделал.
А я все не мог понять, что было нарочно.
Вчера вечером, о чем он забыл рассказать мне, задыхаясь заговорил он, когда, после моих вопросов, перестал наконец, будто заведенный, твердить это свое «нарочно», вчера вечером они решили отправиться в лес с палаткой, ну с той самой большой армейской, что есть у Према, а перед этим он им молоко парное принес, и тогда Кристиан сделал такую гадость: посмотри, говорит, в молоке муха плавает! и когда он заглянул в кринку, тот поддал ее снизу и кринка разбилась, и этого он ему ни за что не простит.
Он говорил серьезно, из-за дикого ветра слова его приходилось скорее читать по губам, при этом смотрел он не на меня, а куда-то в сторону, как будто стыдился того, что рассказывал, или того, что не мог проглотить обиду, что был вынужден жаловаться, но я, представив себе эту сцену, этот дурацкий розыгрыш, всегда безотказно срабатывающий, представив, как молоко выплескивается ему в лицо, все же не мог не заржать.
Мне казалось, будто Кристиан хотел отомстить ему за меня, хотя я никогда не думал, что должен за что-то мстить Кальману.
И все же я чувствовал, слышал, что этот мой смех был местью, приятной местью, что этим смехом я предал его доверие, но остановиться не мог; сидя на корточках перед усердно трудящимися жуками, я поднял на него глаза и увидел, что на его беззащитном, но волевом лице и в его, несмотря на обиду, открытом взгляде легко читается оставленный Кристианом след, и оттого, что я могу прочесть на его лице этот след, мне стало так хорошо, что я не мог и уже не хотел сдерживать смех, ведь простой смертный, к счастью, не ведает, что творит! обхватив руками колени, я упал на тропу и стал кататься от хохота, представляя, как от толчка Кристиана молоко плещет ему прямо в морду, как, бац, разлетается вдребезги кринка у них под ногами, все кругом в молоке, и в то же время я видел, что Кальман, изумленный и ошарашенный моими конвульсиями, окончательно ничего не понимает! да он и не мог ничего понять! ведь Кристиан был способен так жестоко и деспотично поступить с ним только по той причине, что Кальман не знал и не понимал этого языка, в то время как я не просто владел этим языком издевательства и жестокости, но это был, можно сказать, единственный у нас с Кристианом общий язык, язык борьбы за превосходство и власть, он был для нас общим даже несмотря на то, что мы пользовались разными стилями и стратегиями и друг за другом наблюдали издалека; и теперь мне было приятно, начхав на Кальмана, вновь обрести с ним наш общий тайный язык.
Ну чего тут смешного, спросил он, глядя на меня своими прозрачно-голубыми глазами, чего смешного в том, повторил он чуть громче, что ему теперь влетит от матери, ведь кринка-то не простая была, а с глазурью.
Ой, умора, с глазурью! от этого, упиваясь свободой все калечить и рушить, я засмеялся еще сильнее; ведь коль человек не ведает, что творит, он, невольно и бессознательно, свободен творить что угодно, и мне нужно было сделать что-то еще, радость моя была столь сильна, что собственный смех меня не удовлетворял, мне было мало его простого присутствия, блеска его белобрысых пушистых ресниц, все это разве что увеличивало наслаждение от захлебывающегося самим собой смеха, нет, для того, чтобы подлость справила настоящий праздник, мне нужно было разделить это наслаждение с ним, наслаждение, которое для меня было равнозначно прикосновению к губам Кристиана, и поэтому, катаясь по земле вокруг дохлой мыши и смеясь уже и над собственным смехом, я вдруг обхватил его ноги, что было столь неожиданно для него, что он рухнул, подмяв меня под себя.
Смех, розыгрыш, поцелуй, наслаждение от нежданной мести – все кончилось, как только он, падая, вцепился обеими руками мне в горло, тут же пропал и след, оставленный на его лице Кристианом, и хотя я обхватил его спину руками, чтобы затем, приподнявшись, можно было резким движением сбросить его с себя, своим смехом я, видимо, вызвал в нем настолько мощный прилив упрямой и непримиримой ненависти, что для того, чтобы справиться с ним, одолеть его, у меня не было ни достаточных сил, ни сноровки, и тогда, последним проблеском разума, я понял, что вынужден буду прибегнуть к еще более низменным и коварным средствам, но сразу воспользоваться ими мне было стыдно, нужно было еще побороться, проявляя мужество и находчивость, бравируя тем, что, коль скоро мне объявили войну, я готов по-мужски соблюдать ее честные правила, но столкнуть его с себя я не мог, он сжимал мою шею так, что вой ветра стал постепенно стихать во мне и багровым дождем на меня хлынул мрак, его тело стало невыносимо тяжелым, и хотя удушье и во мне породило некоторый приступ злости, это было ничто по сравнению с его яростной, не знающей никаких преград ненавистью, которая, как было заметно уже в момент падения, направлена была не только против меня или моего смеха, и даже не против Кристиана, смертельно его оскорбившего, – эта ненависть была оборотной стороной таких качеств его характера, как безобидность, доброжелательность, терпеливость, внимательность; он хочет меня задушить! расплатиться со мною за то, что вынес от Кристиана, отомстить мне за Майю, дело было нешуточное, он хотел навсегда выдавить из меня мой смех, Майю, Кристиана или похоронить их во мне, он навалился на меня всей тяжестью тела, в чем были и недостатки, и преимущества, действительно, я не мог теперь двинуть его по яйцам, он не давал мне даже пошевелить бедрами или ногами, зато я успел глотнуть воздуха, потому что он вынужден был в этой позе немного ослабить хватку, и в эту щель, показавшуюся мне преимуществом, я и хотел ускользнуть; вырвав голову из его рук, я так крепко боднул его в лоб, что оба черепа затрещали, но сноп искр настолько меня ослепил, что воспользоваться выгодой от своей отчаянной контратаки я был не в силах, мне было больно, я был одурманен и поэтому упустил свой шанс, ибо он, дабы обезопасить себя от таких неожиданностей, сведя локти, ударил меня по лицу, и мне, чтобы защититься, не оставалось ничего другого, как отдернуть, насколько было возможно, голову в сторону, которую он тут же прижал к земле, и тогда я почувствовал, что из носа у меня течет кровь, а приоткрытый рот утыкается в дохлую мышь.
Я не знаю, какое место в уголовной статистике занимают убийства детей, которых убили другие дети, но совершенно уверен в том, что он хотел убить меня, точнее сказать, не хотел, я не думаю, что в этот момент он чего-то хотел, вместо воли, намерений, умысла в нем действовал первобытный боевой инстинкт, и если бы я не чувствовал на губах дохлую мышь, труп которой был уже почти у меня во рту, если бы унижение, неожиданно превратившее обычную драку в нечто совсем иное, не пробудило во мне ту глубочайшую хитрость души, которая, когда мы терпим явное физическое поражение, все же, готовая ко всему, все еще продолжает искать решение, я уверен, что он убил бы меня – не знаю как, может быть, задушил бы или разбил бы мне голову подвернувшимся под руку камнем, но в этот момент меня занимал вовсе не этот вопрос, меня вообще не занимали тогда никакие вопросы, в тумане борьбы исчезло и растворилось все, что можно назвать контролируемым сознанием, в мгновение ока шутка, игра, детское состязание кто кого превратились в борьбу не на жизнь а на смерть, в пограничную ситуацию, в которой сознание может мобилизовать неведомые ему физические силы именно потому, что отбрасывает за ненадобностью все средства нравственного контроля, все тормоза, не бдит, не взвешивает более, совместимо ли то, что возможно, с тем, что должно, то есть рассматривает возможности организма не с точки зрения общепринятого нравственного порядка, а единственно и исключительно с точки зрения самосохранения, и в этом смысле это момент, когда Бог отворачивается в сторону, момент, открывающий для мемуариста чрезвычайный простор, несмотря на то что память его, поскольку сознание в то время по необходимости было отключено, не сохранила каких-то конкретных решений, звучавших в уме вопросов, ответов, иными словами, мыслей, и может воспроизвести разве только случайные, отпечатавшиеся в душе образы, хаотические чувства, ибо в таком состоянии сознание уже не направлено ни на что, что находится за пределами тела, и, следовательно, больше не имеет воли, и остается лишь голая форма, которую мы не способны осознавать, которая нам не принадлежит, точнее, она нам не позволяет распоряжаться вещами, ибо это она распоряжается нами и нашей судьбой, и, видимо, не случайно поэты с таким восторгом воспевают связь между любовью и смертью, ведь мы никогда и нигде не испытываем так явственно телесной свободы, физического самоопределения, как в борьбе за жизнь или в момент любовного упоения – когда мы воспринимаем тело в первозданном виде, тело без его истории, без создателя, не подчиняющееся силе притяжения, лишенное контуров, не способное и не имеющее желания видеть себя в каких бы то ни было зеркалах, сгустившееся в одну-единственную ослепительную взрывную точку в бесконечности нашей внутренней темноты; вот почему я не хотел бы создавать впечатления, будто в тот момент я сознавал, что я делаю, отнюдь нет, то забавное действие, свидетельствующее о некоторых изъянах моего характера, я восстанавливаю теперь из осколков случайно отпечатавшихся в памяти ощущений, и, разумеется, когда я упоминаю о каких-то изъянах своего характера, то это есть неизбежное, привнесенное задним числом нравственное суждение мемуариста, что нельзя расценить иначе, как искажение нравственной сути произошедшего, подобно тому как мы задним числом думаем о закончившейся великой войне, облагораживая то, что неблагородно по определению, нравственными понятиями смелости и трусости, чести и предательства, стойкости и малодушия, ибо это единственная возможность как-то вернуть, укротить, приспособить к устоявшейся нравственной скуке мирных будней аморальный период чрезвычайного состояния; если бы я от боли сомкнул сейчас челюсти, то прокусил бы мышь, на чью тушку из моего носа капала кровь, и зрелище это, по-видимому, произвело на него столь странное, отвратительное и в какой-то степени отрезвляющее впечатление, что он на долю секунды заколебался, ослабил хватку, что для меня вовсе не означало реальной возможности вырваться, скорее моя душа получила просвет, достаточный для того, чтобы осознать тотальное поражение тела, нет, в этот краткий момент я не думал о Майе, хотя поражение в борьбе с Кальманом означало бы, среди прочего, что она окончательно для меня потеряна; однако к чему может обратиться, за что может уцепиться взыскующая спасения душа, если не к тому, не за то, что она переживала до этого, – за смех, и мне опять захотелось смеяться, пусть беззвучно, но сильней и свободней, чем я смеялся до этого, и это вновь вырвавшееся из меня безумное бульканье, смех, издевавшийся над его убийственной злостью, над его силой, победой, заставивший меня вновь почувствовать его кожу, тепло его обнаженного тела, этот смех, может быть, вероломный и отвратительный, побудил меня к совершенно естественному движению – я пощекотал его и, невольно сомкнув от радости зубы, укусил труп мыши, в то время как он, схватив мою голову, стал вбивать ее в землю, но меня это не смущало, потому что предательская душонка отдала ключ к разрешению этой ситуации в мои руки: я продолжал смеяться и щекотать его, я плевался, меня тошнило, мои руки он мог бы сдержать, только скатившись с меня, но для этого ему нужно было отказаться от победы, щекотки он не переносил, он быстро, раза четыре ударил меня головой о землю, я почувствовал, что за ухом в мой череп вонзился острый камень, а потом он взревел, я щекотал его, он орал, да как! крик его поначалу звучал как торжествующий, раззадоривающий его смертоносную силу, но на пике триумфа он преломился, сквозь него зазвучал какой-то скулящий смех, которому он сопротивлялся всем своим существом, не только кожей, выгнувшимся дугой телом, судорожно напрягшимися мышцами, он пытался сопротивляться даже криком, желая, с одной стороны, напугать меня, а с другой, как-то перебороть, подавить в себе этот неожиданный смех, и когда его тело, уворачиваясь от щекочущих его пальцев, чуть выгнулось надо мной, я смог завершить движение, начатое, но не удавшееся минуту назад: оттолкнувшись бедрами от земле, я перевернул его обессилевшее от щекотки тело, он, визжа и скуля, не сопротивлялся, и мы с воплями, смехом, сцепившись и увлекая друг друга, покатились с тропы в кусты, и пока мы катились, собака с лаем скакала над нами, хватая нас лапами и зубами, что окончательно решило исход сражения.
Я бросился бежать, наслаждаясь стихией бега, обдувающим тело ветром, бросился прямо в чащу, он пустился за мной, и я знал, что он не должен догнать меня, ибо, хотя мое бегство было признанием его победы, была в нем и некая сатисфакция, некое выравнивание счета, потому что с нами бежала собака, и это была уже игра, примирение, обоюдное признание ничьей, и тогда, словно молодой самец, поборовшийся с другим зверем за самку, наслаждаясь радостным ощущением спасения, быстротой тела, той ловкостью, с которой оно уворачивалось от несущихся навстречу веток, пластичностью, придававшей бегу чувство свободы, внезапной сменой направления, я действительно вспомнил о Майе, вспомнил, как она бежит, спасаясь от Сидонии, по круто спускающемуся вниз саду, вспомнил, может быть, из-за смеха, из-за внутреннего подобия ситуаций: я ощущал себя Майей, ведь мое поведение в бою было далеко не мужским, а он, тяжело дыша, бежал, чуть ли не наступая мне на пятки, под ногами у нас трещал хворост, по бокам била, свистела, шуршала листва, он не догнал меня, ибо я, давая ему почувствовать свое превосходство, ускорил бег и увеличил разрыв между нами – так мы и добежали с ним до поляны, на дальнем высоком краю которой, под сенью деревьев, они разбили свою палатку.
Когда я резко остановился и повернулся к нему, дожидаясь, пока он догонит меня, он дрожал всем телом, он уже не смеялся, лицо было бледное, что придавало его загорелой коже странный пятнистый вид. Мы, сдерживаясь, тяжело дышали друг другу в лицо, я вытер нос кулаком и удивился, увидев кровь, потом протянул руку за ухо и почувствовал, что по шее тоже стекает кровь, но я слишком был возбужден, чтобы обращать на это внимание, и видел, что он тоже взволнован, хотя мы смотрели друг другу в глаза с кажущимся безразличием.
Я знал, что он все понимает, еще пока мы бежали, я видел, что он понимает меня точно так же, как я понимаю его.
Вид крови его смутил и даже слегка напугал, но я, обтерев кулак о штаны, дал понять, что сейчас меня это не волнует, так что нечего беспокоиться.
Хорошо еще, что они из-за ветра не услышали, как мы выбежали, я махнул Кальману: надо отойти, скорей спрятаться за кустом, и пусть сделает что-то с собакой.
Мы молча следили за ними из зарослей.
Собака глядела на нас, не понимая причины внезапной остановки, и я опасался, что она может выдать нас каким-то движением или, может быть, укоризненным лаем.
Между тем замысел мог удаться, только если застать их врасплох.
По высокой траве на поляне пробегали светлые волны.
Если все останется так, как есть.
Кристиан стоял на нижнем краю поляны, держа в руках длинную, покрытую листвой ветку, и сосредоточенно, с присущим ему небрежным изяществом обрабатывал ее большим, с костяной рукояткой ножом, настоящим кинжалом, предметом его особой гордости, доставшимся ему якобы от отца; он обдирал ножом листья, по всей видимости, изготавливая вертел, а неподалеку на дереве сидел Прем и что-то оттуда ему говорил, чего из-за ветра мы не могли расслышать.
Что надо принести какие-то доски, что-то вроде того.
Но Кристиан молчал, время от времени он рассеянно поднимал глаза на Према, не реагируя на его слова, чуть отодвигал ветку от себя и легким движением лезвия, направленного на узелки, в которых черешки листьев крепились к ветке, счищал их на землю.
Я только теперь подумал, что никогда прежде не видел их вдвоем, хотя по оброненным словам, легким намекам и случайным замечаниям было понятно, что они были неразлучны, но сколько бы я ни наблюдал за ними, сколько бы ни ломал себе голову, все вокруг них было окутано тайной, и загадочные их слова были скорее демонстрацией согласованной скрытности; казалось, что были они и был остальной мир, отдельный от них и им совершенно неинтересный, населенный посредственностями и тупицами, и если кто-то все же пытался втереться в их общество, они, словно два сыгранных футболиста, прекрасно понимающие друг друга, какое-то время вежливо и любезно играли с ним хотя бы ради того, чтобы развеять скуку; их общая жизнь, таким образом, оставалась скрытой, и, возможно, именно это питало их самоуверенность и чувство превосходства, так что можно было подумать, что именно их жизнь является настоящей жизнью, жизнью истинной, о которой мы все мечтаем, но она должна оставаться тайной, ибо они – хранители, стражи этой великолепной жизни.
Я тоже мечтал о ней, был смертельно обижен, хотел, чтобы она, эта жизнь, стала моей или по крайней мере моей тоже, я видел ее в своих фантазиях.
Их палатка, стоящая под деревьями, опрокинутое голубое ведро, торчащий вверх черенок воткнутой в землю лопаты, куча дров, заготовленных для вечернего костра, мягко волнующаяся трава и красное пятно одеяла чуть в стороне от палатки – во всем этом, и даже в том, как Кристиан то и дело хватался за спину, отгоняя какую-то назойливую муху, и в том, как сидел на дереве Прем, было столько идиллии и покоя, что все это воспринималось чуть ли не как тайное знамение, хотя, честно сказать, я надеялся разузнать о них и более захватывающие тайны.
Кальман осторожно нагнулся, нашел под ногами камень и быстрым прицельным броском швырнул его так, чтобы все же не угодить в собаку.
Камень ударился о ствол дерева, собака не шелохнулась и наблюдала за Кальманом так, словно поняла его, но, видимо, поняла неправильно, и лениво хлопнула по земле хвостом, как бы с негодованием.
Он зло зашипел на нее, убирайся, домой, пошла отсюда, и, по-прежнему бледный, трясущийся, угрожающе поднял с земли еще один камень.
Собака медленно, неуверенно двинулась с места, однако направилась совсем не туда, куда посылал ее Кальман, а в нашу сторону, но, странное дело, интерес и внимание к нам вдруг угасли в ее глазах, она неожиданно изменила направление, и тщетно Кальман шипел на нее, бесновался, размахивал камнем, собака рысью выбежала из-под деревьев на поляну, мы ошарашенно смотрели ей вслед, иногда она полностью исчезала в траве, рассекая телом плавно бегущие по ней волны, а потом вдруг увидели ее черную спину у ног Кристиана, он взглянул на нее, что-то сказал ей, собака остановилась, позволив ему почесать ее голову кончиком кинжала, и скрылась в лесу.
И то, что Кристиан ничего не заподозрил, даже не посмотрел в нашу сторону, чтобы понять откуда взялась собака, предположив, видимо, что она бродит сама по себе, наполнило нас таким опьяняющим чувством торжества, что Кальман вскинул в воздух кулак и мы, молча ухмыляясь, уставились друг на друга; на бледном его лице эта ухмылка выглядела довольно странно, его по-прежнему колотило, он, казалось, боролся с какой-то силой, взбудораженной его торжествующим жестом, но так и не находящей выхода, или с непонятным недомоганием, от которого его охватил жар, шея была тоже бледной, а кожа на теле, хотя и не побледнела, выглядела какой-то съежившейся, зябкой, бесцветной, словно по ней бегали мурашки, и из-за этих физических перемен казалось, будто передо мной не Кальман, а какой-то другой, незнакомый мальчишка, чему я, из-за собственного волнения, тогда не придал значения, ведь для ребенка не существует вещей, которые он не считал бы естественными, которые он не мог бы понять! его бледность, дрожь, потускнелость лишили его знакомых форм добродушия и спокойствия, но от этого он не казался бесформенным, напротив, он выглядел более сильным и, возможно, даже более красивым, да, наверное, правильно будет прибегнуть к такому сравнению: казалось, будто из-под его кожи куда-то девался жирок упитанности, придававший ему благодушный вид, и нервная, напряженная игра его выступающих мускулов являла уже совершенно другое существо, он был красив и уродлив одновременно, лилово-красные соски на разгоряченно подергивающихся грудных мышцах казались неимоверно большими, рот – маленьким, глаза – бесцветными, беззлобность сменилась ожесточенностью, что делало более выразительным и рельефным его анатомический облик, так что можно было задуматься над законами красоты; будь он жив, я с любопытством расспросил бы его о внутренних причинах этой перемены, но, увы, он умер на моих глазах, чуть ли не у меня на руках поздним вечером двадцать третьего октября тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, в тот самый вторник, и поэтому мне остается только предполагать, что эмоции, вызванные нашей дракой, его победа и поражение пробудили в нем какие-то непонятные чувства, с которыми, именно из-за их непонятности, его организм не мог ничего поделать; он бросился бежать, я за ним, и если сказать, что идея возникла в моем мозгу, то к этому нужно добавить, что осуществить ее, и как можно скорее, требовало прежде всего его тело; мы бежали, контролируя каждый наш шаг, стараясь не шуметь, с порожденным нашим возбуждением острым вниманием выискивая, куда бы надежней поставить ногу, и даже делая иногда крюк, лишь бы Прем не заметил нас с дерева.
Так, обогнув поляну, мы взбежали к тому самому месту, к скале, где мы с Кальманом некогда прикоснулись друг к другу и откуда, сидя под огромным кустом боярышника, Сидония подсматривала за дракой Пишты с кондуктором и от волнения стала истекать кровью.
На мой сегодняшний взгляд, конечно, это совсем не скала, а плоский и даже не слишком большой камень, расслаивающийся под воздействием стужи, дождей и пробивающихся сквозь щели растений, и когда я недавно случайно забрел туда, меня поразило, что такие редкие заросли и легко обозримые уголки выбирают иногда наивные дети в качестве безопасных убежищ.
Кристиан, закончив обстругивать ветку, что-то сказал, чего из-за ветра мы не расслышали, и Прем, повиснув на суку и нащупывая болтающимися ступнями ветки, начал спускаться с дерева.
Это был самый что ни на есть подходящий момент, дальше мешкать было нельзя.
Я выскочил из засады первым, желая, чтобы Кальман следовал за мной, потому что его порыв сдержать было очень трудно, и если бы я отдал ему первенство, то, возможно, он начал бы все слишком грубо, в то время как мне важен был более тонкий эффект неожиданности.
Прыгая как кузнечики, мы домчались до их палатки, они нас не видели, мы кубарем вкатились в темное нутро палатки, которая оказалась на удивление просторной, плотный тент не пропускал света, под ним можно было стоять во весь рост, но мы с Кальманом ползали на четвереньках, в душной темноте я сразу же уловил притягательный запах Кристиана, единственная узкая полоска света падала сверху, через приоткрытую отдушину, отчего тьма в палатке казалась только гуще; мы ползали, сталкиваясь руками и ногами, тьма и свет ослепляли нас одинаково, мы жадно нащупывали вещи, Кальман, и это мне слышится до сих пор, сопел как животное, однако сколько я ни напрягаю память, другие детали в ней не всплывают, только то, что мы взбудоражено ползали в жаркой темной духоте и пытались что-то нащупать, его затылок в косом луче света и это сопение; например, я не помню, сколько времени это длилось, говорили ли мы что-нибудь друг другу, скорее всего, необходимости в этом не было, я знал, чего хочет Кальман, что он собирается делать, а он знал, чего хочу и что собираюсь делать я, мы знали, зачем мы нащупываем эти безумно драгоценные вещи, которые в следующее мгновение полетят отсюда ко всем чертям собачьим! и все же каждый из нас, находясь в самом центре той тайной, подлинной, реальной, заговорщической жизни, был одинок, был замкнут в своих страстях; мне помнится, он начал первый, откинул полог палатки, отчего внутри сразу стало светлее, я это отчетливо помню, и только потом послышался звон и дребезг вылетевшего по дуге котелка, мне же под руку попался фонарик, и поначалу мы бросали вещи по одной, выискивая что-нибудь твердое, а еще лучше бьющееся! все падало, грохотало, звенело, билось, а потом было уже не до выбора, у нас не было времени, и мы, озверев, вышвыривали уже все подряд – шмотье, рюкзаки, одеяла, иногда сталкиваясь друг с другом в отчаянной спешке, потому что они уже бежали вверх по поляне к нам, Кристиан размахивал палкой и ножом, а вещей было еще много, и я даже в этом лихорадочном рвении старался, чтобы вещи поделикатнее – как бинокль, будильник, ржавая на ощупь штормовая лампа, вилка, зажигалка, компас – улетали как можно дальше и в разных направлениях.
Мне пришлось на него заорать, я орал во всю глотку, тянул его, надо сматываться! на тугой тент палатки уже сыпались камни, потому что Прем на бегу наклонялся, швырял камень и бежал дальше, проделывая это с дьявольской ловкостью, ничуть не сбавляя при этом скорости, а Кальман был настолько захвачен, так погружен в эту сладкую вакханалию, что ничего не видел и ничего не слышал, и я подумал уже, что придется бросить его, но это было никак невозможно, поэтому я толкал и тянул его, но он будто ослеп, не видел, что они уже рядом, опередив Кристиана, Прем бежал впереди, времени на раздумья не оставалось, нужно было что-то решать, и я, выскользнув из палатки, обогнул ее и, цепляясь за ветви и корни и постоянно оглядываясь, не понимая, чего он мешкает, стал взбираться наверх, чтобы скорее добраться до той чертовой скалы, где можно было укрыться под большим кустом; а Кальман остановился прямо перед палаткой, он, распрямившись, смотрел на них, потом наклонился и, беглым шагом обойдя палатку, вырвал по одному все колышки, более слабые просто поддавая ногой, после чего, уже бегом, бросился за мною.
Палатка рухнула в тот момент, когда они к ней подбежали, и зрелище это так потрясло их, что если до этого они, может быть, и знали, что собираются делать, то теперь, отдуваясь, стояли над нею совершенно беспомощные и растерянные.
Пока Кальман карабкался наверх, сквозь дикое завывание ветра я слышал, как осыпаются у него под ногами и гремят вниз камни.
Их поражение было столь потрясающим, столь бесповоротным, а потери настолько значительными, что они просто не могли шевельнуться, не могли орать, проклинать нас, преследовать, и не только по той причине, что с первого взгляда не осознали масштабов разгрома, но и потому, что любое движение, слово было бы признанием этого полного поражения, они просто не могли найти подходящих жестов и слов, что было для нас полной сатисфакцией; несмотря на наше отступление, мы имели абсолютный перевес над противником, мы были наверху, наблюдая за ними, будто из ложи, невидимые, между тем как они находились на совершенно незащищенной открытой местности; Кальман тут же шмякнулся рядом со мной, чтобы не подставляться, мы лежали не шевелясь, выжидая, победа была за нами, однако ее последствия были непредсказуемы, и поэтому я не могу сказать, что мы так уж наслаждались ею, напротив, мне кажется, будто мы тоже достаточно быстро осознали масштабы содеянного, жуткое зрелище породило во мне догадку, что мы с Кальманом нарушили запрет, преступили черту, и дело было не в вероломстве нашего нападения или внезапном отказе от дружбы, формальные основания к этому у нас были, а в реальном уничтожении реальных вещей, мы не должны были этого делать, после этого уже невозможно было вернуться к обычным играм, здесь должно было случиться еще нечто ужасное, нечто роковое, это уже не игра, уничтожив их вещи, мы навлекли на них непредсказуемое родительское вмешательство, и как ни справедлива была, исходя из нормальных правил игры, наша месть, все же ясно было, что мы их предали, что наша победа не что иное, как подлая измена, которая ставит нас вне закона, ведь мы не только воздали им по заслугам, но и отдали на расправу нашему общему противнику – взрослым, потому что мы знали, к примеру, что Према и так каждый вечер избивает отец, и не просто бьет, а дубасит палкой, лупцует ремнем, и если тот падает, пинает его ногами, а, между прочим, будильник, точно так же как штормовая лампа, принадлежали Прему, и, слушая, как она разлетается вдребезги, я знал, что Прем выкрал ее из дома; и все же это была победа, сиюминутными преимуществами которой, несмотря на уколы совести и ужас перед содеянным и возможными последствиями, мы не могли не воспользоваться хотя бы уже потому, что наша победа дала им такое моральное превосходство, которому трудно было противостоять.
Они неподвижно стояли у поверженной палатки, не смотря даже друг на друга; Кристиан сжимал в одной руке палку, в другой – нож, смотревшийся после их поражения скорее смешно, чем страшно; их лица тоже были совсем неподвижны, и не видно было, чтобы они, обмениваясь тайными знаками, готовили что-то вроде контратаки, они явно смирились с тем, что все кончено, шеи были набычены, а Прем держал руку так, будто все еще сжимал в ней только что брошенный камень, но если все кончено, то что дальше? я не знаю, о чем думал Кальман, но сам я взвешивал шансы немедленного, безусловного и беззвучного отступления, мы должны были как-то выкарабкаться из этой унизительной ситуации, хоть на брюхе, ползком, самым трусливым образом скрыться с поля боя и как можно скорее забыть о нашей победе, но он неожиданно вскочил на колени, сообразив, видимо, на каком замечательном арсенале лежит, подхватил несколько камней и, выглянув из-за куста, стал, не целясь, швырять их.
Первый камень попал Кристиану в плечо, остальные пролетели мимо.
А потом вдруг, как будто их разом, но в противоположных направлениях дернули за ниточки, они пригнулись и побежали, один бросился в сторону леса направо, другой – налево, и исчезли среди деревьев, обступавших поляну.
Разделившись на два фронта, они тем самым запутали нападающих, а сверх того, развеяли нашу иллюзию, будто, потерпев поражение, они не знают теперь, что делать.
И хотя лица их ничего особенного не выражали, у них все же был некий план, то есть их бег был отнюдь не бегством, они о чем-то договорились у нас на глазах, хотя никакого обмена тайными знаками мы не заметили, а значит, была между ними какая-то связь, которую невозможно нарушить.
Скотина, прошипел я, на хуй надо было кидаться, прошипел зло; вообще-то, я никогда не произносил это слово, однако теперь оно доставило мне удовольствие, ибо оно было частью сладкой мести за все.
Но он, продолжая стоять на коленях, с камнями в обеих руках, только пожал плечами, дескать, нечего волноваться; странные пятна бледности исчезли с его лица, его уже не трясло, он был доволен, спокоен, чуть ли не дружелюбен, он взглянул на меня с видом дурацкого превосходства человека, доказавшего свою правоту, рот был расслаблен, из глаз исчез дикий блеск, но в этом умиротворенном добродушии было и некоторое презрение ко мне, взмахом руки он дал мне понять, что эти двое, наверное, попытаются окружить нас и мне сейчас было бы лучше всего не беситься, а развернуться и прикрывать наш тыл.
Я же был на него так зол, так его ненавидел, что готов был наброситься на него или выбить из его рук эти чертовы камни, ведь это он из-за своей глазурованной кринки окончательно сделал меня врагом Кристиана; осыпая его ругательствами, я поднялся на колени, и в этот момент между нами пролетели две черные бабочки, трепещущие их крылья едва не коснулись его груди, порхая вокруг друг друга, они, скользнув мимо моего лица, взмыли ввысь, и я не сказал ему то, что собирался сказать, – что он дубина, тупой мужлан, и вместо этого схватил его за руку, что тоже получилось совсем не так, как мне хотелось, не знаю, что произошло, но я стал умолять его убираться отсюда на фиг, даже назвал его Кальманкой, как звала его только мать, и от этого стал противен себе, я говорил ему, все это глупости, кому это интересно, ну чего ему еще надо, и если он не пойдет, то я уйду один, на что он снова пожал плечами и с безразличным видом освободил из моей руки свою, что означало, что я могу валить куда захочу, его это не колышет.
Я сказал, что мне на него насрать, и сказал это из-за Кристиана.
Собственно говоря, мне хотелось сказать ему, что мы не должны были делать этого, но так быстро забыть о том, что изначально это была моя идея, я не мог, невозможно было загладить один бесчестный поступок другим столь же бесчестным поступком, и потом, он ведь тоже был для меня важен, только не так! я чувствовал это, не так! а кроме того, в момент триумфа невозможно было говорить о тех грязных средствах, которыми он достигнут, так что я промолчал, предпочитая испытывать к себе отвращение.
Но еще большее отвращение я испытал от того, что все же остался и, беспомощно развернувшись, лег на живот и стал наблюдать, не появятся ли они из леса.
В каком-то смысле я был благодарен ему – хотя бы за то, что не дал мне совсем уж унизиться, что мою трусость мы как-то уладим между собой, что он этим даже не воспользовался, во всяком случае не сказал ни слова, хотя прекрасно все понимал, я видел по ехидной усмешке, блеснувшей в его глазах, что он осознал, может быть, осознал впервые, насколько важен мне Кристиан, а до него мне особого дела нет, и все это выразилось в молниеносном косом и стыдливом взгляде.
Солнце жгло нас нещадно, и жар его не мог охладить даже ветер, камень под нами раскалился, между тем ничего не происходило, за исключением разве того, что вокруг нас роились мухи, и мы уж решили, что все так и кончится, что они не появятся, хотя в принципе они могли выскочить из лесной чащи в любой момент, ибо ясно же, что они этого просто так не оставят; и я был готов к тому, чтобы завопить: идут! – хотя была у меня в голове и другая мысль: не говорить ему об их появлении, пусть делают с нами все что хотят! трещащие от порывов ветра сучья, стонущие деревья, склоняющиеся вниз, в стороны и откачивающиеся назад кроны, распахивающиеся и смыкающиеся просветы в кустах, беспорядочные всполохи света, пробегающие по тени, – все говорило о том, что случиться это может в любой момент, и поэтому мне казалось, я слышу уже их шаги, хруст валежника, вижу их напряженные лица, выглядывающие из листвы, их тела, мелькающие за деревьями, но ничего подобного не происходило, и как бы мне ни хотелось, пусть даже ценой предательства, вернуть Кристиана, они все не появлялись, так что мне оставалось только лежать на стреме на раскаленном камне из-за каких-то неписаных идиотских правил чести, торчать в этом капкане рядом с Кальманом, до которого мне нет никакого дела; чтобы отвлечься, я стал выкладывать перед собой камни, аккуратным рядком, как бы доказывая сам себе, что я к бою готов, пусть будут под рукой в случае необходимости, но потом и это мне надоело, делать было нечего, иногда Кальман слегка шевелился и моя босая нога касалась его плеча; я отодвигал ее, ибо ощущение чужого теплого тела было мне неприятно.
К тому же было не исключено, что вернутся они не одни, а с подмогой, один из них, вероятно, остался следить за нами, а другой помчался за подкреплением, и все же из головы у меня не выходил нож Кристиана, с которым он подкрадется сзади и нанесет удар, отчего я еще сильней ощущал спиной жар палящего солнца, который не могли охладить дуновения ветра.
Было около полудня, хотя колокол близлежащей церкви, оглашавший обычно своим густым звоном весь лес, еще не звонил; солнце, казалось, стояло прямо над нашими головами, и если бы не было сильного ветра, мы едва ли смогли бы вытерпеть целый час тщетного ожидании; за все это время я лишь дважды спросил у него, не видит ли он чего-нибудь, потому что я ничего особенного не видел, на что он ни разу мне не ответил, и это его упорное молчание дало мне понять, что наши тела, распластавшиеся рядом на камне, удерживает в плену одна и та же отчаянная сила – с одной стороны, наш страх как-то сдерживал нашу ярость, а с другой стороны, острие необузданной ярости слепо тыкалось в размытое поле страха, но при этом все эти заторможенные и все же свободно растекающиеся эмоции были направлены уже не на них, а на нас самих, это был не обычный страх, не боязнь того, что они приведут с собой подкрепление, возьмут нас в кольцо, изобьют, мы вынуждены будем сдаться, ведь было ясно и так, что в любом случае особых шансов у нас не было, а отсутствие шансов, как это известно, обычно снижает страхи, однако проблема заключалась в том, что за время, прошедшее в неопределенности, мы сами лишили себя преимущества, его уничтожили наши взаимные чувства, ибо такова судьба победителей, совершающих то, что в принципе должен бы сделать противник; мы разговаривали телами, разговаривали молчанием, разговаривали кожей, но разговаривали мы о катастрофе, ибо в течение этого часа, проведенного нами в полной неопределенности, нам стало ясно, что наша победа не только сомнительна в нравственном отношении, но и неприемлема в самом обычном практическом смысле; мы не могли найти взаимопонимания, воспринимая ее по-разному, и постепенно стали осознавать пределы нашей дружбы, стали понимать, что без тех двоих наш временный союз просто не имеет смысла, да, мы могли восстать против них, могли на короткое время, пока мы действовали, ощутить почти такую же тесную связь друг с другом, какая была у них, но все-таки наш союз не выдержал нашей победы, не смог сохранить ее; в нем не хватало той самой тайны, он был непрочен, был в лучшем случае союзом заговорщиков, лишенным той самой гармонии взаимосвязи и дополнения, из-за которой мы на них и напали, которой я завидовал, которая меня раздражала, которая казалась мне неприступной крепостью, магическим притяжением которой, именно так, я не боюсь этих слов, магическим притяжением этой гармонии они не только включали нас в свою дружбу, но и господствовали над нами, что было хорошо и правильно, но мы это растеряли, испортили, погубили, не их! а самих себя; у Кальмана рядом с ними была своя роль, его спокойствие дополняло их бойкость, его ленивая мудрость уравновешивала их находчивость, его добродушие смягчало их беспощадный юмор, я же был связан с ними лишь косвенно, через дружбу с Кальманом, как сторонний наблюдатель их троицы, собственного пути у меня к ним не было, и все же им нужен был кто-то, стоящий в сторонке и подтверждающий, укрепляющий их сплоченность, их иерархию, на вершине которой, конечно, стоял Кристиан с его неотразимым обаянием и умом, и все это следовало принять, восставать против этого было бессмысленно, это жило в нас, было нашей жизнью, и даже страдания, которые я из-за этого испытывал, по-видимому, были нужны мне, ибо без них не сложилось бы и такой жизни; и это я понял сразу, в первый момент, понял, какой потерей грозит мне наша победа, что вместе с моими мучениями я потеряю и все хорошее, но до Кальмана, видимо, это дошло не сразу, я только теперь стал чувствовать, что тело его стало посылать сигналы, что все это лишнее, что мы совершенно бессмысленно здесь лежим, бессмысленно ждем чего-то, бессмысленно пытаемся защитить нашу честь, и даже если бы нам удалось победить их, что было практически невозможно, то и тогда нарушенный нами миропорядок не смог бы восстановиться, а другого миропорядка нет, есть только хаос.
Смотри, вдруг сказал он тихо, задохнувшись от изумления, и хотя я ждал чего-то подобного, такого вот возгласа, он прозвучал слишком неожиданно, как неожиданным и внезапным в пустыне бесконечного ожидания может показаться движение мельчайшей песчинки, я вскинул голову, но голос его был не тем, боевым, а прежним, обычным, с нотками удивления, даже радости, как будто он, пребывая в спокойном созерцании, вдруг наконец обнаружил то, что рассчитывал обнаружить, как это бывало, когда в наших лесных блужданиях он замечал выпавшего из гнезда птенца, или мохнатую гусеницу, или шныряющего в палой листве ежа; мне пришлось сесть, чтобы увидеть то, что так его изумило.
Внизу, там, где под прикрытием двух больших кустов бузины на поляну выходила тропинка, что, петляя, поднималась сюда от улицы, там, в просветах трепещущей на ветру листвы что-то мелькало – что-то белое, красное, обнаженные руки, светлые волосы, мелькало все выше и ближе, и вот они вынырнули из-за кустов: трое девчонок.
Не останавливаясь, они продолжали взбираться по отлогой поляне, держась рядом, даже чуть прикрывая друг друга, наверняка по узкой тропинке они поднимались гуськом, и теперь, выйдя на простор, сбились в кучку; они были все в движении, раскачивались, оглядывались, болтали, всплескивали руками, хихикали, Хеди держала в руке букетик цветов, она любила их собирать, и теперь, чуть прогнувшись назад, размахивала цветами перед носом шагающей за ней Ливии, щекотала и легонько похлопывала ее по лицу, она была в белом платье; Майя, наклонившись к ней, что-то шепнула ей на ухо, но, видимо, так, чтобы слышно было и Ливии, одетой в красную юбку; та, рассмеявшись, выпрыгнула вперед и, словно желая увлечь их своей инерцией, схватила за руку Майю, в свою очередь, Хеди взяла руку Ливии и махнула букетом в сторону Майи; так они и остались втроем, рука об руку, медленно продвигаясь вперед почти вплотную друг к другу, Хеди, посередине Ливия, Майя, полностью поглощенные самими собой, и в то же время обмениваясь словами по каким-то нам не понятным правилам, чуть покачиваясь в такт перебрасываемым друг другу словам, сближаясь и отдаляясь лицами, шеями и двигаясь одновременно порывисто и с неторопливым достоинством в высокой, бурно волнующейся и раскачивающейся на ветру траве.
В самом этом зрелище не было ничего необычного, они часто ходили так, взявшись за руки или под руку, как не было ничего необычного и в том, что на Хеди было белое платье Майи, а на Майе – темно-синее шелковое платье Хеди, хотя из-за разницы в их комплекции платья не совсем подходили им, Хеди была выше ростом и чуть полнее, «она крепче в груди», как они говорили между собой, используя взятый из лексикона портных снисходительный эвфемизм; я же при этом всегда навострял уши, желая понять, не о том ли состязании идет речь, которое принято между нами, мальчишками, но их занимало в первую очередь не различие в размере груди, а какие-то вытачки, которые они обсуждали с такой серьезностью, где подтянуть, заколоть, наметать, что совершенно рассеяли мои не столь уж безосновательные подозрения; как бы то ни было, платья Майи «невыгодно» ужимали грудь Хеди, но казалось, что именно эта не полная их соразмерность и вызываемая ею необходимость постоянно обсуждать индивидуальные различия телесных форм делали их вечный обмен туалетами еще более соблазнительным; только Ливия никогда не менялась с ними, и они, с должной чувствительностью отдавая дань ее гордости, примеряли ее наряды, но никогда не настаивали на обмене, да и гардероб ее был более чем скромным, хотя каждый его предмет они находили «очаровательным» и, со своей стороны, чуть ли не наперебой одалживали ей платочки, браслеты, клипсы, пояса, ленточки и кулоны, которые могли бы, как они выражались, придать Ливии «стильности» и которые та со счастливой застенчивостью принимала, вот и теперь на ней было то самое красное коралловое ожерелье, которое Майя всегда умыкала из шкатулки матери, когда надевала белое платье; помимо всех этих странностей, обеих девчонок, казалось, ничуть не смущало то обстоятельство, что обмен нарядами был неравноценным, в выигрыше оказывалась Майя, потому что более свободные платья Хеди обычно сидели на ней изумительно, во всяком случае, в наших глазах она становилась более зрелой, неуклюжесть ее долговязых членов скрадывалась обилием ткани, она делалась настоящей дамой, и даже складывалось впечатление, будто их снисходительное безразличие к неравнозначности этих обменов компенсировало реальное, настоящее, побуждающее их к ревнивому соперничеству различие, то различие, от которого так страдала Майя, а именно то, что красавицей из них двоих была Хеди, точнее, она была той девчонкой, которую все и всегда называют красивой, в которую все влюблены, и когда они шли втроем, то все обращали внимание только на нее, и даже солидные взрослые мужчины шептали ей в спину всякие непристойности, а оказавшись рядом с ней в темном зале кино или в набитом битком трамвае, даже когда Кристиан был с ней, пытались пощупать ее, отчего она плакала и стыдилась и тщетно пыталась горбиться, чтобы как-то прикрыть, защитить руками груди, ну а женщины были от нее без ума и в особенности нахваливали ее волосы, прикасаясь к ним, будто к редкостной драгоценности, или жадно запуская в них руки, словом, Хеди с ее мягкими светлыми волосами, ниспадающими волнами на плечи, с ее гладким высоким лбом, полными щечками и огромными, чуть навыкате голубыми глазами была «всех красивей», что настолько травмировало Майю, что именно она всегда первой заговаривала о красоте Хеди, подчеркивала, громче всех превозносила и восхваляла ее, будто гордилась ею, а может, надеялась, что ее преувеличения не останутся незамеченными; глазам Хеди особенный блеск и очарование придавали длинные иссиня-черные ресницы и такие же черные брови, густоту и изгиб которых она меняла по собственному усмотрению, выщипывая маленьким пинцетиком лишние, по ее мнению, волоски, операция эта весьма тонкая, однажды я наблюдал ее: оттянув двумя пальцами кожу над глазом, она захватывала волоски под корень и выдергивала их, при этом время от времени поглядывая на меня в зеркало, объясняла, что брови сейчас в моде тонкие и есть женщины, «как эта выдра, повариха из школьной столовой», которые их выщипывают целиком и рисуют себе новые брови карандашом, однако по-настоящему модная женщина не должна слепо следовать моде, ей нужно найти баланс между своими данными и господствующей тенденцией; взять хотя бы, к примеру, Майю, которая иногда совершает ошибку, надевая что-то очень модное, но совершенно ей не идущее, и когда ей на это указывают, она обижается как ребенок, хотя уж кому-кому, а ей бы не помешало прореживать брови, но она думает, будто это больно, хотя это вовсе не так, и ей с такими жутко густыми бровями следовало бы делать эпиляцию фитосмолой, это самый щадящий способ, она делает так с ногами, иначе они выглядели бы просто кошмарно, а что касается бровей, то она могла бы сделать их еще тоньше, но тогда ее нос выглядел бы слишком большим, так что от этого она потеряла бы больше, чем выиграла; ее нос был, пожалуй, действительно чуть великоват, тонкий, слегка изогнутый, «подарок отца», как она как-то высказалась, и это единственная еврейская черта на ее лице, и если б не нос, она могла бы сойти даже за немку, добавила она со смехом; отца своего она никогда не видела, точнее, не помнила, точно так же, как Кристиан, его «депортировали», и это слово произвело на меня столь же глубокое впечатление, как и слово «погиб», которое Кристиан произнес как-то о своем отце; кстати, мне очень нравилось проводить по ее носу пальцем, потому что тогда мне казалось, будто я прикасаюсь к чему-то еврейскому; но этот мелкий изъян, если можно назвать изъяном неправильность, бывшую органичной частью ее красоты, полностью компенсировался цветом кожи, который делал ее красоту совершенной, и был он не белый, как обычно у голубоглазых блондинок, а с оттенком хорошо пропеченной булки, и именно этот нежнейший цвет делал гармоничными контрастирующие черты лица, я уж не говорю о ее округлых плечах, крепких и стройных ногах, мягко и пружинисто касавшихся земли, о ее тонкой талии и женственных бедрах, из-за которых однажды ей записали в дневник замечание, что якобы она вызывающе ими раскачивала, после чего тетушка Хювеш примчалась в школу и стала орать в учительской, что вместо того чтобы строчить пошлые замечания, лучше бы обуздали свои грязные фантазии, и что «таких педагогов надо гнать из школы»; словом, все это совершенство не просто выделяло ее среди нас, а наделяло несравненной и вызывающей красотой, от которой она с удовольствием временами освобождалась, меняясь одеждой с Майей, тем более что у последней платья были богаче и интересней.
Они шли от Майи и направлялись к Ливии или к Хеди, а этот маршрут выбрали для того, чтобы срезать путь или дать Хеди возможность пособирать цветы; она же была девчонкой достаточной напористой и самовлюбленной, чтобы демонстрировать, как ей идет это увлечение цветами, или игра на виолончели, или всяческие изысканные красивые вещи, которыми была полна ее комната, вроде маленьких кружечек и стаканчиков, вазочек, в которые она каждый день помещала цветы, и подолгу хранила увядшие уже букетики, и вечно жевала, вертела в зубах какие-нибудь травинки, цветочки, листики, и никогда не загибала углы страниц в книгах, не пользовалась закладками, а вкладывала меж страниц какой-нибудь цветок или пожелтевший осенний лист, и если вы брали у нее взаймы книгу, то при неосторожном движении из нее мог выпасть целый гербарий, а еще она училась играть на виолончели и довольно искусно владела этим чрезвычайно громоздким инструментом.
Она играла на нем на школьных вечерах, а однажды попросила меня проводить ее в город, где ей предстояло выступить на каком-то еврейском празднике, и ей не хотелось ехать одной, ведь возвращаться нужно было довольно поздно, инструмент был весьма дорогой, а кроме того, еще приставания наглых мужчин; вообще-то они с матерью жили в городе, на улице Доб, что неподалеку от синагоги, в старом сумрачном доме, где в первом этаже размещалось общежитие для рабочих, которые мылись из тазов прямо во дворе; но мать, которую я до этого никогда не видел, отдала Хеди на проживание тетушке Хювеш, отчасти потому, что в Буде был свежий воздух, а Хеди якобы страдала легкими, а кроме того, у тетушки Хювеш был большой огород, она держала животных, так что кошт у нее был побогаче, но Хеди рассказывала, что это только предлог, а настоящей причиной того, что ее «отдали на сторону», был любовник матери, некий Режэ Новак-Шторц, и Хеди «терпеть не может этого типа из-за его слащавых манер»; ее матери мы не застали, в дверях торчала записочка о том, что увидятся они на концерте, а также о том, какое платье Хеди должна надеть; вероятно, я вспомнил об этой детали потому, что Хеди в тот день надела то самое темно-синее шелковое платье, которое сейчас, на поляне, было на Майе, и у матери Хеди именно к этому платью были какие-то претензии; мы стояли у двери квартиры на обшарпанной галерее внутреннего двора, и мне подумалось: так это отсюда уволокли в гетто ее отца, я представил себе кошмарную сцену, как здоровые бугаи, будто какой-то диван или шкаф, тащат живое тело вниз по лестнице, а вокруг сверкали медные ручки дверей, таблички с фамилиями и старинные изящные медные кнопки звонков, на потемневшей, кое-где закопченной штукатурке – следы осколков, грубо заляпанных проломов и переделок и беглых автоматных очередей, стояла осень, было еще тепло, с крыш покато скользили вялые солнечные лучи, а внизу, раздевшись до пояса, плескались в воде и брызгались полуголые работяги, оглашая своими воплями уставленный кадками с олеандрами двор, где-то рядом сбивали крем, из другого окна было слышно радио, пел хор; зажав черный футляр огромной виолончели между коленями, Хеди читала записку матери с таким видом, будто в ней содержались какие-то ужасные новости, прочла ее несколько раз, с недоверием, и слегка побледнела, я спросил, что в записке, и даже попытался заглянуть в нее, но она отвела ее в сторону и со вздохом сунула руку под коврик: ключ был там.
В просторной квартире – темно и прохладно, белые двери все распахнуты настежь, Хеди тут же юркнула в туалет; мертвая тишина, окна, что выходили на улицу, затворены, по бокам, поверх задернутых кружевных занавесей – собранные подхватами бордовые бархатные портьеры с грузно свисающими кистями; все в квартире казалось каким-то многослойно загроможденным, мягким и топким: темных тонов ковры на серебристых обоях, картины поверх ковров в золоченых рамах, пейзажи, натюрморты и обнаженная женщина, освещенная багровым светом пылающего на заднем плане костра; на полу поверх ковров постелены были полотняные дорожки с красной каймой по краям, а цветастые чехлы на глубоких креслах и на стульях с прямыми высокими спинками покрыты еще кружевными салфетками; в большой комнате, где я стоял, дожидаясь Хеди, сверху, словно мумия какого-то раздувшегося монстра, свисала люстра в белом защитном чехле, завязанном под потолком, и все вокруг было безупречно чистым, с неприятной симметрией расставленным по своим местам, до блеска надраенным, сверкающим, будь то стекло, бронза, серебро, фарфор, зеркала, и нигде, так во всяком случае виделось мне в полумраке, ни одной пылинки.
Она долго не появлялась, никаких струящихся звуков из туалета не доносилось, но потом все же раздался стук, и она спустила воду; я понял, что ей нужно было не помочиться, а немножко поплакать, и в комнату она вошла с таким видом, будто окончательно что-то решила для себя, что-то безотлагательно важное, «это гостиная», сказала она и еще раз вытерла напоследок глаза, они были заплаканные, но слез уже не было, «а там моя комната», сказала она, боль ее, по-видимому, была такова, что ей хотелось как можно быстрее забыть о ней, но как она ни старалась мне улыбаться, я чувствовал, что она не хотела, чтобы я это видел, и предпочла бы, чтобы меня здесь не было.
В этой квартире она вела себя как-то необычно тихо и больше не говорила со мной, а открыв огромный черный футляр, достала из него инструмент, села с ним у окна и, подтягивая и ощупывая струны и канифоля смычок, долго настраивала его; я тем временем смог обойти квартиру: из каждой комнаты открывалась следующая, и мне нетрудно было представить себе, как однажды кого-то «уволокли» отсюда; гораздо труднее было представить, что каждую ночь в полностью затемненной, выходящей во двор спальне этот самый Режэ Новак-Шторц делает с матерью Хеди нечто такое, что «действует ей на нервы».
Я вернулся в гостиную, как только она начала играть, извлекая из струн долгие, мягкие, протяжные и глубокие звуки, мне нравилось наблюдать за ее сосредоточенным напряженным лицом, за движением пальцев по длинному грифу, за тем, как, быстро прижав струну, она заставляла ее долго вибрировать, чему отвечали жалобные короткие, быстро умирающие звуки, все более высокие, после чего, быстро меняя позиции, словно бы сопрягая оба регистра, извлекая одновременно басовые и теноровые, короткие и длинные звуки, нужно было начать мелодию и развернуть тему, но Хеди, несколько раз сфальшивив, раздраженно опустила смычок.
Демонстративное раздражение, разумеется, было адресовано мне, и все же она делала вид, будто меня нет в комнате.
Она поднялась и, прислонив виолончель к спинке стула, направилась в свою комнату, но потом, передумав, вернулась и, взяв инструмент за гриф, легко подняла его, аккуратно уложила в футляр, положила на место смычок, канифоль, после чего закрыла футляр и молча остановилась посреди комнаты.
Я тоже почему-то молчал, наблюдая за ней.
Сегодня будет провал, сказала она, и нечего удивляться, что ей не удается сосредоточиться, ведь мало того, что ее мать повсюду таскает за собой этого козла, эту мерзкую тварь, тихо сказала она с такой ненавистью, что ее затрясло, хотя знает ведь, прекрасно знает, что каждая встреча с ним доводит ее до безумия, по крайней мере могла бы ее пощадить и не приводить его на ее выступления, потому что это смертельно ее нервирует; мне все это казалось на удивление странным, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь говорил с такой нескрываемой ненавистью о собственной матери, и я испытывал настолько глубокий стыд, что хотелось остановить ее, не надо так говорить, мне казалось, что тем самым она вовлекает меня в нечто запретное, и, дескать, она не выдерживает, не выдерживает, когда эта тварь сидит в зале и пялит на нее глаза! но ей и этого недостаточно, сказала она и расхохоталась, она еще смеет указывать, что ей надеть, ну конечно, белую блузку, моя милая Хеди, свою белую блузочку с замечательной темно-синей юбочкой, потому что ей надо, чтобы она выглядела смешной уродиной! да она их уже два года не носит, потому что давно из них выросла, но та старается этого не замечать, потому что надеется, что тогда этот слюнявый козел не будет таращиться на нее!
Она в ярости развязала пояс и стала расстегивать пуговицы на платье; пуговички были мелкие и, как поясок, тоже красные, и когда она расстегнулась до пояса, а я видел при этом, пока она с ними возилась, как выглядывала из-под рук ее голая кожа, то мне захотелось отвернуться, ведь понятно было, что она раздевалась не для меня, она просто снимала платье, однако Хеди одним движением выскользнула из него и застыла передо мной в полумраке, в трусиках и белых сандалиях, чуть растрепанная, с вывернутым платьем в руках.
И тихо сказала, чтобы я не боялся, она уже показывала это и Кристиану, а дальше мы оба стояли молча, и я не запомнил, как растаяло разделявшее нас расстояние, мне просто хотелось к ней прикоснуться, я не назвал бы ее в этот момент красивой, потому что в сандалиях и с платьем, свисающим из руки, она выглядела скорей неуклюжей, и только груди, ее груди были спокойны и своими сосками смотрели в упор на меня; что было дальше, я точно не помню, она ли двинулась мне навстречу, или я шагнул в ее сторону, или мы сделали это одновременно, мне запомнилось только, что она, как бы чувствуя эту почти забавную девчоночью неуклюжесть и желая, наверное, показаться мне более смелой и беззастенчивой, нарочно уронила платье на пол и обеими руками обхватила меня за шею, так чтобы я все-таки не видел того, что она решила открыть мне, и лицо мое окутал прохладный аромат ее кожи и пота, я невольным движением тоже обнял ее, хотя прежде всего мне хотелось коснуться ее груди, и вся ситуация, возможно, могла показаться смешной, ибо она была почти на голову выше меня, только я ни о чем подобном тогда не мог думать, настолько мне было больно переживать, что пальцы мои не могут коснуться того, чего мне так хочется.
Я ощущал не прикосновения ее рук или кожи, я ощущал ее грудь; она быстро и нежно поцеловала меня в ухо и рассмеялась, сказав, что если б не Кристиан, то она бы отбила меня у Ливии, но мне тогда было интересно не это, а ее плоть, ее груди, их, не знаю, как и сказать, то ли мягкое, то ли жесткое касание, во всяком случае она старалась не слишком ко мне прижиматься, так, чтобы между нами оставалась лишь общая нежность плоти; а потом, снова рассмеявшись, отпустила меня и, оставив на полу платье, направилась, унося с собой свои груди, в другую комнату, где скрипнула дверцей платяного шкафа, как будто ничего ровным счетом не произошло.
И когда Майя шептала мне на ухо, что она давно знает, что я люблю только Хеди, то я не протестовал, не пытался ее уверить, что люблю лишь ее, то есть Майю, как не сказал и того, что не люблю ни ее, ни Хеди, а исключительно только Ливию, – не сказал потому, что хотел, чтобы Хеди все же отбила меня у них.
Они дошли примерно до середины поляны, когда все трое, несколько ошарашенно оглядываясь по сторонам, вдруг замерли, только теперь поняв, что здесь произошло или происходит нечто странное, нечто необычное, нечто опасное, к чему они не знают, как отнестись, и когда я сел и заметил их, то сперва мне подумалось, что их направил сюда Кристиан, и это был его трюк, капкан, но их абсолютно невинный вид показывал, что они оказались здесь совершенно случайно, и при всем моем изумлении этой случайностью невозможно было не любоваться их красотой, завораживающей красотой того, как они, все трое, но все по-разному, прислушивались и вглядывались в трех разных направлениях, теряя при этом всю свою веселость и все крепче сжимая друг другу руки.
Кстати сказать, все эти их взаимные нежности, то, как они прикасались друг к другу, держались за руки, преследовали друг друга, эти их постоянные физические контакты, их совершенно невинные поцелуи, этот их обмен платьями, когда одна уступает другой, казалось бы, самое себя или некую весьма важную часть себя, то, как они причесывали друг другу волосы, накручивали на бигуди, завивали щипцами, делали маникюр, то, как одна, когда было плохо, могла уронить голову на плечо, на колени, на грудь другой и реветь самым беззастенчивым образом или делиться счастьем, обнимая другую всем своим телом, – все это будило во мне схожее с завистью, но более острое чувство, которое в лучшем случае я мог скрывать, но, несмотря на его постыдность, не мог подавить в себе; хотя, разумеется, я старался, ибо не мог не видеть, что отец постоянно следит за мной, замечает и пресекает любой мой так называемый девчоночий жест, я не знаю, возможно, у него были и свои опасения, во всяком случае, когда я подмечал их, а не заметить их было невозможно, то достаточно было одного неосторожного движения, чтобы наполнить меня до краев желанием, чем, видимо, и объясняется то, что я так хотел быть девчонкой и даже нередко воображал себя в этой роли; мне хотелось иметь какую-то однозначную законную основу для подобного рода безнаказанных прикосновений, хоть я и чувствовал, что в этой их раскрепощенности было гораздо больше всяких волнений, страхов, скованности, привычки, заученности, чем мне хотелось бы думать, и когда мозги мои были не совсем затуманены тоской по такой же свободе физического общения, я, естественно, видел, что в их постоянных телесных контактах проявлялось, пусть в несколько иных формах, то же соперничество, что почти параллельно существовало и между нами, мальчишками, даже если взаимные прикосновения для нас были запретны; точнее сказать, для них нужно было искать утомительные, сложные и, в сущности, унизительные обходные пути, придумывать разные трюки, чтобы, перехитрив другого, все-таки получить возможность поделиться с ним самыми элементарными чувствами; например, я, испытывая черную зависть, всегда замечал то глубокое влечение, которое постоянно вызывало у Кристиана желание драться с Кальманом, точно так же как видел и своеобразную мальчишескую форму этих драк – девчонки так никогда не дрались, они, если уж дело доходило до драки, дрались непременно серьезно, с визгом таская друг друга за волосы, царапаясь и кусаясь, в то время как между нами эта непредставимая для них игра завязывалась всегда без каких-либо явных поводов, просто по той причине, что нам хотелось прикоснуться друг к другу, схватить, почувствовать, завладеть желанным телом, но это желание могло быть легализовано только в этих игровых драках, ибо если бы мы проявили его открыто, если бы, как девчонки, обнимались и целовались друг с другом, если бы не маскировали истинную цель этого соперничества, то нас просто сочли бы педиками, и поэтому я, да и все остальные очень четко следили за тем, чтобы не преступить грань дозволенного, хотя точного значения этого слова мы не знали, слово было таким же мифическим, как всяческие ругательства и проклятия, пожелания другому чего-то запретного, как, скажем, «отсоси у меня» или, скажем, «выеби маму», потому что этого делать нельзя, это табу; для меня, впрочем, слово это означало запрет на вполне нормальное чувство, и смысл этого запрета более или менее прояснило однажды оброненное Премом замечание, которое он, в свою очередь, услышал от своего брата, бывшего старше него на шесть лет и потому считавшегося серьезным авторитетом, так вот, мнение последнего состояло в том, что, «если один мужик даст отсосать другому, он больше не сможет трахаться с женщинами», и это в дальнейших комментариях или объяснениях не нуждалось, потому что понятно ведь, что всякое пидарство, гомосячество угрожает мужественности, как раз тому, к чему мы все так стремимся, а с другой стороны, все это было само по себе за пределами детского воображения и относилось скорее к разряду тех пошлых и гнусных вещей, которыми занимаются взрослые, что, естественно, меня вовсе не привлекало, и все-таки это слово не могло погасить во мне и в лучшем случае разве что сдерживало ту живую страсть, которую мы пытались закамуфлировать невинностью наших мальчишеских драк, между нами, мальчишками, эта страсть постоянно рвалась наружу, достаточно было увидеть, как, например, Кристиан, подкравшись к Кальману сзади, обхватывал его и валил на землю, или то, как они под партой хватали друг друга за руки, что было излюбленным их развлечением, и сжимали, давили, сгибали их, причем правило заключалось в том, что рука не должна была показаться над партой, а локоть нельзя было опереть о бедро, словом, одна рука должна была одолеть другую в воздухе, и они, багровея и скалясь, в поисках точки опоры упирались друг в друга коленями, и при этом, в отличие от серьезных драк, предметом их страсти была в этом случае не победа, а любование силой, гибкостью и ловкостью соперника, наслаждение превосходством однополого равенства, и целью, которую эта страсть преследовала, было само это нежное столкновение двух сил; точно так же некоторую неприятную и смущавшую меня фальшь или лукавство можно было заметить и в нежных контактах девчонок, правда, все это было несколько скрыто и завуалировано, но когда они шли под ручку, хохотали, сплетничали, перешептывались, хихикали, одевали, утешали, поддразнивали или ласкали друг друга, я не мог избавиться от ощущения, что эти прямые физические контакты допустимы лишь потому, что являются только некоей внешней оболочкой их отношений, дружбы, союза, своего рода вынужденной маскировкой наподобие наших потешных драк, и казалось, что они не выражают ими истинные свои чувства, а скорее скрывают с их помощью некий тайный заговор или даже смертельную вражду; для меня это стало особенно очевидным после того, как Хеди случайно заметила в школьном спортзале, как мы переглядывались с Ливией, и, конечно же, позаботилась о том, чтобы все узнали: мы с Ливией влюблены друг в друга, чем не только ославила Ливию, но и отдала ее в мою власть, она растрезвонила, что Ливия из-за любви ко мне упала в обморок, то есть тем самым предала ее в мои руки, однако, что интересно, это не только не побудило Майю к ревности, но, напротив, вызвало в ней величайший энтузиазм, и теперь она всячески пыталась устроить так, чтобы мы с Ливией могли остаться наедине, а в то же время своим нежным вниманием и материнской озабоченностью они все же удерживали Ливию при себе, их одобрение было ловушкой, их заботы – капканом, более того, под прикрытием одобрения и внимания обе коварно стремились к тому, чтобы завязать более доверительные отношения со мной, словно бы зная заранее, что это будет только путать меня, словно бы это запутывание и было их целью, они хотели помочь мне сблизиться с Ливией, но так, чтобы я не имел возможности выбрать кого-то из них троих! чтобы Ливия была моей лишь настолько, насколько они позволят; против чего она не протестовала, ибо тайный союз, направленный против меня, как и весь этот заговор, как тесные связи их троицы, для Ливии были важнее, чем я, или, сказать точнее, она, как и ее подруги, не могла допустить, чтобы их тайный союз превратился в безумное соперничество, чтобы открытая вражда повернула их друг против друга, словом, все должно было оставаться как есть, то есть неоднозначным и неопределенным.
На поляне первой пришла в себя Ливия; отпустив их руки, она нагнулась и с изумлением подняла из травы изуродованный будильник, при этом что-то сказала, показывая его, возможно, смеялась над тем, что он еще тикает; в тот момент странным образом она казалось самой смелой из них, но ее подруги не обращали на нее внимания, она же, вытаскивая пальчиками острые осколки стекла, покрывавшего циферблат, по одному бросала их наземь и страшно чему-то радовалась, а потом, словно корону, возложив будильник себе на голову, балансируя, величественной поступью, как человек, прекрасно знающий, что он делает, двинулась дальше.
Две другие, более рассудительные, в нерешительности остановились, одна, отклонившись, посмотрела направо, другая – налево, и только когда Ливия ловким движением набросила себе на плечи красное одеяло, они, словно то был какой-то знак, стронулись наконец с места.
Они побежали за нею, Майя хотела набросить на себя подхваченную на бегу белую простыню, но между ними завязалась какая-то ссора, простыню хотела заполучить Хеди, они вырывали ее друг у друга, Хеди, видимо, полагала, что она больше подходит к ее, взятому напрокат у Майи, белому платью, однако проблема была решена между ними с удивительной быстротой, из чего стало ясно, что спор шел не просто из-за простыни, не из-за того, кому она все же достанется, а из-за того, как сложится в этой ситуации их иерархия; простыней завладела Хеди, которая в силу своей красоты, как всегда, захватила первенство, и Майе оставалось только молча ненавидеть ее; из простыни получилось что-то вроде шлейфа поверх белого платья, который Майя помогла ей заправить за красный пояс, так что королевой осталась Ливия, Хеди была кем-то вроде придворной дамы, а Майя – презренной служанкой, которая, разумеется, слишком неловко подхватила шлейф, за что тут же получила пинка, который окончательно поставил ее на место.
И все это они проделали быстро и слаженно, но ничуть не серьезно, действуя так, будто они играют, однако все это было ничуть не смешно, потому что, с одной стороны, они явно наслаждались раскованностью и бесстыдством своих дурацких действий, а с другой стороны, были настолько лишними на этой поляне, что мы наблюдали за ними, затаив дыхание, и даже не сразу сообразили от изумления, что для нас они были сейчас настоящими ангелами-спасителями.
Мне они казались просто отвратительными – ну какого рожна они вмешиваются в то, что их не касается.
Они шли гуськом, впереди, в красном одеяле, заткнутом за ворот блузки, с будильником на голове шагала Ливия, а Майя, которая несла шлейф Хеди, едва не споткнувшись о котелок, подхватила его и почтительным, но не без ехидства жестом водрузила его ей на голову; так, с нарастающей торжественностью, они шествовали, пока не дошли до разгромленной нами палатки.
Смысл их игры я, кажется, понял в тот же самый момент, когда сами они, не сговариваясь, догадались, во что именно будут играть.
Дело в том, что у Ливии был огромный альбом под названием «Знатные дамы Венгрии», который она часто приносила к Майе, и они любили его разглядывать; в этом альбоме была одна очень грустная иллюстрация, на которой спящей королеве Марии, вдове короля Лайоша, снится, как она бродит по полю битвы под Мохачем, разыскивая среди мертвых тел и вздувшихся лошадиных трупов своего погибшего мужа.
Ливия начала двигаться как во сне, а ее подруги, тут же последовав ее примеру, вскинули руки к небу и заскользили, как скользит, словно бы не касаясь земли, лунатик; выражая горе и скорбь, они хлестали себя по груди и плакали, совсем как на той картинке, где по иссиня-бледным щекам королевы катились крупные слезы.
Перед самой палаткой Ливия, раскинув руки, упала на землю, будильник, свалившись с ее головы, укатился в траву, и все это она проделала так, чтобы сцена казалась забавной.
Мне было ничуть не смешно, напротив, было противно видеть, как она паясничает, ублажая своих подруг.
Кальман тупо разинул рот; мне хотелось вмешаться, испортить, как-то закончить эту игру.
Они же с сочувственным видом склонились над Ливией, плаксиво моргали, утешали, затем подхватили под руки, пытаясь ее поднять, но королеву, нашедшую наконец своего супруга, было не так-то просто оторвать от земли.
И когда им все-таки удалось это сделать и они повели ее, поддерживая с двух сторон, в точности как на той картинке, то Ливия неожиданно вошла в образ и на несколько мгновений клоунада стала настоящей игрой, с неподдельными, неожиданными для нее чувствами; она играла безумную королеву, закатив глаза и вытянув перед собой руки, и едва плелась, повиснув всем телом на своих проводницах, бесчувственно падая грудью вперед, так что ее подруги вынуждены были поспешать, ибо безумная боль с неодолимой силой куда-то ее влекла, и во мне от этого зрелища отвращение незаметно переросло в восторг, зрелище поразило меня, захватило врасплох, и я, как в кино, когда видишь ужасную сцену и хочется закричать от страха, заплакать или выбежать вон из зала, вынужден был подумать, что ведь это просто игра и в ней даже самые натуральные чувства не могут быть настоящими, но почти в тот же самый момент Майя, выдернув руку из-под мышки Ливии, бросила их и куда-то помчалась, отчего они, потеряв равновесие, вцепились друг в друга, Хеди, не видя ничего из-под котелка и не понимая, что происходит, наткнувшись на Ливию, уронила ее на землю, та же, ища поддержки, держалась за падающую Хеди, а тем временем Майя, ничего этого не замечая, бежала в сторону аккуратно сложенного костра, по всей видимости, ее внимание привлекли приготовленные рядом с костром спички, и пока Хеди с Ливией катались с хохотом по земле, она, склонившись к костру, стала разжигать огонь.
В этот момент со стороны леса раздался громкий вопль Кристиана, которому, словно эхо, с другой стороны поляны ответил другой крик, это орал Прем; рядом со мной заорал и Кальман, а кроме того, я услышал и собственный вопль.
И с этим ликующим, слившимся воедино боевым кличем, перекрывающим завывание ветра, мы с Кальманом бросились вниз, а они устремились к палатке с двух сторон поляны; под ногами у нас все трещало и грохотало, осыпались камни, и казалось, что на девчонок обрушивались не четыре различных вопля, а неделимый на части удар стихии.
Пламя быстро побежало по хворосту, ветер тут же подхватил его, закручивая, вытягивая и снова вжимая в костер его яркие языки, Майя бросила спички и побежала назад к подругам, вскочившим на ноги, и когда мы сбежали вниз, пламя уже охватило до самого верху всю кладку.
Все трое бросились врассыпную, но деваться им было некуда, они были окружены, и не знаю уж по какому выбору, я бросился вслед за Хеди, Кальман преследовал Майю, а Прем с Кристианом оба кинулись за Ливией, которая ускользала от них, словно ящерка;
Хеди бежала под гору, одна сандалия свалилась с ее ноги, но ее это не остановило, голова ее была откинута назад, светлые волосы так и реяли на ветру, белая простыня волочилась за ней, надо бы наступить на нее, думал я, и тогда она шмякнется; о том, что происходило у нас за спиной, я точно не знал и только заметил, что Майя уже почти скрылась среди деревьев и Кальман уже вроде схватил ее, когда Ливия так отчаянно завизжала, что это была уже совсем не игра, и тут Хеди вдруг изменила направление, из-за чего я, упустив ее, по инерции пробежал мимо, она же, улучив момент, развернулась и бросилась назад в гору, на помощь Ливии.
Они, сцепившись, катались по земле клубком, ветер швырял в их сторону длинные языки пламени, она, словно сумасшедшая, бросилась на мальчишек и Ливию сверху и при этом орала, наверное чтобы дать знать извивающейся на земле Ливии, что она здесь, что она поможет, я же бросился на Хеди, хотя в эту минуту уже хорошо понимал, что здесь происходит, красную юбочку с Ливии уже содрали, что было вовсе не сложно, потому что юбчонка держалась на ее талии на одной резинке, она валялась под коленом у Кристиана, и теперь они пытались стащить с нее блузку; пока Кристиан прижимал коленями ее обнаженные бедра, чтобы она не дергалась, Прем, стоя на коленях у ее головы, пытался, удерживая ее отчаянно сопротивлявшиеся руки, сорвать с нее блузку, ну а то совершенное невероятное обстоятельство, что на Преме не было трусов, я заметил лишь в тот момент, когда прыгнул на спину Хеди; Ливия, судорожно закрыв глаза, визжала, а над ее лицом, прямо над самым лицом, едва не касаясь его, раскачивался в такт бурным движениям знаменитый член Према.
И я, хоть и видел все это, все же пытался помочь им, пытался стащить Хеди со спины Кристиана; та царапала меня и кусала.
Но в конце концов вся эта, сомнительная во многих отношениях, помощь оказалась бессмысленной, поскольку Кристиан, ощутив на себе тело Хеди, отпустил Ливию, единым движением спины сбросил вцепившуюся ему в плечи ногтями Хеди; Прем застыл на месте, но когда Ливия попыталась выскользнуть из-под него, он еще раз напоследок схватил ее блузку, и я не знаю, сорвал ли он с нее пуговицы еще до этого или они осыпались только сейчас, как бы то ни было, когда Ливия вскочила, мне бросились в глаза ее груди; Кристиан с ухмылкой взглянул на Хеди, зачем-то тряхнул головой с роскошными черными прядями и ловким финтом ускользнул от нее, ибо вопящая Хеди хотела было снова накинуться на него; Прем бросился вслед за Ливией, но тут же выяснилось, что он не преследовал ее, а просто хотел поднять сброшенные с себя трусы; Ливия, стягивая на груди блузку, с красной юбчонкой в руках, бросилась за деревья, как раз туда, откуда не солоно хлебавши возвращался Кальман, встретивший удаляющуюся в своих розовых трусиках Ливию несколько изумленным взглядом; «ты скотина, скотина!» – рыдая взахлеб, кричала Хеди в лицо Кристиану, но Кристиан принимал это с такой хладнокровностью, как будто эта его любовь уже никогда не будет интересовать его, его взгляд пересекся с моим, и я ощутил, что усмехаюсь его усмешкой, на его лбу, подбородке виднелись царапины, он подошел ко мне, и мы ухмыльнулись друг другу, тем временем Хеди все еще стояла между нами, мы заглянули друг другу в глаза, и он, обогнув Хеди, поднял руку и изо всех сил наотмашь ударил меня по лицу.
Стало темно, и я думаю, дело было не только в пощечине.
Мне казалось, я видел, что Хеди, которая никак не могла понять этой оплеухи, пыталась защитить меня, но Кристиан вырвался из ее рук, оттолкнул ее, повернулся и медленным шагом направился к бушевавшему на ветру костру.
А я, насколько я помню, тут же развернулся и доверился своим ногам.
Кальман стоял под деревом, безразлично глядя на нас, Прем натягивал на себя трусы, Майи не было видно.
Позднее Прем утверждал, что, когда Майя разжигала костер, он как раз оправлялся, но я ему не поверил, ведь если человеку приспичит посрать, он просто приспустит трусы, но не снимет их, хотя после всего случившегося уличать его во лжи особого смысла и не было.
О том, что Кальман все же поймал тогда Майю, я тоже узнал позднее; он обхватил ее вместе с деревом и хотел поцеловать в губы, но Майя плюнула ему в рот, и таким образом ей удалось спастись.
Забыть обо всем этом мне удалось лишь спустя недели.
Мы не ходили друг к другу, и я даже опасался покидать наш сад, чтобы случайно не встретиться с кем-нибудь из них.
Но к концу того лета прежний порядок вещей все же восстановился, ибо Кристиан, возможно, чтобы пробудить ревность Хеди и тем самым вернуть ее, а может быть, потому, что действительно осознал вину за случившееся и, пытаясь загладить ее, стал ухаживать за Ливией, поджидал ее, провожал домой, и Хеди неоднократно приходилось видеть из своего окна, как они разговаривали, прислонившись к школьной ограде, причем разговаривали подолгу, разговаривали интимно и углубленно, на что Хеди пожаловалась как-то Майе, которая, чтобы позлить меня, выдумала, что, дескать, в бумагах отца она нашла что-то новое, подозрительное, и сказала, позвонив мне по телефону, что я непременно должен прийти к ней, но в действительности ничего интересного она не нашла, во всяком случае, та сложенная пополам бумага была просто копией служебной записки, в которой ее отец просил министра внутренних дел подтвердить, что подслушивающий аппарат в квартире некоей Эммы Арендт был установлен не по его личной воле, а по непосредственному личному устному распоряжению товарища министра.
Майе хотелось посплетничать, а также хотелось узнать, какое действие произведет на меня эта новость, и я счел это подходящим поводом для примирения; я отправился к ней, но сделал при этом вид, будто меня ни в малейшей мере не интересует, чем занимаются Ливия с Кристианом, зато мы договорились с ней, что больше не будем болтать по телефону о важных вещах, ведь если ее отец иногда получает распоряжения прослушивать определенные телефоны, значит, есть такая аппаратура, и вполне может оказаться, что нас тоже прослушивают.
А когда я уже уходил, то столкнулся у их ворот с Кальманом, тот покраснел и сказал, что просто проходил мимо, однако после всего случившегося мы прекрасно знали, когда мы друг другу лжем, и все же упорно продолжали лгать; домой мне пришлось идти вместе с Кальманом, потому что во лжи нужно было быть последовательным и никакого серьезного предлога для того, чтобы здесь остаться, у него не было; по дороге я узнал, что он уже помирился с Премом и Кристианом, поводом для чего послужило то обстоятельство, что военные карты Кристиана были у него, короче сказать, к концу лета, пусть медленно, не совсем гладко и в несколько измененной конфигурации, наши отношения были восстановлены, но в них уже не было прежней прочности, прежнего интереса и пыла.
Кристиан в своем хитроумии додумался даже до того, что все происшедшее окрестил театром, смягчив этим словом ту кошмарную вакханалию, и, более того, стал планировать новые представления на том же месте; под плоской скалой, чтобы устроить сцену, нам нужно было выкорчевать кустарники, а девочки должны были шить костюмы; меня из этой компании он хотел исключить, но девчонкам это было непонятно, и они воспротивились, не в последнюю очередь, видимо, потому, что наши с Кристианом трения были для них важны, так что он наконец уступил и предложил мне роль сценариста; в этом качестве я дважды был у него дома, но совещания эти ни к чему не привели, мы поссорились, и в конце концов он решил, что сценарий вообще не нужен; он хотел что-нибудь про войну, я же настаивал на любовной истории, которая, несомненно, слишком напоминала бы о реальных событиях, и в результате из-за своего упрямства я оказался не у дел, потому что девчонки тоже предпочитали быть скорее воительницами, чем любовницами.
И в тот вечер, когда я был у нее, Майя как раз собиралась на репетицию такого спектакля, на которую меня не позвали, но, естественно, никаких новых представлений организовать Кристиану не удалось, и тот самый, совершенно случайный спектакль, о котором всем нам хотелось забыть, так и остался единственным, а все прочие попытки такого рода вечно наталкивались на какие-то странные препятствия: наши детские игры незаметно для нас самих раз и навсегда завершились.
Но порою я все-таки проходил через лес, чтобы почувствовать, и почувствовать в одиночестве, то, чего мы все так боялись.
Ну а следующей весной место костра уже поросло травой.
После этого пространного отступления, когда уже непонятно, от чего мы, собственно, отступили и куда нам следовало бы вернуться, я полагаю, что должен вернуться туда, где я прервал повествование, – к смятой постели Майи, к ее изумленно раскрытому рту и слегка напуганным, ненавидящим и все-таки любящим глазам, к Майе, одновременно желающей и противящейся тому, чтобы я рассказал ей все о Кальмане; я же не могу ничего рассказать ей, ибо намерение, желание, воля наталкиваются на неодолимое разделение полов, и я чувствую нечто, что гораздо сильнее меня, не зная, закон это или просто эрекция; в то же время простого упоминания леса было достаточно для того, чтобы привести ее в неуверенность, перечеркнуть ее планы, сорвать замыслы, не выказывая при этом мучившей меня ревности.
Собственно говоря, в этот день мы с Майей решили порыться в бумагах ее отца, чему в принципе, поскольку Сидония отправилась на свидание, а мать Майи была в это время в городе, ничто не мешало, и мы могли приступить к делу сразу после моего прихода, но все же была причина, по которой мы медлили: нам было страшно, и об этой тайне, о которой мы говорили всегда с дрожью в голосе, я должен рассказать; дело в том, что мы с Майей, иногда у нас, иногда у них, проводили обыски, причем надо заметить, что у нас в доме это было опасней, потому что отец мой, по-видимому, догадываясь об этой моей склонности к шпионажу, закрывал ящики своего письменного стола на ключ.
Замок был с секретом, достаточно было закрыть средний ящик, чтобы заблокировать все остальные, но с помощью отвертки можно было приподнять столешницу, и тогда все ящики открывались; мы с Майей были убеждены, что наши отцы – шпионы и работают вместе.
Об этой самой страшной тайне своей жизни я еще никогда никому не рассказывал.
Дело в том, что в поведении их обоих было столько загадочного, что наше смелое предположение казалось нам не лишенным оснований, и мы были начеку, вели поиск и сбор доказательств.
Они были не слишком близко знакомы, точнее, как мы полагали, тщательно маскировали свои тесные отношения; еще подозрительнее для нас было бы, если бы они вообще не знали друг друга, при этом они нередко одновременно уезжали неизвестно по каким делам в командировки, но случалось и так, и это было не менее подозрительным, что один из них уезжал именно в тот момент, когда другой возвращался.
Однажды я должен был доставить увесистый, скрепленный сургучной печатью желтый пакет отцу Майи, а в другой раз мы оба стали свидетелями особенно подозрительной сцены: мой отец возвращался домой на служебной машине, а отец Майи, на своей, как раз направлялся в город; посередине улице Иштенхеди машины остановились, они вышли и обменялись несколькими незначащими, как нам показалось, словами, а затем отец Майи передал что-то моему, причем быстро и незаметно! а когда вечером я спросил, что ему передали, – мы решили устроить нашим отцам нечто вроде перекрестного допроса, – он сказал, чтобы я не совал нос не в свои дела и подозрительно рассмеялся, о чем я тут же сообщил по телефону Майе.
Если бы мы нашли какие-нибудь улики, записки, валюту, микрофильмы, а из советских романов и фильмов мы знали, что улики обязательно должны быть, и мы искали их в подвале и на чердаке, искали тайник, и если бы обнаружили какие-то неопровержимо разоблачающие их улики, то донесли бы на них, в этом мы поклялись друг другу, потому что как бы там ни было, но если они шпионы, предатели, то и пусть пропадают, мы их не пощадим, и эту клятву невозможно было нарушить, ибо это взаимное проникновение в жизнь наших родителей привело к тому, что мы боялись уже и друг друга и поэтому искали еще более лихорадочно, мы были уверены, что найдем какой-то приемлемый след, и тогда это наконец закончится, ведь мы нутром чувствовали, воздух вокруг пропитан преступностью, преступление было, мы это знали, а значит, должны были быть и улики; однако в не меньшей мере мы опасались и обнаружить их, но этот ужас нам приходилось скрывать друг от друга, потому что жалость к собственному отцу в глазах другого могла показаться нарушением клятвы, самым настоящим предательством, потому-то мы с ней всегда и тянули время, сдерживали себя, старались отодвинуть подальше момент возможного обнаружения возможных улик.
Этот великий и жуткий момент в моих фантазиях всегда почему-то был связан только с ее отцом, она же при этом держалась бы так героически, что в глазах ее блеснула бы лишь одна слезинка отчаяния и гнева.
Вот и в тот день мы от страха настолько запутались в душах и плоти друг друга, что благополучно забыли о нашей первоначальной цели, о нашей тайне, о поисках, о торжественной клятве, но полностью оторваться от этого все-таки не могли, ибо наш политический союз скрывал в себе еще некий глубоко загадочный, общий и непонятный для нас самих, сладостный и мучительный эротический момент, который в своей загадочности казался гораздо более мощным и захватывающим, чем любые неосуществленные духовные и физические влечения.
Так что вернемся назад, поднимем оброненную нить повествования, невзирая даже на то, что в этом пункте мое авторское «я» испытывает сильные колебания, хотя и подбадривает себя, давай же! чего тут такого! но все же боится, боится даже сегодня, оно этого не скрывает, и сиреньи голоса переполняющих его чувств манят его к новым отступлениям, объяснениям, оправданиям, к очередным зигзагам самоанализа и еще более скрупулезному описанию всяких деталей – лишь бы только не говорить об этом! тем более что, как подсказывает ему аналитический разум, без дальнейших отступлений было бы весьма затруднительно объяснить: почему это двое подростков решают предать своих отцов, и вообще, почему допускают, что они могут оказаться агентами каких-то враждебных держав, и, кстати, что это могут быть за державы? кто здесь чей враг?
Объяснение получилось бы несколько поспешным и довольно вульгарным, если бы я сказал, что наш политический комплот давал нам некоторую надежду, что двух этих мужчин, двух отцов, которых мы больше всех на свете любили самой горячей телесной любовью, мы просто можем отправить на виселицу и тем самым избавить себя от бремени этой невозможной любви; кстати, идея доноса в те годы не считалась игрой детской фантазии: наше воображение постоянно к ней возвращалось, как иголка в бороздку заевшей пластинки.
Но оттягивать дольше было нельзя, лишнего времени у нас не было, и то, чему предстояло случиться, случилось; Майя вытащила ступню из-под моего бедра, помогая себе ладонями, разомкнула нашу близость, быстро и беспощадно, как человек, которого обстоятельства вынуждают что-то прервать, встала и направилась к двери.
Посередине комнаты она оглянулась, лицо было красное, в пятнах и скорее всего такое же жаркое, каким я ощущал и свое; она улыбнулась мне странной и мягкой улыбкой, я знал, она направляется в кабинет отца, я же ждал, пока спадет возбуждение, и опять она оказалась сильнее, думал я, мне казалось, будто она сейчас вырвала себя прямо из моего тела, и оно не могло успокоиться; она, улыбаясь, стояла в мерцающих зеленоватых тенях посреди комнаты, а во мне прозвучало голосом Кальмана: надо было трахнуть ее, как будто я только что упустил возможность, о которой он тщетно мечтал.
Ее улыбку я назвал странной потому, что в ней не было ни превосходства, ни насмешливости, возможно, только легкая грусть, обращенная скорей не ко мне, а к самой себе, умудренная зрелая улыбка человека, который пытается разрешить неразрешимую ситуацию не легкомысленным порывом, а здравым признанием того обстоятельства, что если в ситуации этой он чувствует себя плохо, не находит в ней удовлетворения, то ее, ни от чего не отрекаясь, надо изменить.
В любой, самой незначительной перемене положения, пусть вы просто пошевелились, уже есть надежда.
Даже при том что новая ситуация, которую, двинувшись к двери, она предложила и мне, и себе, была по меньшей мере такой же неразрешимой, а в моральном плане столь же катастрофической, как и предыдущая, из которой она только что выпуталась, это все же была перемена, движение, изменение, а всякая перемена сама по себе пробуждает в нас оптимизм.
Я сидел в смятой постели, ощущая телом весь жар минувшего часа, жар и энергию, которые так и не нашли выхода, остались во мне, в постели, в ней, в то время как комната взирала на нас равнодушно и холодно, но я был не в силах двинуться с места, и не только из-за того, что выглядел в данный момент не совсем презентабельно, но и потому, что ее улыбка возбудила во мне новую волну жаркой благодарности и признательности.
Возможно, сегодня эта признательность кажется мне скорее глупостью; но тогда, в тот момент, я чувствовал эту безмерную, ни к чему не обязывающую меня благодарность именно потому, что она – девчонка, и даже если у меня нет ни малейшего желания ковыряться сейчас в бумагах ее отца, я все же последую за нею.
Казалось, будто она это знала лучше; знала лучше меня, что наши тайные поиски очень близки тому ощущению, что переживали неудовлетворенные тела.
Она молча вышла из комнаты.
Я никогда не любил ее так, как любил тогда, и любил потому, что она девчонка, и это, наверное, не такая великая глупость, какой может показаться на первый взгляд.
Когда минуты спустя тело мое достаточно созрело к тому, чтобы, изменив позу, последовать за нею, и я, миновав пустую столовую, вошел в кабинет, она уже сидела за письменным столом отца, спиною ко мне, но ничего не предпринимала, начать без меня она не могла.
Стол был громадный, с бесчисленным количеством разной формы и разного расположения ящиков, отталкивающе темный и безыскусный, на тонких коротких ножках, почти целиком заполнявший собой комнату и чем-то напоминавший какое-то одряхлевшее неповоротливое животное.
Не закрывай дверь, тихо, нетерпеливо, почти враждебно сказала она, уже поздно, что означало, что скоро могут прийти родители.
Но меня предупреждать было ни к чему, дверь мы всегда оставляли чуть приоткрытой, чтобы, с одной стороны, нас не было видно, а с другой, чтобы можно было услышать приближающиеся шаги; эта комната, кстати, была настоящей мышеловкой – самая дальняя, своего рода аппендикс, откуда невозможно было выйти иначе, кроме как, в панике спотыкаясь о ножки кресел, ретироваться через ту же дверь.
И всякий раз, когда мы сюда прокрадывались, дыхание наше, как бы мы ни сдерживались, делалось громким, прерывистым, почти сипящим, каждую вещь нужно было брать слишком сильно и аккуратно, чтобы не было видно дрожи в руках, что тем не менее выдавало нас, делало беззащитными друг перед другом, и поэтому мы обращались друг к другу враждебным тоном, даже когда к этому не было никаких очевидных причин или поводов, но почему-то здесь другой постоянно все делал плохо, неловко и неудачно.
Трудно сказать, кто из нас был в большей опасности, здесь – пожалуй, она, ведь если мы что-то найдем, то обнаруженная улика обернется в первую очередь против ее отца, что побуждало меня при всей раздраженности быть более снисходительным по отношению к ней, а с другой стороны, если нас здесь застукают за этим занятием, то в более сложном положении окажусь, разумеется, я, ибо прикасаться к этим чужим предметам и чужим бумагам у меня еще меньше прав, чем у Майи, и поэтому я старался расположиться в комнате так, чтобы, заслышав шаги, первым выскользнуть из нее, то есть, даже в ущерб ей, оставить за собой некоторое преимущество.
Мне было несколько стыдно, но отказаться от этой маленькой привилегии у меня не хватало смелости; прогнозируя наихудший из возможных сценариев, я даже придумал план: если шаги я услышу лишь в самый последний момент, то быстро схвачусь за ручку двери! как будто я безучастно наблюдаю за тем, что она здесь делает, как будто просто держусь за дверную ручку, я ни к чему здесь не прикасался! что, признаться, было довольно позорной трусостью даже в воображении.
Тем не менее наш безумный азарт и почти невыносимое напряжение не могли повлиять на саму нашу деятельность, в которой мы не могли допускать ни малейшей спешки, нам нужно было быть крайне осмотрительными, точными, неторопливыми, мы не могли вести себя как неопытные случайные воры, которые в поисках денег и драгоценностей переворачивают все вверх дном и потом сломя голову бегут прочь; сам характер нашей работы не предполагал быстрых результатов, всякая мелочь была в ней важна, поэтому, несмотря на волнение и нетерпеливость, мы, учась выдержке и самообладанию, превращались за этими занятиями в настоящих сыщиков.
Первым делом нужно было внимательно осмотреть до боли знакомое место поисков, в соответствии с определенным порядком, даже законом, потому что у них всю работу, естественно, проделывала она, в то время как в нашем доме осторожное выдвигание ящиков было моей задачей, ибо риск быть пойманным с поличным каждый из нас, разумеется, брал на себя, а потом уж мы вместе определяли, произошли ли какие-либо существенные изменения с момента последнего обыска; обычно мы проделывали это с письменными столами раз в две недели, иногда раз месяц, так что было достаточно времени, чтобы содержимое некоторых ящиков основательно изменилось: какие-то предметы и документы временно или окончательно исчезали из них, иногда менялся только порядок, иногда на месте исчезнувших вещей появлялись другие, и в этом смысле у Майи все было немного сложнее, так как ее отец хоть и не был совсем уж неряхой, но все же был далеко не таким безупречным педантом, как мой отец, который не усложнял нам работу небрежным ковырянием в ящике или выдергиванием нижних бумаг из-под тех, что лежали сверху.
Первым делом Майя медленно, осторожно вытягивала один за другим ящики, я заглядывал ей через плечо, мы не спешили, прекрасно зная, в каком темпе и ритме каждый из нас обозревает то, что предстало его глазам, сколько времени ему требуется, чтобы оценить содержимое ящика, заметить, насколько оно изменилось, быстро сравнить, и все это происходило молча, без единого слова мы обменивались, так сказать, профессиональными мнениями, затрагивающими самую суть нашего дела; добровольно взятую на себя миссию детективов мы должны были выполнять добросовестно и сознавая всю связанную с этим серьезную политическую ответственность, ибо случалось, что иногда мы слишком поспешно задвигали тот или иной ящик, не замечали порой или, что еще хуже, не желали замечать, что в ящике за последнее время что-то изменилось, и в такие моменты один из нас глазами приказывал другому остановиться, требовал перепроверки, и эта роль выпадала мне или ей в зависимости от того, где проводился обыск; у нас она контролировала меня, а здесь за ней присматривал я, а кроме того, нам нужно было следить за тем, чтобы этот контроль оставался безличным, строгим, но без лишних придирок, как бы отвлекающимся от того печального, но неизбежного факта, что мы оба, невольно и инстинктивно мучаясь, защищаем своих отцов, что, естественно, может пойти во вред работе; подозрительно изменившееся содержимое ящика, поспешно и суетливо перерытого, новая пачка бумаг в нем или необычного вида конверт естественным образом вызывали в нас возбуждение, и этой дилетантской нервозности опытные сыщики вроде нас должны были тонко и деликатно избегать, строгим и трезвым взглядом напоминать другому о профессиональной добросовестности и объективности, помогая ему одолеть в себе возможную и очень даже понятную детскую предвзятость; вместе с тем нам нельзя было быть насмешливыми, грубыми или настырными, больше того, иногда ради достижения цели мы даже хитрили, делая вид, будто не замечаем того, что не хочет или не смеет заметить другой, и указывали на это позднее, как бы случайно и неожиданно возвращаясь к критическому моменту во всеоружии собственного превосходства.
И лишь после этого мы могли приступить к ответственной и реальной работе, к обстоятельному изучению докладных записок, писем, счетов, документов, при этом никогда не садясь, стоя рядом, погруженные в жар и волнение друг друга, вместе и одновременно жадно, взапой читая по большей части совершенно неинтересные, скучные или вырванные из контекста и поэтому совершенно нам не понятные документы, и лишь изредка, когда кому-то казалось, что другой чего-то не понял, неверно истолковал или может прийти к ошибочному заключению, тишина нарушалась несколькими тихими поясняющими словами.
Того, что мы делали друг с другом и с самими собою, мы при этом не замечали, ибо, поглощенные целью, и знать не хотели об ощущениях, которые в результате наших деяний откладывались, словно некий нерастворимый осадок, в наших сердцах, в желудках, на стенках кишечника; то есть чувства ужаса мы просто-напросто избегали.
Естественно, нам попадались не только официальные документы, но и много такого, чего мы и не собирались искать, например многообразная и пространная любовная переписка наших родителей, и в этом смысле те материалы, которые мы обнаружили в ящике моего отца, к сожалению, оказались более серьезными, и когда, взяв их в руки, мы с беспощадной суровостью профессионалов углубились в них, то нам показалось, что мы, искавшие следы преступления ради сохранения чистоты идеалов, вторгаясь в запретную область глубочайших и мрачных любовных страстей, в самое сокровенное, тут же и сами становились преступниками, ведь преступление неделимо, и когда кто-то ищет убийцу, он и сам должен стать убийцей, всей душой должен пережить обстоятельства и мотивы убийства, и так мы, вместе с нашими отцами, оказались там, куда не только нам вход был заказан, но где и сами они, по свидетельству писем, пребывали тайно и как не способные к раскаянию преступники.
Есть великая мудрость в ветхозаветном запрете, согласно которому никто не должен видеть наготу отца своего.
Еще бы куда ни шло, если бы это запретное знание мы обрели в одиночестве, тогда каждый из нас, возможно, сумел бы достаточно быстро скрыть его даже от самого себя, ведь забвение иногда поступает как добрый товарищ, однако положение наше усугублялось нашей привязанностью, страстными, исполненными пылкой подозрительности отношениями, большими, чем дружба, но меньшими, чем любовь; в эти тайны мы проникли взаимно и, не забудем! в состоянии неудовлетворенности, между тем как предметом их были именно страсть, взаимность, удовлетворение, ну а то, о чем знают двое, уже не может быть тайной; с ее ведома и при полнейшем ее одобрении я прочел письма, написанные отчасти некоей женщиной по имени Ольга, отчасти – матерью Майи, и обе писали в состоянии высочайшего эмоционального и физического экстаза, проклиная ее отца, надеясь, заискивая, браня и, главным образом, умоляя его, чтобы он не бросал их, и все это, в соответствии с правилами любовных посланий, было декорировано обведенными кружочками следами слез, срезанными локонами, засушенными цветами и нарисованными красным карандашом сердечками, что у нас с Майей, уже ощутивших грубую силу страсти, вызвало эстетическую брезгливость; в свою очередь, Майя, с моего ведома и даже с моей помощью, ознакомилась с внешне гораздо более пуританскими письмами, которые Янош Хамар писал моей матери, а Мария Штейн – моему отцу, мать с отцом тоже писали друг другу о взаимных чувствах внутри этого неимоверно запутанного четырехугольника, и поскольку мы теперь оба об этом знали, то должны были вынести какие-то суждения, как-то осмыслить, расставить все по своим местам, оценить, что явно превосходило наши моральные силы, как бы высоко мы их ни ставили.
И откуда мы могли знать тогда, что наши с ней отношения с наивной карикатурностью и, сегодня я это знаю, по дьявольскому шаблону повторяли, как бы копировали отношения наших родителей и, в какой-то мере, публично провозглашаемые идеалы и беспощадную практику исторической эпохи, и даже роль следователей являлась не чем иным, как неловкой, по-детски переиначенной, жалкой по уровню исполнения имитацией, я бы сказал, обезьянничаньем, но в то же время и своего рода погружением, ведь отец Майи был генералом военной контрразведки, мой отец – государственным прокурором, и мы оба, когда мы подхватывали и смаковали случайно оброненные ими слова, как бы невольно, в любом случае сами того не желая, вовлекались в профессиональную деятельность, называемую уголовным преследованием, точнее сказать, именно эта превращенная в игру деятельность позволяла нам переживать их профессиональные занятия как нечто великолепное, опасное, важное, более того, достойное всяческого уважения, а если учитывать содержимое их столов, то не только их настоящее, но и прошлое, их молодость с ее приключениями, реальными жизненными угрозами, подпольем, фальшивыми документами, и если пойти еще дальше, а почему бы мне не пойти? то придется сказать, что именно они освятили тот нож, которым мы замахнулись теперь на них, и в этом смысле мы не только страдали, играя в эти наши игры, но и наслаждались; мы наслаждались своей серьезностью, любовались принятой на себя политической ролью, то есть в этой игре были не только ужас, не только страх и чувство вины, но игра даровала нам и возвышающее чувство причастности к власти, чувство, что мы можем контролировать даже таких знаменитых носителей власти, причем контролировать их от имени и в интересах того морального принципа, который был в их глазах священным, а именно идеальной, аскетической, безупречной и незапятнанной коммунистической чистоты их жизни; при этом по жесточайшей иронии судьбы все это время оба они и предположить не могли, что в своем пуританском или вполне прагматичном рвении совершенно напрасно сотнями истребляют реальных или мнимых врагов, поскольку пригрели змею на своей груди – ведь кто, как не мы, больше всего и самым коварным образом оскорбляли их идеалы? кто, кроме нас, по своей наивности, мог подвергнуть более серьезному испытанию их идеи? и с кем мы могли разделить сознание нашей жуткой вины, если питали к ним и друг к другу ту самую дьявольскую подозрительность, которую они насаждали в нас и в подвластном им мире? ни о чем подобном ни с Кристианом, ни с Кальманом я говорить не мог, точно так же как Майя не могла говорить ни о чем подобном с Ливией или с Хеди, как им это было понять? хотя в нашем маленьком детском мире царил тот же самый дух времени, им все это показалось бы слишком далеким, чужим и отталкивающим.
Наша тайна приобщила нас к сильным мира сего, сделала преждевременно зрелыми и разумными, посвященными и, конечно же, отделила нас от мира обычных людей, где все происходило гораздо проще и прозаичней.
В этих любовных письмах совершенно открыто и недвусмысленно упоминались часы, в которые, по какой-то странной случайности, были зачаты мы, по случайности, потому что ведь им нужны были не мы, им нужна была только любовь.
Например, в одном из писем к отцу Мария Штейн очень подробно описывает, что она ощущает в объятиях Яноша Хамара и что – когда ее обнимает отец, и в этом письме, я хорошо это помню, меня больше всего озадачило стилистическое значение слова, мне хотелось понять его так, будто они обнимались по-дружески, тиская и похлопывая друг друга, но, никакого сомнения, слово указывало совсем на другое, что на ребенка производило такое же впечатление, как если бы спаривающиеся животные вдруг начали разговаривать, – интересно, но совершенно непостижимо; не более сдержанными были и письма, которые моя мать, еще до моего рождения, получала от Яноша Хамара; позднее он, столь же загадочно и внезапно, как и Мария Штейн, исчез из нашей жизни, они больше не появлялись у нас, и мне пришлось постепенно забыть о них под влиянием намеренного молчания моих родителей; Майя же, как я заметил, очень больно переживала тот факт, что ее отец до сих пор поддерживает отношения с этой Ольгой, хотя матери было давно объявлено, что они порвали, таким образом, Майя вынуждена была покрывать ложь отца, хотя она больше любила мать.
Я полагаю, в часы, когда мы эти письма читали, архангелы закрывали ладонями глаза Господу.
Мы же несколько облегчали себе положение тем, что всю эту переписку как неважную и даже в какой-то мере глупую поскорей отметали в сторону, ведь как могут пожилые и уважаемые люди писать друг другу такие пошлости! и, умерив тем самым жар любопытства, идущего изнутри нас, с еще большим азартом продолжали искать преступление, которого не было, точнее, было, но не в том виде и не в такой форме.
И вдруг мне все это надоело, не сказать чтобы я что-то вдруг решил или передумал, нет, просто мною овладело полное равнодушие к этому занятию, эти ящики и бумаги в них меня больше не интересуют, еще минуту назад интересовали, а теперь, не знаю почему, перестали интересовать, и я должен уйти.
За окном еще светило клонящееся к закату солнце, а в комнате витал мягкий полумрак, что только подчеркивало размеры едва помещавшегося в кабинете стола и делало его каким-то печальным, при этом на покрывавшем темную полированную столешницу тонком слое пыли были различимы предательские следы пальцев Майи.
И еще было странное, незнакомое и небывало легкое ощущение, что я действительно существую, что не безответственно, а, напротив, совершенно осознанно хочу прекратить все эти занятия, и что это не трусость, а смелость, хотя меня немного смущало то, как она криво и судорожно пожала плечами, смущал этот жест, следы; не знаю, возможно, от этой детской игры, маскируемой под некую деятельность, меня отвратило самосознание плоти, вселившееся в меня после спровоцированной ее телом эрекции; как бы то ни было, я чувствовал, что я из этого вырвусь! все, чего мне хотелось теперь, – чтобы эти ее красивые, тонкие, нервные плечи, которые мне так нравились своей хрупкостью в материнском платье, нравились больше, чем даже красивые и спокойные, не ведающие о подобного рода заботах округлые плечи Хеди, во всяком случае они сильней волновали меня, и поэтому мне хотелось, чтобы они расслабились и стали такими, такими! но подсказать какими владевшее мною чувство уже не могло, и сказать я не мог сейчас ничего, потому что скажи я, что я больше этого не хочу, и случилось бы вовсе не то, чего мне хотелось.
Кроме того, я знал, что я ее потеряю, и что-то навсегда кончится, но это не вызывало во мне ни боли, ни страха, чувство было такое, будто во мне уже произошло то, что между нами случится в следующее мгновенье, что чего-то больше не будет, и не надо об этом жалеть.
Но я не хотел быть с ней грубым, это и так было слишком, нельзя было обрывать все так резко.
Кто-то идет, тихо сказал я.
Рука, которой она вытягивала нижний ящик, на мгновение замерла, она прислушалась и непроизвольно задвинула ящик, но поскольку все было тихо, то на лице ее выразилось удивление, причем вызванное не ситуацией, а моим голосом: ей было непонятно, зачем я вру так, что сам же разоблачаю свое вранье, это нечестно, в конце концов.
Вид у нее был такой, будто она получила пощечину, но не обиделась, а лишь подняла глаза, продолжая держать руку на ящике.
Никого, мне просто послышалось, будто кто-то идет, сказал я чуть громче, и чтобы сделать сказанное более правдоподобным, мне нужно было пожать плечами, но я не сделал этого, чтобы дать ей понять, что все еще лгу ей, и лгу умышленно, глаза же мои тем временем следили за трудно уловимой переменой, которая произошла в ней под действием вспыхнувшей и не находящей себе предмета ярости; она покраснела, словно чего-то стыдясь, и тут наконец-то случилось именно то, чего мне так хотелось: она, по-прежнему сидя на корточках перед ящиком, всем телом обмякла и расслабила плечи.
Она не понимала меня, но это не обижало ее.
Мне нужно домой, сказал я, что прозвучало довольно сухо.
Уж не спятил ли я, спросила она.
Я кивнул, отчего это странное непривычное ощущение легкости только укрепилось, я не буду с ней объясняться! мне нельзя потерять это чувство.
Потому что оно еще слишком хрупкое, я чуть-чуть опасался, что оно исчезнет, и тогда будет опять так же тяжело, как прежде; с ним нужно было обращаться осторожно, и именно из-за этой осторожности, ради того, чтобы сохранить внутреннее равновесие, я не мог просто так повернуться и выйти из комнаты, я должен был сделать это с ее согласия или по крайней мере не без нее, хотя она, я так чувствовал, собиралась остаться здесь.
Идем со мной, сказал я, потому что мне вдруг захотелось многое ей сказать.
Она поднялась очень медленно, и ее лицо оказалось совсем рядом с моим, оно было серьезным, губы чуть приоткрылись от изумления, на лбу прорезалась вертикальная складочка, как бывало, когда она читала и пыталась откуда-то издалека понять то, что было перед ее глазами.
Но я сразу почувствовал: это невозможно, она останется здесь, и это было печально.
Трус, дерьмо, сказала она, словно бы только для того, чтобы закрыть рот, а также чтобы я не заметил, что она сразу все поняла.
Она поняла все мои скрытые намерения, и улыбка на моем лице, хотя улыбаться я вовсе не хотел, просто чувствовал ее на своих губах, вызвала у нее такую ненависть, что она опять покраснела, как будто за мою подлость ей приходилось стыдиться вместо меня.
Ну тогда убирайся, чего ты ждешь, пошел в пизду, жалкий трус, какого хуя стоишь здесь?
Моя голова двинулась в сторону ее изрыгающего проклятия рта, мне хотелось вцепиться в него зубами, но едва мои зубы, еще не коснувшись его, приблизились к ее рту, она тут же сомкнула глаза, я же свои не закрыл, подчиняясь не ей, а этому переживаемому в себе ощущению, и когда ее рот встрепенулся под моими губами, я заметил, как веки ее задрожали.
Я хотел закрыть ее рот зубами, но этот трепет мягкого, чуть приоткрытого жаркого и любопытного рта все же требовал моих губ, а потом, когда она ртом почувствовала и мои зубы, мы одновременно отпрянули друг от друга.
Когда я вышел за калитку их сада и направился вверх по крутой дорожке, мне захотелось опять столкнуться с поджидающим ее Кальманом, я представил себе, как небрежным жестом показываю ему, что он может идти к своей Майе, но все это могло случиться только в воображении, ибо на самом деле они были далеко, далеко, как и все остальные, потому что я наконец остался наедине со своим ощущением.
Казалось, природа авансом преподнесла мне это ощущение неразрывной слитности двух тел.
Сегодня я уже знаю, что это странное, небывало мощное и победное ощущение, по-видимому, начало прорастать, когда мое тело дало мне почувствовать, что, собственно, означает уже тринадцать лет знакомое мне слово родного языка – девушка, и созрело в тот самый момент, когда то же самое тело восстало против того, чтобы продолжать с ней обыски; ощущение это я нес теперь по дороге домой как некое драгоценное сокровище, которое нужно оберегать, не дай бог повредишь, я был поглощен им настолько, что не разбирал, куда шел, просто переставлял ноги, и тело мое, казалось, принадлежало не мне, а этому ощущению, лелея которое оно само двигалось в летних сумерках по знакомой дороге, между двумя берегами леса, и даже не особенно реагировало на то, что вдоль забора той самой запретной зоны его сопровождала сторожевая овчарка, и тело мое не чувствовало ни страха, ни ужаса, ибо это прекрасное ощущение призвано как раз ограждать его от всего тревожно неясного, грешного, скрытного и запретного; сегодня я знаю наверняка, что именно в тот предвечерний час это чувство произвело во мне полный переворот: я не должен стремиться познать и понять то, чего не дано понять, я больше не должен желать этого! зачем низвергаться в пучины отчаяния, когда оно, это чувство, окончательно указало мне, где мое место среди прочих живых существ, что для тела, конечно, куда важнее любых идеалов и степени их чистоты; я был счастлив, и если бы я не думал, что ощущение счастья – это не что иное, как забытое нами воспоминание, то сказал бы, что был счастлив впервые в жизни, ибо чувствовал, что это сладостное спокойствие, так внезапно откуда-то снизошедшее и направляющее каждый мой шаг, погасило, подмяло и навсегда одолело все былые мои мучения.
Оно погасило их одним поцелуем, но верно и то, что в поцелуе том вспыхнуло воспоминание о другом, болезненном поцелуе, так что в этот момент, целуя Майю, я прощался и с Кристианом, прощался с детством, чувствуя себя сильным и много знающим человеком, все части которого, закаленные страхом и ужасом, уже знают пределы своих возможностей, понимающим смысл слов, знающим правила, не имеющим больше нужды искать и экспериментировать, и от этого, скорее всего именно от этого я был счастлив, хотя это чувство, которое, несомненно, многое объясняло и многое разрешало, распирающее и полнящее меня чувство, разумеется, было не более чем милостью ищущего самозащиты тела, милостью временной, даруемой нам всегда только для передышки, лишь на одно мгновение.
Так наши ощущения оберегают нас – обманывают, чтобы защитить, дают нам вкусить добра, и, пока мы держимся за минутное наслаждение, под покровом нашего счастья зло возвращается обратно, в чем нет никаких сомнений, ибо все злые чувства все же остаются с нами.
Я говорю о сиюминутной милости, ведь после этого мы с Майей никогда больше не занимались поисками, мое минутное ощущение, породившее окончательное отвращение и блаженный порыв протеста, положило конец нашим порочным занятиям, и отношения наши почти полностью прекратились, между нами больше не было ничего общего, ведь до этого мы черпали наслаждение во взаимной первертации собственных чувств к родителям, а поскольку ничего более волнующего мы представить себе не могли, мы сделали вид, что обижены друг на друга, едва здоровались, пытаясь под этим покровом обиженности забыть о реальной причине раздора.
И я почти совсем забыл об этой истории, после которой прошел, наверное, уже год.
Но однажды, ранним весенним днем, вернувшись из школы, я увидел в прихожей на вешалке то самое незнакомое пальто, и тогда все, последовавшее далее, коварным образом пробудило загнанные вглубь сознания тайные чувства, подозрения и догадки, преступления и запретные знания, которые, пусть и неправедными путями, мы с Майей все же добыли в ходе своих, доставлявших нам гадкое удовольствие, безрассудных игр.
Ибо все наши идиотские поиски были продиктованы одним чувством, которое внушало, нашептывало нам, что вокруг нас, несмотря на все усиленно насаждаемые иллюзии и нашу благостную доверчивость, что-то все-таки не в порядке, и мы искали причину и объяснение этого, и, не находя, открыли для себя ужас отчаяния, тот ужас, который, с другой стороны, был просто-напросто чувственным проявлением самой исторической реальности.
Но как могли мы понять, как могли постичь детским умом, что в наших чувствах нам являет себя самая полная правда? нам хотелось чего-то более ощутимого, чем то, что мы ощущали, и ощущения наши, таким образом, защищали нас.
Мы не могли тогда знать, что судьба, придет время, раскроет нам предметное содержание наших ощущений и задним числом объяснит взаимосвязи тех чувств, которые представлялись нам независимыми друг от друга, и найдет она нас обходными путями, явившись нам тайно, незаметно и тихо, и не нужно, нельзя, невозможно ее торопить.
Она явится в один прекрасный день в самом конце зимы, в день, похожий на все остальные зимние дни, явится в виде чужого пальто с неприятным, каким-то затхлым запахом, потертого вида и всего лишь одной только пуговицей напоминавшего пальто Кристиана, да, может, еще своим цветом.
Темное пальто на вешалке означает, что у нас гость, и гость необычный, ибо пальто это мрачное, строгое, совсем не похожее на те, что можно обычно видеть на этой вешалке, нет, судя по запаху, это не пальто врача, и не родственника, скорее, оно всплывает из глубины моего воображения, моих страхов, пальто, прибывшее из забвения; в квартире никаких необычных шумов или разговоров, все как обычно, поэтому я запросто открыл дверь в комнату матери и, не успев толком осознать даже собственное изумление, сделал несколько шагов к кровати.
У кровати, держа руку моей матери, стоял на коленях незнакомый мужчина и, припав лицом к этой утопающей в одеяле руке, плакал; спина и плечи его сотрясались, он целовал руку матери, а та запустила пальцы свободной руки в его почти совершенно седые коротко стриженные волосы, словно пытаясь, нежно и утешающе, притянуть к себе его голову.
Я увидел это, войдя в комнату, и почувствовал, будто грудь мою вспороли ножом: так, значит, не только Янош Хамар, но есть еще и другой! и ненависть понесла меня дальше к кровати, я сделал еще несколько шагов, когда мужчина, не слишком быстро, оторвал голову от материной руки, а мать, тут же отпустив его волосы и слегка приподнявшись на своих подушках, метнула взгляд в мою сторону, явно испугавшись, что я разоблачил ее жуткую тайну, и велела мне выйти из комнаты.
Но незнакомец, напротив, попросил меня подойти ближе.
Они сказали это синхронно, мать – прерывающимся голосом, одновременно запахивая на груди вырез мягкой белой ночной рубашки, из чего я сразу сообразил, чем они занимались, она показывала, показывала этому чужаку свою грудь! показывала, что ее нет, что ее удалили, показывала свои шрамы, а незнакомец обратился ко мне приветливо, словно и правда обрадовался моему неожиданному появлению; я растерянно замер на месте, сбитый с толку и появлением незнакомца, и их противоречивыми призывами.
Сноп яркого, еще по-зимнему строгого солнца, проникая через задернутые занавески, рисовал на безжизненно сверкающем полу затейливые узоры, и казалось, вокруг все звенело, отвратительно звенел свет, за окном шумели водосточные трубы, по которым с бульканьем, хлюпаньем стекала тающая на крыше снежная жижа, и казалось, будто кто-то нарочно усиливал этот звук, от которого едва не лопались перепонки; сноп света не освещал их, достигая лишь до изножья кровати, где лежал небольшой, перевязанный шпагатом пакет, и когда незнакомец, стирая с глаз слезы, распрямился, а потом улыбнулся и встал, я уже знал, кто он, но узнавать его не хотел; костюм его выглядел так же странно, как и пальто на вешалке; это был светлый, несколько полинявший летний костюм; он был высокого роста, гораздо выше, чем тот Янош Хамар, который остался в моих воспоминаниях и которого мои ощущения наотрез отказывались признавать, ибо гул моих ощущений защищал другие чувства; лицо его было бледное и красивое, а костюм и рубашка – мятые.
Что, не узнал, спросил он.
Я разглядывал красное пятно на его лбу и видел, что, как бы он ни старался вытирать глаза, один глаз его продолжал слезиться, и тогда я сказал, что не узнал его, сказал потому, что не хотел его узнавать, да и правда, в нем было что-то совсем незнакомое, однако скорее всего я сказал это потому, что хотел придерживаться той лжи, с помощью которой мои родители на долгие годы вычеркнули его из моей жизни, а еще я подумал, что, держась этой лжи, я, быть может, смогу отдалить его от моей матери.
Но моя драгоценная мамочка не поняла или, скорее, не захотела понять моего упрямства и опять солгала, вынуждена была солгать, чем оттолкнула, просто убила меня; она притворилась, будто крайне удивлена тем, что я не узнал этого человека, притворное удивление было адресовано ему, она хотела своим удивлением создать видимость, будто все дело в моей странной забывчивости, и вовсе не из-за них мне пришлось забыть его; из-за лжи она волновалась и поэтому говорила сухо и сдавленно, я слушал ее тогда с отвращением, однако сейчас, давно уж оправившись от стыда за свою неловкость, от терзавшей меня детской обиды, я скорей восхищаюсь ее самообладанием; в конце концов, я вошел, возможно, в самый драматический момент их встречи, и ей не оставалось иного, как прикрыться какой-то ролью – роль напрашивалась сама, она была моей матерью и заговорила со мной как мать с сыном, ей нужно было очень быстро вернуться к этому амплуа, и от душевного напряжения она совершенно переменилась: в постели сидела рыжеволосая красавица с зардевшимися щеками, перебирая слегка дрожащими чуткими, нервными пальцами тесемки ночной рубашки, словно хотела себя задушить; эта женщина, с фальшью в голосе изумлявшаяся тому, что я так быстро забыл человека, которого я ненавидел, мне показалась чужой, и при этом трепет ее прекрасных зеленых глаз все же выдавал, насколько она беззащитна в этой щекотливой, мучительной для нее ситуации.
Чему я в принципе был даже рад и сразу хотел ей сказать, что она лжет, прокричать на весь мир, что моя мать лгунья, что она всех обманывает, но я так и не смог ничего сказать, потому что меня душил этот гул в голове, и навернувшиеся было на глаза слезы стекли куда-то мне в глотку.
Но незнакомец, видимо, не почувствовал ничего из того, что происходило между мной и матерью, и, как бы пытаясь помочь мне, как-то нейтрализовать слышимое в ее тоне неодобрение, сказал: как-никак пять лет, из чего я понял, что я не видел его пять лет, и голос его, его смех показались мне очень приятными, утешительными, показалось, будто он смеется и над этими пятью годами, обращает их тут же в шутку; он уверенным легким шагом двинулся в мою сторону, и от этого стал знакомым, его походка, смех, открытость голубых глаз, а самое главное, доверие, которое я не мог не почувствовать, все это сломило мое желание обороняться и защищать себя.
Он обнял меня, и мне пришлось сдаться; он, все еще смеясь, сказал, что пять лет срок немалый, и смех его был адресован скорей моей матери, которая продолжала лгать, будто они сказали мне, что он был за границей, хотя на самом деле они сказали мне вовсе не это; я спросил у них лишь однажды, где Янош, и тогда не отец, а именно моя мать сказала, что Янош Хамар, увы, совершил тягчайшее преступление, и поэтому мы никогда не должны говорить о нем.
Объяснять мне, что это за преступление, было не нужно, я знал, что «тягчайшее преступление» означает измену, и, стало быть, он больше не существует, его нет и не было, и даже если он еще жив, то для нас он все равно умер.
Мое лицо коснулось его груди: тело его было жестким, костлявым, худым, и поскольку я невольно закрыл глаза, чтобы забыться и утонуть в звучащем во мне непрерывном гуле, в единственном прибежище, которое в этот момент предлагало мне мое тело, я смог почувствовать в этом мужчине многое, я чувствовал горячо перетекавшую в меня нежность, его не способную вырваться на свободу радость, необычную легкость и вместе с тем какую-то почти судорожную силу, сконцентрированную только в жилах, хрящах, истонченных костях, но все-таки я не мог целиком предаться его объятиям, не мог оторваться от материнской лжи, а доверие, которое я к нему, к его телу испытывал, казалось мне слишком знакомым, оно напоминало мне о похороненном прошлом, говорило мне об отсутствии телесной связи с отцом и, более отдаленно, обо всех тех муках, которые я пережил в своей любви к Кристиану; от него веяло абсолютной уверенностью, которую сообщали жесткие контуры его мужского тела, и многократным крушением этой уверенности, и именно его тело открыло мне то пятилетней давности прошлое, когда я еще с полным доверием мог прикасаться к чему угодно, и именно эта непомерная открытость чувств делала меня столь сдержанным в его объятиях.
Я не мог быстро перечеркнуть и переварить в себе эти годы и не знал, что время судьбы не имеет обратного хода; они говорили друг с другом поверх моей головы.
Почему они должны врать, сказал он, если он сидел в тюрьме.
Моя мать пробормотала на это нечто такое, что в то время они не могли мне все в точности объяснить.
На что он повторил, уже более легкомысленно и игриво, что да, он сидел в тюряге, что он прибыл прямиком оттуда, и, хотя он говорил это мне, игриво-злой тон его был адресован матери, которая, ища в этой игривости некоторое оправдание для себя, заверила меня, что Янош сидел не за кражу или грабеж.
Но он не позволил ей ускользнуть, увести нас в сторону и заявил, что скрывать ничего не будет! с какой стати он должен что-то скрывать?
И тогда моя мать, с ненавистью, понизив голос, набросилась на него: хорошо, если он полагает, что это нужно, то пусть рассказывает! что означало, что она запрещает ему что-либо говорить, защищая тем самым меня, его же она готова была просто изничтожить.
И то, что она не отталкивает меня от себя окончательно, что кричит у меня за спиной, пытаясь меня защитить от чего-то, было все же приятно, хотя странная эта защита отбрасывала меня от порога знания назад в мрачное царство недоговорок; незнакомец ничего не ответил, их перепалка зависла незавершенной над моей головой, хотя я чувствовал, что я должен, имею право знать! а может, и правда не стоит, мелькнула в его глазах неуверенность; он, крепко держа мои плечи, отстранил меня, чтобы как следует рассмотреть, и я, следуя за его взглядом, изучающим мое тело, лицо, почувствовал, как во мне раскрывается время, потому что от зрелища, от меня, от того, что глазам его представлялось как рост, изменения, он сделался веселым и бесконечно довольным, казалось, он пожирал глазами произошедшие во мне за пять лет перемены, наслаждался тем, как я вырос, тряс меня и похлопывал по плечам, и в это короткое время я тоже смотрел на себя его глазами, но во мне, во всем теле, в каждой его клеточке его взгляд отзывался ужасной болью, как будто тело мое было сплошным обманом, он наслаждается мною, а я стою перед ним нечистый, и это было так больно, так нестерпимо больно, что слезы, застрявшие у меня в глотке, нашли выход в виде тихого скулящего звука; он, видимо, этого не заметил, потому что звучно и яростно, чуть не кусая, расцеловал меня в обе щеки, а потом, словно никак не мог насладиться прикосновениями и всем моим видом, поцеловал меня в третий раз; в это время мать из глубины комнаты попросила нас отвернуться, она хочет встать, я же, захлебываясь и хрипя, заревел уже в голос, и после третьего поцелуя неловко, а неловкость вызвана была как раз моим смятением, я тоже ткнулся губами в его лицо, в тяжелый запах его кожи, я уткнулся в его лицо рвущейся изнутри болью, но он и этого не заметил, а рывком прижал меня к себе и не отпускал, то есть заметил, конечно, потому что я чувствовал, как тело его впитывает в себя мои рыдания.
Гул словно бы изливался из меня вместе со слезами, я не знал, почему я реву, не хотел реветь, не хотел, чтобы он догадался, чтобы они заметили, что со слезами из меня истекает моя порочность, но пока я так мучился, предав себя его телу, в нем что-то неожиданно прервалось.
Нежность поднималась из каких-то пустот его тела, будто по мелким порам и трещинкам в скальных породах собиралась в быстрые ручейки, чтобы, достигнув поверхности, превратиться в инертную силу рук, поясницы, дрожащих бедер; ничего вроде бы не произошло, ничего вроде бы не изменилось, он по-прежнему обнимал меня с мягкой силой нежности, однако ее истоки внезапно иссякли, она кончилась, превратившись в безмолвие.
Я не знаю, как долго отец стоял в открытых дверях.
Я стоял спиною к нему и заметил его последним, когда онемевшая нежность подсказала мне, что за моей спиной что-то происходит.
Он смотрел на отца поверх моей головы.
Мать стояла перед кроватью, потянувшись за пеньюаром, висевшим на спинке кресла.
Отец стоял в пальто, с серой велюровой шляпой в руке, прямые светлые волосы упали ему на лоб, но он не спешил, как это обычно делал, отбросить их назад своими длинными нервными пальцами; он был бледен и смотрел на нас затуманенным взглядом; казалось, он смотрел даже не на нас, а разглядывал нечто непостижимое на месте наших обнявшихся тел, некое видение, мираж, и не мог взять в толк, как оказался здесь этот мираж, я понял это по его глазам, обычно пронзительно чистым и строгим, но теперь, видимо, от потрясения, подернутым дурной поволокой; губы его беспрерывно дрожали, как будто он силился что-то сказать и не мог, что-то его останавливало.
Мои слезы, липкой пленкой размазавшиеся по щекам, были тут совсем неуместны, а их молчание, глубокое и оцепенелое, заставило меня всем телом своим ощутить, насколько я лишний здесь; наверное, нечто подобное чувствует загнанный зверь, когда бегству мешают не только умело сооруженная западня, но и его парализованные инстинкты.
Он медленно и устало выпустил меня из своих объятий, как выпускают из рук какой-то предмет, мать застыла на месте.
И все это длилось неимоверно долго, возможно, за время этого молчания прошло целых пять лет.
И то, что я узнал об отце, роясь в его бумагах, показалось мне пустяками по сравнению с тем, что стало заметно на его лице теперь и чего, может быть, мне тоже не следовало знать; он весь как-то съежился, высокое стройное тело, каким оно мне всегда виделось, подломилось под весом пальто, его уверенная осанка и поступь оказались видимостью, и все эти изменения как бы сконцентрировались в кривизне спины, он ценою неимоверных усилий удерживал голову прямо, она прыгала и раскачивалась над воротником пальто, и когда он пытался сказать то, что никак ему не удавалось, то от усилий дрожали не только губы, дрожь эта передавалась его ноздрям, ресницам, бровям, сминала в морщины кожу на его лбу, а другая какая-то сила все время пыталась скривить его шею, и то, что хотели произнести его губы, застревало уже где-то в гортани, в плечах; всегда безупречно одетый, он выглядел теперь растрепанным, галстук сбился в сторону, задрав угол воротничка, пальто и пиджак были нараспашку, рубашка на животе выбилась из-под брюк; по суетливым движениям, возбужденности и растерянности, в чем он, естественно, не мог отдавать себе отчета, казалось, что он потерял достоинство и рассудок; мне до сих пор неизвестно, от кого и как он узнал об этом, если все обстоятельства говорили о том, что Янош появился у нас совершенно внезапно, во всяком случае я представляю себе это так, что в момент, когда эта весть до него дошла, он вскочил и бросился к служебной машине, одновременно раздавленный и счастливый, ибо душа его, если таковая вообще существует, молча раскололась надвое, в то время как он по привычке все еще представлял себя цельной личностью; по-видимому, в нем с одинаковой силой бушевали два непримиримых чувства, отчего лицо его дергалось и дрожало, а голова прыгала и раскачивалась.
Но до сих пор я говорил лишь о силе и ритме, о динамике чувства отца, об окраске его, направленности, пульсации и дыхании, то есть вовсе не о самом чувстве, а о внешних его проявлениях; что на самом деле могло в нем происходить, можно попытаться приблизительно описать с помощью метафоры: он был одновременно ребенком и стариком, как будто черты лица его раздернули в разные стороны, к полюсам этих двух возрастов, он был смертельно обиженным ребенком, ребенком, которого до этого мир баловал лживыми иллюзиями, прививая его рассудку идиотское благодушие, а теперь, когда тот же самый мир повернулся к нему своим жестоким оскалом, когда вершится не то, что ему хотелось бы, к чему он привык, он, столкнувшись с реальностью, предпочитает дуться, сердиться, ненавидеть, хныкать, не желая видеть того, что он видит, ибо это причиняет боль, от которой впору завыть, и поэтому он с еще большим отчаянием пытается вернуться в мир убаюкивающих иллюзий, снова хочет припасть к материнской груди, хочет по-прежнему быть идиотом, берет палец в рот, ищет сосок, и, следовательно, все, что до этого мне виделось на его лице прозрачным, чистым и ясным, казалось строгостью нравственной дисциплины, что всегда немного отталкивало от него, теперь словно раскрыло свои истоки: его дурацкую доверчивость, то, что его всегда водили за ручку; он пыхтел, надувая губы и раздувая ноздри, хлопал ресницами и дергал бровями совсем как ребенок, что на взрослом лице выглядело уродливо и нелепо, яснее сказать, в раздерганном лице этого человека я увидел черты ребенка, который так и не повзрослел; в то же время ребенок казался намного старше своих лет, бледность делала его тенью, каким-то дряхлым старцем, которого скрытая за иллюзиями реальная, настоящая жизнь с ее жестокостями и кровавыми злодеяниями разрушила, раздавила и измельчила до такой степени, что в нем не осталось ничего невинного, в нем слабеньким огоньком еще теплится инстинкт самосохранения, он все знает, все видит и понимает, его ничто не может застигнуть врасплох, а если все же застигнет, то он воспримет это как повторение чего-то бывшего в прошлом, и поэтому тонкая завеса проницательности и понимания на его лице скрывает скорее старчески дряблую скуку, чем истинное влечение или любовь; казалось, в метаниях между двумя крайностями, между детством и старостью, между прошлым и возможным будущим, лицо его было не в состоянии найти благородное выражение, нужное для той роли, которая помогла бы справиться с ситуацией, и просто распалось на части.
Янош Хамар наблюдал за этим беззлобно, почти растроганно, словно бы опираясь на некую обнаженную до костей силу, он смотрел на него, как оглядываются на предмет минувшей любви, как улыбаются, думая о потерянном прошлом, с тем особенным мягким выражением, с каким мы пытаемся утешить слабого, помочь ближнему, отождествиться с ним, подбодрить его наперед нашим участием, пусть говорит, не молчит, мы поймем его чувства или, во всяком случае, будем стараться понять их.
Я был уверен, точнее, уверены были мои ощущения, что моим настоящим отцом был Янош, а не эта смешная фигура в нелепо огромном зимнем пальто, и тогда я вдруг вспомнил, какая темная и густая шевелюра была когда-то у Яноша, и единственная причина, почему я не сразу распознал это истинное, глубинное внутреннее сродство, которое я все время носил в себе, была в том, что изменился цвет его кожи, она потеряла живую смуглость и висела на его костлявом лице бледная и морщинистая.
Самым загадочным было лицо моей матери; без того чтобы двинуться с места или завершить начатое было движение, она разделила своим лицом двух мужчин и словно бы подтвердила правильность моих ощущений.
И тогда дрожащие губы стоявшего в зимнем пальто отца наконец-то нарушили тишину первой фразой, он сказал что-то вроде: ну вот, все же к нам вернулся.
На лице Яноша боль смазала улыбку, но когда он сказал, что вынужден был это сделать не по своей воле, улыбка и боль появились на его лице одновременно, и он продолжал: его мать умерла два года назад, как отец, наверное, это знает, и первым делом он, конечно, отправился к себе домой и узнал о ее смерти от людей, которые тем временем заняли его квартиру.
Мы не знали об этом, сказал тот отец, что был в зимнем пальто.
Однако в этот момент резко, пронзительно, будто наткнувшаяся на сучок пила, взвизгнула моя мать, прокричав: ну хватит!
Между ними снова повисло молчание, и когда моя мать судорожным задыхающимся голосом добавила, словно бы мстя кому-то, что они знали, но на похороны не пошли, я почувствовал, как меня покидают силы и поэтому я не могу уйти.
Все молчали, словно бы погрузившись в себя и тоже собираясь с силами.
Ладно, сказал Янош чуть позже, это не имеет значения, и улыбка окончательно исчезла с его лица, осталась лишь боль.
Это придало уверенности моему отцу в пальто, он тронулся с места и направился к нему, и хотя он просто шел, держа в руке шляпу, все же казалось, будто он собирается обнять его, но тот, как бы намекая на свою боль, виновато поднял руку, умоляя его не подходить ближе.
Он, в своем зимнем пальто, остановился, волосы его искрились в пучках яркого света, и я не знаю в точности почему, быть может, от прерванного движения, шляпа выпала из его руки.
С этим нужно покончить, сказала, точней, прошептала мать, словно опасаясь нарваться на резкий протест, и еще тише повторила, что им надо с этим покончить.
Они обернулись к ней, и по взглядам обоих видно было, что оба надеялись, что она, женщина, им поможет.
И от этого возникло ощущение, что они снова втроем, снова вместе.
Но только помочь здесь никто никому не мог, никто; какое-то время спустя Янош отвернулся от них, он, видимо, не хотел опять быть втроем, они же, оставшись с глазу на глаз, обменялись у него за спиной ненавидящими взглядами и какими-то знаками, он, казалось, смотрел в окно, но при этом, глядя на капель за окном, на раскачивающиеся голые ветки, неожиданно, со стоном, всхлипнул, и слезы тут же потекли у него из глаз, но он быстро их подавил, сглотнул, хорошо, сказал он, я знаю, сказал он, и тут же окончательно расплакался, а мать моя заорала, я что, не вижу, что мне нечего делать здесь? и совсем уже истеричным голосом провизжала, чтобы я убирался вон!
Я бы с удовольствием так и сделал, но не мог, так же как и они не могли сделать ни шагу навстречу, все стояли слишком далеко друг от друга.
Итак, ты требуешь от меня какого-то отчета, сказал мой отец слишком громко, ибо смог наконец сказать то, чего так боялся сказать.
Нет, нет, извини, сказал Янош, кулаком вытирая глаза, причем, как и прежде, один глаз его так и остался мокрым, извини, но я пришел не к тебе, я пришел в этот дом, не к тебе! и отцу моему нечего опасаться, никаких допросов не будет! им вообще не о чем разговаривать, а если бы он задумал вырезать всю семью, то, наверное, сделал бы это как-то иначе, не так ли? но в любом случае с этого момента, как бы ни было это неприятно моему отцу, ему придется считаться с тем, что он, Янош, вернулся, что он еще жив, что его не сгноили и что он теперь будет говорить все, что считает нужным.
А не думает ли он, очень тихо спросил мой отец, что он тоже имеет к этому некоторое отношение?
К освобождению или к аресту, спросил тот.
К освобождению, разумеется.
Нет, честно говоря, он так не думает, напротив, в силу некоторых обстоятельств он вынужден предполагать обратное.
Иными словами, он все же думает, что он тоже причастен.
К сожалению, сказал Янош, некоторые обстоятельства он не смог забыть, для этого пяти лет было недостаточно, легче всё забывают те, кого уже нет в живых, и им, наверное, нужно было работать более основательно, более дальновидно! чтобы не осталось ни одного, кто еще помнит.
В таком случае пусть он будет любезен сказать, что за обстоятельства он имеет в виду, сказал мой отец, тот, что в зимнем пальто.
В этот момент мать выпустила из рук пеньюар и, скрючившись, словно с нею стряслось нечто страшное, прижала ладони к животу, давя на него, чтобы остановить что-то происходящее в нем.
Нет, он вовсе не думает, что условия благоприятствуют тому, чтобы им пускаться сейчас в обсуждение всяких малоинтересных подробностей.
Нет, нет, не сейчас, прошептала им мать, не сейчас!
Что значит малоинтересные, когда дело касается его чести, нет, он требует, категорически требует, чтобы он сказал, какие такие обстоятельства он имеет в виду, пусть выкладывает!
Янош долго молчал, но это было уже другое молчание, чем минуту назад, насыщенное их эмоциями, отец от запальчивости обрел некоторое равновесие, его чувства вернулись в накатанную колею идейной убежденности, что придало ему духу, однако под хрупкой маской вновь обретенной силы все же видны были страх и смирение, с которыми он ожидал, что же скажет другой, между тем как последнего завязавшаяся вопреки его воле борьба странным образом сделала неуверенным, ибо как бы он ни старался формулировать свои мысли обтекаемо, тщательно подбирая слова, как бы ни стремился держать таким образом на дистанции этого презираемого им человека, с лица его постепенно исчезли нежная чувственность и щемящая боль, вызванные шоком внезапной свободы и чувством бездомности, известием о смерти матери, его страстной встречей с нами, не говоря уж о зрелище изувеченного тела моей матери, которое само по себе было достаточным для того, чтобы человек эмоционально ощутил себя раздавленным всмятку колесом судьбы, тем не менее, в отличие от моего отца, он в этом споре пытался избавиться от бремени чувств и вынужден был теперь, совершенно лишенный каких бы то ни было опор и защиты, вступить в борьбу совершенно голым и безоружным, он мучился, силился улыбаться, но мучили его не его чувства, а обрушенная на него богами свобода, и с некоторым жеманным преувеличением мы могли бы сказать, что, что подбадривая и понукая его, рядом с ним стоял мифологический Ментор, он помрачнел, морщины его разгладились, и на лице появилась усталость, но не бессильная, а усталость человека, который настолько уверен в своих убеждениях и в своей правоте, причем правоте не мелочной и не личной, а общей и неделимой, совпадающей с самой универсальной правдой настолько, что сам процесс ее доказательства кажется делом заведомо скучным, напрасным и бесполезным; а с другой стороны, с точки зрения нравственной эта борьба не представлялась ему слишком элегантной, ибо правым в ней мог оказаться он и единственно он, ибо он был жертвой, и именно эта роль, когда он был уже на свободе, казалась ему постыдной, брать ее на себя не хотелось, и все-таки столкновение было неизбежно, ибо оно уже началось, какое-то время они уже говорили на тайном языке, полностью понятном только им двоим, на том языке беспрерывной бдительности и подозрений, настороженности и недоверия, истоки которого мы так пытались понять в наших с Майей поисках, то был их язык, единственное оружие, которым они могли сразиться, язык их прошлого, их общий язык, который Янош, если он не хотел потерпеть поражение, не мог игнорировать, не мог считать его скучным или бессмысленным; их общность он ненавидел и пытался найти зацепку, какое-то выражение, информацию, с помощью которых он мог бы ускользнуть от самого себя.
Послушай, сказал он замедленно, как бы желая одним этим словом выиграть драгоценное время, тебе, конечно, известно гораздо лучше меня, что тебе можно и чего нельзя, но, во-первых, не надо на меня орать, к твоей правоте это ничего не добавит! а во-вторых, позволь мне спросить тебя очень тихим и совершенно спокойным тоном и независимо от моего так называемого дела, которое, между нами, не бог весть что, сколько смертных приговоров ты подписал?
И добавил, что это интересует его с чисто статистической точки зрения.
Отец некоторое время молчал, они смотрели, вцепившись друг в друга взглядами, а потом мой отец, переняв его обтекаемый стиль, заявил, что считает такую постановку вопроса неправомерной, поскольку он, как известно, никогда не подписывает смертных приговоров, ибо это не входит в круг его полномочий, то есть вопрос, во всяком случае в этой форме, представляется ему неуместным.
Ну конечно, он об этом совсем забыл! к сожалению.
Именно так, неохотно сказал мой отец, как прокурор, он может требовать смертного приговора, однако же, как известно, приговор по собственному усмотрению выносят народный судья и двое народных заседателей.
И правда, воскликнул Янош, по закону, наверное, так и есть! и пусть мой отец не обижается на него, в этих хитросплетениях он не разбирается, поэтому перепутал.
Да, все так, ответил отец, и не надо путать!
Ну тогда все в порядке!
Мне очень хотелось выйти из комнаты, но я не осмеливался всколыхнуть своим телом воздух.
Потому что он полагает, угрожающе тихим голосом продолжал отец, во всяком случае, насколько он знал его в прошлом, когда еще неизвестно, кто из них двоих был более радикальным! словом, он полагает, что на его месте Янош вел бы себя точно так же, то есть со всей страстностью убеждений исполнял бы свой долг, не так ли? и поэтому он считает чистой случайностью, в какой роли был каждый из них в течение этих последних пяти лет.
Их голоса приглушились до шепота, до шипения, а мать тем временем все умоляла их: не сейчас, не надо, я вас прошу, не сейчас.
Вот видишь, и о случайностях я совсем забыл, прошептал Янош, но если это были даже случайности, то из них получился факт, который тебя странным образом все же беспокоит, почему? откуда эта смешная нервозность? ты говоришь, такая мне выпала роль, ну и ладненько! ты здесь, а я там, все в порядке, и я вовсе не собираюсь тебе ничего рассказывать, понимаешь?
Зато он, сказал мой отец, готов рассказать ему все, что знает, и расскажет, только просит сперва, да, просит, потому что требовать ничего не имеет права, пояснить ему, на какие такие некоторые обстоятельства только что намекал ему Янош.
Ибо это касается твоей чести, сказал тот.
Да, моей чести, ответил ему мой отец, тот, что был в зимнем пальто.
И снова воцарилось молчание, пользуясь которым, я двинулся к двери, и от этого молчания моя мать открыла глаза, потому что хотела видеть, что в этой тишине происходит, я прошел мимо нее, но она явно не заметила, что я снова обрел способность двигаться.
Ты очень умело ведешь мой допрос, сказал Янош, ведь ты знаешь обо мне все, наверное, даже больше, чем я о самом себе.
О чем он?
Но он не будет говорить ни о чем, он с ним не желает о чем бы то ни было разговаривать.
Это я услышал уже у самых дверей, но выйти так и не смог – так громко завопил тут отец; казалось, задрожала земля, и все, что на ее тонкой коре было создано человеком, в этот момент содрогнулось и затрещало, готовое рухнуть, рассыпаться в прах, были слезы и дикий вопль, тот мужской плач, который от убийства отделяют лишь последние крохи самообладания, обеими руками он стискивал себе виски, чтобы не наброситься на другого, и казалось, что голова его вот-вот расколется, он выкрикивал, рыдая: за что? за что? что этого он не выдержит! что он ничего не может понять! и не может рассказать о тех жутких ночах, когда он ждал, что следующим будет он, когда он остался совсем один, думал, что будет дальше, когда он чувствовал себя в полном одиночестве, он не знает, стыдиться ему этого или нет, и он просто не понимает, почему его лучший друг, из-за которого он едва не попал в мясорубку, не хочет с ним разговаривать.
Ты ничтожен, смешон, отвратителен, спокойным и ясным тоном сказал Янош.
Я держался за белый косяк двери.
Но почему, почему? неужели же тот не видит, что этого он не выдержит? не видит, как ему это больно?
Когда ты сюда вошел, сказал Янош, и я посмотрел на тебя, то подумал: не может быть, чтобы в тебе не осталось хотя бы немного порядочности и здравого смысла, чтобы понять, что ты совершил.
Руки его упали, и показалось, что на мгновение дыхание его прервалось, приоткрытые губы застыли в той детской боли, которая вырвалась в этом жутком мужском рыдании, и все же я чувствовал, что это не слабость, его тело сохраняло силу.
Его тело, казалось бы, говорило, что вся его жизнь – не более чем минутное любопытство и его теперь не волнует ничто, кроме того, о чем ему может поведать другое тело.
Хорошо, со значением сказал Янош, покончим с этим, и, распахнув свои голубые глаза, глубоко заглянул в голубые глаза другого, и все до последней морщинки на его лице расслабились, его лицо упорядочилось, но я хотел бы, чтобы ты правильно понял меня, сказал он, на второй день, сказал он, а ты, разумеется, должен знать, что такое этот второй день, мне показали бумагу с твоей подписью, сказал он, твои показания о том, что я, освободившись из тюрьмы в мае тридцать пятого, якобы со слезами признался тебе, что, не выдержав пыток, согласился сотрудничать с тайной полицией, – тут он умолк, глубоко вздохнув, – и ты, поскольку я так уж сильно плакал, якобы обещал мне, что не дашь делу ход, а, найдя подходящий повод, на время выведешь меня из организации, чтобы мне не о чем было стучать в полицию, и это не месть, не требование отчета, я вовсе не призываю тебя к ответу! вскричал он, однако когда по моей вине провалилась наша акция в Собе и из-за меня арестовали Марию, то тебе якобы стало ясно, что я все же на них работаю.
Но это же глупость! ведь всем известно, что после этого они еще целых два месяца работали вместе с ним в подпольной мастерской, сказал мой отец.
А он, с того самого второго дня, потому что в первый день он еще не хотел и не мог понять, чего от него добиваются, точнее сказать, на третий день, потому что для этого нужно было время, он все понял и взял на себя все, что им было нужно.
Но он никогда не подписывал никаких показаний, настаивал на своем мой отец.
Подписал и даже тщательно, по своей привычке, исправил в них опечатки, сказал Янош.
Нет, нет, это какое-то недоразумение, он никогда в такой форме не давал на него показаний, да его никто и не просил об этом.
Ты лжешь, сказал Янош.
Я, уповая на помощь гладкого белого косяка двери, попытался выскользнуть из комнаты, и это мне почти удалось, я был уже за порогом.
Янош, поверь, сейчас он и правда не лжет тебе, услышал я слабый голос матери.
Нет, лжет, сказал тот.
В этот момент я, не расслышав до этого стука ее шагов, буквально столкнулся в дверях с моей бабушкой.
Нет, Янош, я бы об этом знала, Янош, я этого не позволила бы, его никогда никто не допрашивал, услышал я голос матери.
Бабушка, раскрасневшись от жара плиты, появилась из кухни с тем выражением застенчивого торжества и тревожного ожидания, которое появляется на лице хозяйки, когда приготовление пищи ничуть не в тягость, когда это не обременительная ежедневная рутина, а торжественная церемония, включающая в себя сотни движений, чистку и нарезку овощей, приподнимание крышек, снятие пробы, подхватывание кастрюль с огня, ошпаривание, промывку, помешивание и процеживание, церемония, получающая истинный, прекрасный и праздничный смысл от того, что где-то в дальней комнате сидит в ожидании ужина обожаемый гость, и вот уже все готово и можно всех звать к столу, вот только придется ли все по вкусу? видно было, что она явилась не прямо из кухни, а юркнула перед этим в ванную комнату, поправила там прическу, слегка припудрила щеки и напомадила губы, возможно, сменила халат, чтобы избавиться от кухонных запахов, и теперь на ней был серебристо-серый вельветовый капот, который так подходил к ее серебристо-седым волосам, и она, чтобы не столкнуться со мной, на мгновение обняла меня, и я почувствовал запах ее духов, две капельки которых она, по обыкновению, только что растерла за ушами.
Я не думаю, что она не расслышала последние фразы, и даже если, поглощенная своей миссией, не поняла их смысла, все же тотчас почувствовала, по их интонации и по самому открывшемуся ей зрелищу, по тому, как все трое, в отдалении друг от друга, стояли, застыв на месте во власти своих эмоций, не могла не почувствовать роковое напряжение в комнате, но ее это все-таки не смутило, она отстранила меня решительным, но негрубым движением и поспешно, в своих тапочках на каблучках, с торжественным видом, ступила в комнату и, словно слепая, глухая или неисправимо глупая, объявила во всеуслышание: дети, прошу к столу!
Моя бабушка, разумеется, все поняла, только она, с ее рафинированностью и изысканностью, с ее жесткой прямой спиной, с ее пуританской, не признающей шуток серьезностью, с шелковистыми усиками под носом и резко очерченными суховатыми чертами лица, которые на сей раз, явно от вызванного присутствием Яноша и хлопотами по кухне волнения, все же делали ее красивой, женственной, была ископаемым образцом буржуазного модус вивенди; она просто вошла и в силу своей ограниченности не посчиталась с событиями и проявлениями человеческих чувств, которые, надо думать, не вписывались в ее представления о достойном поведении и рамках приличия, вошла и словно бы перечеркнула все, что происходило здесь, словно бы своими снисходительными манерами, в которых не было ничего аристократического, ибо она не смотрела на вещи свысока, а как бы надменно обходила их, словно желая сказать, что на вещи, которые нам неподвластны, лучше вовсе не обращать внимания или уж, во всяком случае, не выказывать, что мы все видим и понимаем, и созданной тем самым иллюзией как бы способствовать неудержимому развитию событий, лавировать, выжидать, не вмешиваться, крепко подумать, прежде чем что-либо предпринять, ибо всякое действие было бы уже суждением, а с этим надо быть крайне осторожным! подобное поведение в детстве меня, разумеется, очень смущало, меня просто тошнило от его лживости, и прошло очень много времени, пока я на собственном горьком опыте не понял всей его мудрости, не почувствовал, не догадался, что кажущаяся фальшивой преднамеренная слепота и притворная глухота, возможно, требуют не меньшей гибкости и понимания, чем открытое проявление сочувствия и готовности помочь; возможно, для этого нужно больше эмпатии и гуманного опыта, чем для так называемой искренности и преследующего какие-то истины непосредственного вмешательства, дело в том, что подобное поведение является своего рода тормозом для нашей врожденной агрессивности и поспешных суждений, хотя и ведет к агрессивности несколько иного рода; она чувствовала себя в своей стихии, вошла не моргнув и глазом, как в какой-то салон, где гости, потягивая аперитив, болтают о том о сем, но то, насколько она отдавала себе отчет в серьезности происходящего, стало очевидным, когда, не дав себе времени отдышаться, она повернулась к отцу, выразила удивление, что он тоже здесь, а значит, нужно будет позаботиться еще об одном приборе, и самым будничным, небрежно-распорядительным тоном велела ему снять пальто и помыть руки, и к столу, не то все остынет! а сама уже подошла к Яношу, ради которого и разыгрывался весь спектакль, дескать, мы, да будет тебе известно, что бы ни происходило, остаемся семьей, в которой все идет гладко и полюбовно, идет как принято, и здесь, по-моему, в самую пору заметить, что в этом последнем выражении наиболее концентрированно представлена во многом мудрая и практичная мораль буржуазного этикета, а именно, что в жизни всегда и любой ценой, даже вопреки самой жизни все должно совершаться как заведено; обед, к сожалению, на скорую руку, не как обычно, сказала она, улыбаясь, и посмотрела на Яноша долгим взглядом, давая ему возможность прийти в себя, затем осторожно коснулась его руки и сказала, что он и представить себе не может, как она счастлива.
Агрессивное, оперирующее лукавыми видимостями поведение бабушки само по себе, разумеется, не смогло бы охладить их дошедшие до точки кипения чувства и направить их в более свободное русло взаимного понимания, напротив, они находились в таком состоянии, что не то что не могли вдруг смирить направленные на выяснение отношений убийственные эмоции, но каждый из них так жаждал доказать свою правду, что я опасался, что бабушкино лукавство будет последней каплей, и весь тот гнев, стыд, отчаяние, подозрительность, боль, унижение, которые всколыхнулись в них в те несколько минут, обрушатся теперь на ее голову в поисках решения, в надежде найти покой в какой-то ощутимой правде; моя мать побагровела от ненависти к своей матери и, казалось, готова была завопить, чтобы та убиралась! или придушить ее, чтобы только не слышать этот столь ненавистный ей фальшивый голос; но от сего рокового шага ее удерживала, опять же, мораль, их мораль, разительно отличающаяся от морали бабушки, а суть ее заключалась, пожалуй, в том, чтобы ради достижения своих целей тончайшим образом различать свое легальное и тайное поведение, легальные и подпольные средства тактики и стратегии, что делало их достаточно неприступными и непознаваемыми, служило залогом морального превосходства и практической власти, так что любое неосмотрительное слово, любой резкий жест были бы равносильны измене, предательству их сообщества, они не могли позволить свободно выражать эмоции, внутренние конфликты их конспиративной жизни должны были оставаться тайной, это была та запретная зона, которую они охраняли так же тайно, как тайно работали в свое время над ее созданием, то есть они должны были решить все вопросы между собой, полностью исключая враждебный и подозрительный внешний мир, и для меня самое замечательным во всей этой сцене было то, как мирно уживались друг с другом эти два питаемые совершенно противоположными мотивами образа поведения, находя точки соприкосновения именно в лицедействе и фальши.
Конечно, позднее они продолжали с того места, где остановились, но в данный момент отец, как будто и впрямь они болтали здесь о каких-то пустяках, сказал нечто вроде того, что, да, он идет мыть руки; и это было своего рода предупреждением матери, которая еще пуще побагровела, но с готовностью потянулась за пеньюаром хотя бы уже для того, чтобы скрыть дрожащее ненавистью лицо, и сказала, что ей нужно переодеться, не может же она сесть за стол в пеньюаре, минуту терпения, она быстро! а на лице Яноша только что дергавшиеся от внезапного смущения морщины мгновенно сбежались в любезную улыбку, как будто этой быстротой он хотел оградить то, что нужно было оставить в тайне, этот жест тоже был машинальным, улыбка была конспиративной, что в точности соответствовало той подлинной, но фальшиво преувеличенной радости, которую излила на него моя бабушка, обе улыбки были по-своему совершенны, так как оба, и Янош и бабушка, скрывая свои истинные чувства, все же смогли их выразить.
Что до него, то он не назвал бы себя счастливым, усмехнулся он, коснувшись ответным жестом ее руки, но как бы то ни было, он рад, что он здесь, хотя еще так и не понял, что, собственно, с ним происходит; бабушкино лицо изобразило тут сочувствие, твоя бедная, бедная матушка, сказала она, причем реальные ее чувства приняли еще большую глубину, на глаза ее навернулись слезы, это было уже проявлением настоящей взаимности, оба наверняка прибегли к одному и тому же эмоциональному стереотипу, мол, не дожила бедняжка до этого дня, и стереотип сработал, сработал скорее всего потому, что оба они искали какой-то возможной общности, и тяжелый вздох, ее интонация, навернувшиеся на глаза слезы, с одной стороны, свидетельствовали о том, что, по-видимому, об этом они уже говорили с Яношем после его появления в доме, а с другой, с тихой растроганной траурностью закрывали тему; после чего моя бабушка, собравшись с силами, мягко и утешительно, как бы обнимая при этом и его покойною мать, взяла Яноша под руку.
Я не двигался, никто больше не обращал на меня внимания, отец исчез, мать пошла переодеваться.
Мой Эрнё уже сгорает от нетерпения, уж так он хочет увидеть тебя, со смехом сказала бабушка.
И они направились в столовую.
Янош, который легко перенял этот разговорный тон, несколько смущенный своей забывчивостью, излишне горячо спросил, как чувствует себя Эрнё, и от этого голос его голос тоже стал фальшивым.
Как ясно видится сейчас разуму то, что тогда глаза воспринимали как жесты, а уши – как звуки и интонации, и все это по какой-то причине отложилось в памяти.
Моя бабушка, расслышав эти фальшивые нотки в голосе Яноша, вдруг остановилась в дверях столовой, как будто перед тем как войти, ей непременно нужно было что-то ему сказать, она вынула свою руку из-под руки Яноша, повернулась к нему лицом, взглянула на него по-старушечьи потускневшим взглядом; все деланное сияние, которое только что было на ее лице, куда-то пропало, обнажив усталость и грусть, озабоченность, и все же она не сказала того, что хотела сказать, уклонилась и, сделав рассеянный вид, взяла Яноша за лацкан пиджака и в каком-то девчоночьем смущении теребила его, что, опять же, производило впечатление некоторой серьезности, вновь маскируя что-то невыразимо реальное.
И тут собранные и, казалось, уже строго контролируемые черты Яношева лица, который вроде бы уже обрел единственно подходящую к ситуации фальшивую интонацию, неожиданно снова распались, его охватило подавленное было волнение, но волнение, продиктованное не этим моментом, а предыдущими, морщины вокруг его рта и глаз беспорядочно завибрировали, он, казалось, боялся того, что могла сказать, но не скажет бабушка, однако он знал наперед, что это может быть.
Ты знаешь, очень медленно, почти шепотом сказала бабушка, так, чтобы никто не услышал, он всю жизнь был человеком очень активным, был непоседой, и теперь это все, вся эта политика, в которой я ничего не понимаю и ничего не хочу о ней говорить, его тоже совершенно сгубила, вся эта беспомощность! я знаю, ему и твоя трагедия доставила массу страданий, я знаю, хотя он никогда об этом не говорил, он все держит в себе, все время молчит! и так и живет от приступа к приступу, всех от себя отвадил, ни с кем не общается, шептала она со все большим жаром, и тогда на лице ее появилось то самое выражение обиды, ибо, собственно говоря, ей хотелось рассказывать не о деде, а о своей обиде, потому что тому никто уже не поможет! ему не нужна ничья помощь.
Янош погладил бабушку по волосам, но не тем жестом, каким утешают старую женщину, его жест был беспомощным и неловким.
Но бабушка вновь рассмеялась, желая уклониться от истинного смысла этого жеста; вот так и живем, сказала она, проходи, и распахнула двери столовой.
Но распахнула их только для Яноша, сама она не вошла, и мы наблюдали за встречей только через открытые двери.
Ему, разумеется, потребовалось все присутствие духа, чтобы принять как естественное то, к чему он был не готов.
Все превратности жизни человек переносит лишь потому, что то, что он должен бы воспринять всем своим существом, делают вместо него его рефлексы, и это порождает некое ощущение, будто наше тело не всецело присутствует в том, в чем должно бы присутствовать, и таким образом наши ощущения защищают нас от наших же собственных ощущений.
По его спине, по резко выступающим лопаткам и похудевшей жилистой шее видно было, что это не он, Янош, входил сейчас в гостиную, сам он застыл в изумлении, но какое-то гуманное чувство долга все же двигало его ногами, заставляя их нести тело в столовую.
Там над длинным празднично накрытым столом ярко сияла люстра, и мой дед, и впрямь едва не теряя сознание, стоял позади своего стула, крепко вцепившись в высокую спинку; он даже не поднял глаза, его взгляд блуждал где-то между предметами фарфорового сервиза с красивым желтоватым отливом, серебряными приборами и хрустальными фужерами, но на самом деле все внимание его было сосредоточено на дыхании, он, казалось, искал его, пытался его разглядеть, хрупкое лицо его было мрачно, на высоком выпуклом лбу, строгую форму которого чуть смягчали приглаженные, легкие как пушок волнистые седые волосы, над глубокими височными впадинами проступали набухшие синие вены; красивому старцу приходилось следить за каждым вдохом и выдохом, всеми силами он старался дышать ровно, без спазмов, чтобы не соскользнуть в неконтролируемый приступ, а на другом конце стола в это время восседала на подложенных ей под зад подушках моя сестренка, опрятно причесанная и одетая, в своем синем, с круглым белым воротничком платьице, и с отсутствующим видом, ничуть не смущаясь вошедшим в открывшуюся дверь незнакомцем, размеренно и упорно пинала ногой стол и стучала ложкой по своей пустой эмалированной мисочке, и все это, разумеется, с открытым ртом.
Мой дед, так и не поднимая головы, медленно глянул из-под очков, и этот взгляд выражал не больше того, что он чувствовал, но чувствовал он так много всего и так искренне, что словами не смог бы выразить и малой части; словом, голову он пока поднять не мог, но насильно растягиваемые хрипучие вдохи и выдохи стали ровнее, лицо его еще сильней потемнело, лоб, напротив, сильней побледнел, видно было, что он взял себя в руки.
Взглянув на Яноша, он сразу уловил в глазах гостя растерянность, он не улыбался, оставался серьезным, и все-таки в его взгляде мелькнуло что-то, что мы могли бы назвать веселостью, и этой веселостью он пытался приободрить Яноша.
Несколько игриво повернувшись к моей сестренке, он как бы сказал Яношу, да, сам видишь, она такая, а я стою здесь и сторожу, чтобы никто не мешал ей стучать по миске, раз ей так хочется, и как бы сказал еще, что и Янош мог бы как следует разглядеть ее, и нечего ему делать вид, будто он не замечает того, с чем ему все равно придется смириться.
Их глаза снова встретились, и, пока моя младшая сестра продолжала стучать ложкой по своей мисочке, оба медленно двинулись навстречу друг другу.
Они потянулись друг к другу, и над головою ребенка-дауна пара старческих рук соединилась с руками зрелого мужчины; и тогда я смог снова разглядеть лицо Яноша, оно вернулось к прежнему виду, оба стояли, поддерживая друг друга.
Эрнё, я очень много думал о тебе, после длительного молчания сказал Янош.
Если так, сказал дедушка, тогда Янош может больше ничего не говорить ему.
Он в этом нуждался, сказал Янош, да и времени для размышлений было более чем достаточно.
А он уж собрался на тот свет, сказал дедушка, и уже не надеялся, совсем не надеялся, что однажды все это может кончиться, во всяком случае не надеялся, что до этого доживет, хотя знал ведь.
Что знал, спросил Янош.
Дед покачал головой, не желая ему отвечать, и тогда, словно им нужно было что-то скрыть, но не из фальши и не от стыда, скрыть что-то рвущееся наружу с невероятной силой, они припали друг к другу, обнялись и долго стояли так без движения.
Когда они отпустили друг друга, моя сестренка вдруг перестала стучать и уставилась на них, разинув рот и издав короткий звук, неясно, от страха или восторга; бабушка за моей спиной вздохнула и поспешила на кухню.
Они же стояли, беспомощно опустив руки.
И он многие вещи там понял, сказал Янош, так много всего, сказал он, что стал чуть ли не либералом, ты можешь это себе представить, Эрнё?
Да ну, сказал дед.
Представляешь, ответил тот.
Тогда, возможно, на следующих выборах тебе нужно баллотироваться.
И они, снова схватившись за руки, захохотали прямо в лицо друг другу, оглушительным, грубым, каким-то пьяным смехом, прервавшимся вдруг молчанием, которое, видимо, даже во время смеха таилось внутри них, спокойно дожидаясь своего часа.
Я все еще стоял в дверях, не в силах уйти или, следуя за событиями, просто войти в столовую, я полагаю, именно это состояние обозначается выражением «быть не в себе»; я решил отвернуться и все внимание обратил на сестренку, которая, свесив набок большую голову, все еще с ложкой в ручонке, изумленно смотрела на них, то ухмыляясь и издавая смешки, то всхлипывая с отвешенной нижней губой, видимо, и сама не зная, как отнестись к этому необычному зрелищу, она чувствовала и радость, и неприязнь, и скорее всего от невозможности решить, как ей реагировать, пришла в ужас и разразилась отчаянным ревом.
Этот рев любой человек, никогда не живший рядом с умственно неполноценным, мог бы расценить просто как случайный каприз.
Вскоре меня подтолкнул к столу отец, ибо плач сестренки настолько парализовал меня, что я не мог шевельнуться, это я помню, и помню еще, как сказал ему, что не голоден.
Потом с дымящейся супницей в руках вошла бабушка.
Насколько четко сохранились в моей памяти все события, предшествовавшие этому обеду, настолько же глубоко схоронилось в ней все последующее; я знаю, конечно, что память беспощадно запечатлевает все, и поэтому вынужден признать свою слабость: я просто не желаю обо всем этом вспоминать.
Например, о том, как лицо моей матери стало наливаться желтизной, совсем пожелтело, потом стало темно-желтым, и я это вижу, она же делает вид, будто с ней все в порядке, и поэтому я не решаюсь сказать об этом ни ей, ни кому другому.
Или о том, как еще до этого она вошла в темно-синей юбке и белой блузке, на длинных и стройных ногах – туфли из змеиной кожи на очень высоких каблуках, надеваемые лишь по самым торжественным случаям, о том, как она поспешила к сестренке, под широко распахнутым воротом блузки – яркий шелковый шарф, одетой я не видел ее уже нескольких месяцев, и как раз этот шарф показывал, насколько она исхудала, казалось, она случайно надела чужую одежду, и именно это призван был скрыть шелковый шарф; в такие минуты лезть к сестренке лучше не стоит, но мать присаживается рядом с нею на корточки и сворачивает ей из салфетки зайчика.
А также о том, как наблюдает за всем этим Янош.
И как кричит отец: уберите ее отсюда!
И ее утаскивают, после чего все трое мужчин погружаются в молчание, а вопли сестренки, все более тихие, слышны уже откуда-то издали.
И в последующие часы – чувство, будто кого-то здесь не хватает, кого-то заставили замолчать, тишина, нарушаемая только поглощением пищи.
И еще помнится ощущение конца, растянувшегося до бесконечности: как бы они ни старались опорожнять тарелки, ужин все продолжался, и все мои мысли, как бы мне улизнуть, под каким предлогом, тоже ничем не кончались.
А потом они заперлись в другой комнате, откуда доносились разрозненные слова и приглушенные крики, но у меня больше не было никакого желания делать из них какие-то выводы, все их слова для меня стали одинаковы.
Когда стемнело, я взял отвертку и, не включая света, но и не закрыв за собою дверь, ведь в предосторожностях уже не было смысла, мне теперь было все равно, что делать, я вставил отвертку между крышкой стола и верхним ящиком, слегка надавил на нее, замок со щелчком открылся, а когда я как раз вынимал из ящика деньги, по темной комнате мимо меня прошел дедушка.
Он спросил, что я делаю.
Ничего, сказал я.
А зачем мне деньги, спросил он.
Ни за чем, сказал я.
Он еще постоял немного и тихо проговорил: не надо бояться, пускай выяснят отношения, и вышел из комнаты.
Голос его был спокоен, серьезен и трезв, и этот идущий из какого-то другого мира голос, эта рассудочность, питающаяся совсем из других источников, разоблачили во мне, что я собирался сделать, и я еще долго стоял в темной комнате, обличенный, поверженный и вместе с тем несколько успокоенный, но деньги, всего двести форинтов, все же положил в карман.
Ящик остался открытым, отвертка осталась на крышке стола.
Я помню также, что в этот вечер заснул в постели не раздеваясь и обнаружил это лишь утром; ночью кто-то накрыл меня одеялом, словом, утром мне по крайней мере не пришлось одеваться.
Упоминаю об этом не ради шутки, а скорей в подтверждение того, какой ерундой может человек утешать себя в такие времена.
И когда я вернулся из школы, два пальто, тяжелое зимнее отцово и пальто Яноша, висели все так же, а из комнаты доносились их голоса.
Я не стал их подслушивать.
Я не помню, что я делал во второй половине дня, только смутно припоминаю, как стою в саду, кажется, даже не сняв пальто с тех пор, как вернулся домой.
Уже смеркалось, закат был красным, это я тоже запомнил как своего рода смягчающее обстоятельство, на чистом небе взошла луна, и все, что в течение дня оттаивало, теперь, когда я шел через лес, скрипело и потрескивало под ногами.
И лишь поднявшись по улице Фелхё и увидев, что шторы на окне Хеди задернуты и в комнате горит свет, я пришел в себя хотя бы настолько, чтобы ощутить пронизывающий холод, вдыхаемый вместе с воздухом.
По темнеющей улице навстречу мне шли две девочки, таща за собою санки, которые то и дело застревали в колдобинах обледеневшей, посыпанной щебнем дороги.
Нашли время на санках кататься, сказал я им, снег уж растаял.
Они остановились и глупо уставились на меня, но потом одна из них, чуть склонив голову и сердито набычась, быстро протарахтела: а вот и неправда, на Варошкути снега еще полно.
Я обещал им два форинта, если они вызовут на улицу Ливию.
Они то ли не хотели, то ли не поняли, но я зачерпнул из кармана пригоршню мелочи и показал им; та, что была похрабрее, взяла несколько монет.
Эту мелочь перед уходом я выкрал из кармана Яношева пальто, забрав из него все подчистую.
Они потащили сани с собой через школьный двор, а я показывал и кричал им, какая дверь ведет в цокольный этаж.
Довольно долго они промучились, спуская санки по лестнице, наконец стало тихо, жуткий скрежет, производимый их чертовыми салазками, прекратился, эти глупышки боялись, что я украду их; время шло, но ничего не происходило, и я уже собирался уйти, собирался сделать это несколько раз, еще не хватало, чтобы меня увидала здесь Хеди, как вдруг появилась Ливия, в блузке и тренировочных брюках, с закатанными рукавами, должно быть, мыла посуду или пол на кухне; на этот раз санки по лестнице подняла она.
Увидев меня у ограды, она нисколько не удивилась, передала веревку от санок девчушкам, которые снова со скрежетом потащили их по присыпанному шлаком двору, временами оглядываясь назад, перешептываясь и хихикая: видимо, разбираемые любопытством, что же мы будем делать.
Ливия решительной походкой шла по двору, зябко прижимая руки к плечам и несколько горбясь, словно пытаясь защитить груди от холода, а услышав хихиканье, так строго глянула на девчонок, что те онемели и постарались поскорее скрыться из виду, хотя любопытство все еще замедляло их шаг.
Она подошла совсем близко к забору, так близко, что в лицо мне пахнуло теплым запахом кухни, что исходил от ее волос и тела.
А маленькие глупышки, отойдя уже на приличное расстояние, что-то еще прокричали нам.
Я молчал, но она сразу сообразила, что со мною случилось неладное, и, вглядываясь в мое лицо, пыталась понять, что именно, мои же глаза были рады видеть то, что она принесла на своем лице с их кухни: дружественное тепло совершенно будничного вечера, а кроме того, мы оба чувствовали почти то же самое, что чувствовали в то лето, когда я, стоя у ограды, ожидал ее появления, только теперь я стоял снаружи, а она внутри, и эта странная запоздалая перемена мест нам обоим была приятна.
Она просунула пальцы сквозь ограду, все пять сразу, и я тут же прильнул к ним лбом.
Теплые кончики пальцев едва касались меня, и тогда, желая, чтобы я прикоснулся к ней лицом, она прижала руку к решетке, и я, потянувшись губами сквозь ржавую проволоку, смог дотянуться до теплого аромата ее ладони.
Что случилось, тихо спросила она.
Ухожу, сказал я.
Почему?
Я сказал, что дома больше не выдержу и пришел попрощаться с ней.
Она быстро отдернула руку и вгляделась в мое лицо, пытаясь понять, что со мной случилось, и я вынужден был ответить, хотя она и не спрашивала.
Для моей матери важнее ее любовник, сказал я и почувствовал короткую жгучую боль, как удар по живому нерву, но выразить это как-то иначе я не мог, и поэтому даже боль доставляла мне некоторое удовольствие.
Подожди, сказала она, ужаснувшись, я с тобой, я сейчас вернусь.
Пока я ждал ее, боль, короткая, острая, разрывающая, хотя и прошла, но оставила после себя что-то вроде тошноты, пробежав, пусть уже не такая сильная, по всем нервным ответвлениям, растеклась по ним, и на каждом нерве, словно на веточке, раскачивалось некое ощущение или зародыш мысли, словно вся сила боли от моей не совсем точной фразы разбежалась по телу; как бы там ни было, сказать что-то точнее или правдивей я ей не мог, боль растеклась и утихла, но при этом было еще нечто более значимое, и это нечто словно бы непосредственно совпадало с биением моего сердца, ибо мозг мой ритмично, без устали повторял слова:
«я с тобой», «я с тобой», «я с тобой», хотя я не понимал, как она может пойти со мной и как ей это вообще пришло в голову.
Было уже почти совсем темно, холодно, в морозной синеве вспыхнули желтые огни уличных фонарей.
Она, должно быть, боялась, что я уйду, поэтому ждать мне пришлось недолго, вернулась она бегом, в незастегнутом пальто, с красной шапочкой и шарфом в руках, но калитку закрыла за собой аккуратно, замка на ней не было, и нужно было набросить на нее проволочную петлю.
Она выжидающе остановилась передо мной, и это был тот момент, когда я должен был рассказать ей, куда я собрался, но я чувствовал, что если скажу, то все будет кончено, все станет абсурдным и невозможным, как если бы я сказал ей, что собираюсь покинуть сей мир, что было в конечном счете правдой; когда я отверткой взломал ящик стола, то мгновение колебался между деньгами и пистолетом, но признаться ей в этом было невозможно.
Да, мне хотелось бежать отсюда, навсегда исчезнуть, но мы были уже не дети.
Неторопливым красивым движением она обмотала шарф вокруг шеи, ожидая, что я все же что-то скажу ей, а поскольку я ничего не сказал, то натянула шапочку и подняла на меня глаза.
А с другой стороны, я не мог сказать, чтобы она не шла со мной, и тогда, в сущности против собственной воли, мне пришлось выдавить из себя: пойдем; ибо если бы я не сказал этого, мое решение даже в собственных моих глазах сделалось бы несерьезным.
Она задумчиво окинула меня пристальным взглядом, причем не только лицо, а всю фигуру сразу, и сказала, что с моей стороны было глупо уйти без шапки, и потом, где мои перчатки; я ответил, что это неважно, и она, нарочно оставив свои перчатки в кармане, протянула мне руку.
Я взял ее теплую ладошку, и нам ничего не осталось, как двинуться в путь.
Она изумляла меня тем, что больше ни о чем не расспрашивала, словно бы точно зная то, что хотела знать.
Когда, рука об руку, мы шли по улице Фелхё, разговаривать уже не было никакой нужды, разговаривали наши ладони, взволнованно и о чем-то совсем другом, но иначе и быть не может; одна рука ощущает тепло другой, вот она, вот она в моей, и это блаженство, но блаженство все-таки столь незнакомое, что ладонь немножко пугается, но пальцы, чуть сжавшись, пытаются ей помочь, и мышца ладони, неохотно расслабившись, вминается в мякоть другой ладони, утопает в ее темном логове, и все делается настолько правдивым и легким, что пальцы с облегчением сцепляются в замок, что порождает впечатление, что сами по себе, без посторонней силы, две ладони не могут почувствовать то, что хотели бы чувствовать.
Пальцы тоже должны быть расслаблены, полностью, до безволия, должны просто быть, ничего не хотеть, быть свободно переплетенными, но как бы не так: в их кончиках пробуждается легкое и игривое любопытство, им надо потрогать, погладить, почувствовать, да, им так надо, подушечки ладони, спуститься по возникшим при сжатии бороздкам, легко касаясь и осторожно отпрядывая, изучить другого, что постепенно, незаметно и медленно, перерастает в пожатие, в результате, когда мы начали подниматься по крутому проезду Дианы, я нарочно так крепко сжал ее руку, чтобы ей стало больно, и она даже вскрикнула, но, конечно, не слишком серьезно.
Мы не смотрели, не смели взглянуть друг на друга.
Мы чувствовали только руками, и мне показалось, что боль была все же не такой безобидной, потому что ее рука обиженно и рассерженно попыталась высвободиться из моей, но нежность моя не позволила ей, и, по мере того как ее не такая уж сильная боль рассеивалась, мы скользнули с ее вершины в благостное примирение, примирение столь окончательное, что все предыдущие наши игры и наше соперничество попросту потеряли смысл.
Дальше мы шли по проезду Картаузи, маршрут не особенно волновал меня, тем не менее я диктовал его, с инстинктивной уверенностью прокладывая его в том направлении, которое мне казалось правильным, в направлении к дальней, неопределенной и с величайшей детской самоуверенностью избранной цели; и все же я не жалею о том, что ее рука поддерживала меня, ибо если бы не она, то я слишком рано почувствовал бы, что одному ситуацию мне не изменить, если бы не ее рука, понуждающая меня осознанно пойти на безумную авантюру, на которую бессознательно я уже решился, то я бы уже наверняка повернул назад, к теплому гнездышку, куда в здравом уме я вернуться не мог, но пока я держал ее руку, пути назад не было, и сейчас, когда я вспоминаю об этом, когда фразы мои следуют по пути за нами, я могу лишь по-старчески кивать головой: да, пускай идут, удачи им, их безрассудство, я должен признаться, мне весьма по душе.
Над нашими головами по еще заснеженной насыпи проплыли два освещенных полупустых вагончика зубчатой железной дороги, и лишь несколько человек, невзрачные тени покидаемого нами мира, брели за нами по улице.
Соединив ладони, мы несли в них наше общее тепло, и когда та или иная рука, уже долго покоясь в другой, возможно, от холода или, может, уже от привычности начинала терять другую, нужно было изменить положение, но осторожно, чтобы, перехватив ладонь, не нарушить ее покоя.
Порой же, наоборот, ладони наши лежали одна в другой так естественно и так равноправно, что трудно было сказать, где была моя, где – ее, и кто кого держит за руку, она – меня, или я – ее, что, разумеется, вызывало и смутный страх, что я могу потерять свою руку в ее руке, и поэтому мне нужно было время от времени шевелить ладонью.
Невзрачные тени позади нас исчезли, мы были одни, скрип наших поспешных, пожалуй, даже чрезмерно поспешных шагов разносился по освещенной бледными фонарями дороге, теряясь среди темневших под лунным светом голых деревьев; то рядом, то в отдалении временами слышался лай собак; в воздухе, холодном настолько, что при каждом вдохе с приятным щекотом в носу смерзались тонкие волоски, чувствовался горьковатый запах печного дыма, слева от дороги, в садах, что лежали в низине, белели крупные пятна снега – там были по большей части неосвещенные виллы, из труб которых и поднимался дым.
В тот вечер стояла полная луна, и когда мы поднимались на холм по Швейцарской лестнице, ее неподвижный лик, словно бы ожидая нас, завис прямо перед нами над ступенями.
Бесконечно длинный подъем внес в наши руки разлад; если на ровной дороге шаги наши согласовывались сами собой, то теперь либо я тянул ее, либо она – меня, и дело было не столько в ступеньках, на которые нам еще удавалось подниматься одновременно, сколько в горизонтальных участках, по которым после каждых трех ступенек нужно было сделать четыре шага; и вот на одной из таких площадок, на каком-то из четырех сбивавших нас с толку шагов, которые я навязчиво подсчитывал про себя, она спросила, куда я иду.
Она не спросила, куда мы едем, а спросила, куда иду я, и все же спросила так, легко выдохнув из себя вопрос, как будто формулировка особого значения не имела, поэтому я не остановился.
К своей тете, сказал я.
Что было не совсем так.
Но, к счастью, она больше ничего не спрашивала, и мы продолжали подниматься по лестнице, по-прежнему, несмотря даже на ее вопрос, не глядя друг на друга.
Прошло, наверное, полчаса, и, поднявшись наверх, мы оба невольно оглянулись, чтобы окинуть взглядом проделанный путь.
При этом лица наши соприкоснулись, и я заметил, что она все еще хочет знать, но мне сказать было нечего, точнее, все рассказать ей было бы слишком сложно, и тогда мы одновременно отпустили руки друг друга.
Я двинулся дальше, она последовала за мною.
На улице Реге подъем не такой крутой, и я, чтобы избежать объяснений, ускорил шаг, но она через несколько метров, смятенная этим тревожащим отчуждением, все-таки протянула мне руку.
Она потянулась за мной, хотя знала, я это чувствовал по ее руке, что она меня бросит, и своей рукой я давал ей понять, что не собираюсь ее удерживать, я отпускаю ее.
Мы продолжали идти по безлесной вершине холма, вдоль длинной проволочной ограды отеля, а там, где ограда закончилась, нас ждал последний городской фонарь, последний желтый огонек в синеве мрака, словно бы освещавший крайний предел возможного; здесь дорога заканчивалась, и дальше, среди одиноких дубов и редких кустарников, вела тропинка; когда последний фонарный столб был уже у нас за спиной, я почувствовал, что моя рука в любой момент готова ее отпустить.
Мы шли так еще полчаса или, может, чуть меньше.
Шли по глубокой балке Волчьей долины, высокие склоны которой покрывал отливающий синевой снег, потрескивал и скрипел под ногами, и там это наконец случилось.
Она остановилась, я сразу же отпустил ее руку, а она, все еще держась за мою разжавшуюся ладонь, оглянулась назад.
Но того, что ей хотелось увидеть, она не увидела, оставленные позади огни со дна оврага были не видны.
Я должен вернуться с ней, сказала она.
Я ничего не ответил.
И она отпустила мою руку.
И сказала, чтобы я взял ее шапочку, но я потряс головой; я не хотел надевать ее красную шапку, что с моей стороны было глупостью.
Тогда хотя бы перчатки, сказала она, и вытащила их из кармана.
Перчатки, вязаные, шерстяные, я взял и тут же надел их; то, что они тоже красные, меня не смущало.
Но именно это ее напугало, привело в ужас, она стала просить, умолять, говорила, что делает это не из-за меня, а из-за родителей, что это не трусость, тихой скороговоркой объясняла она, но долина подхватывала даже эти ее негромкие слова.
От этого по телу у меня побежали мурашки, и я понял, что любой изданный мною звук, отраженный в долине эхом, будет значить, что я готов повернуть назад.
Она же все повторяла, что ей страшно, ей страшно идти одной, и просила проводить ее хоть немного.
Проводить, проводить, тихо вторила ей долина.
Я решительно двинулся дальше, чтобы не слышать ее, но через несколько шагов остановился и обернулся, полагая, что так, на таком расстоянии, будет легче расстаться.
Мы долго стояли, уже не видя с этого расстояния лиц друг друга, это было намного лучше.
Для меня будет благом, если она вернется, пусть идет, и она, словно почувствовав, что для меня будет совсем не плохо, если она вернется, медленно отвернулась, а потом повернулась кругом и бросилась бежать, скользя по снегу и иногда оглядываясь, я же следил за ней, пока глаза мои видели то, что хотели видеть, быть может, она повернула назад, или остановилась, или бежит сломя голову, на синем снегу мелькало темное пятнышко, а затем исчезло, хотя у меня было ощущение, что я его все еще вижу.
Какое-то время я еще слышал ее шаги, потом мне только казалось, что я их слышу, – то были уже не шаги, а зябкое копошение студеного ветра в ветвях, отголоски скрипов и хрустов, загадочное потрескивание; но я все стоял, дожидаясь, пока она уйдет, мысленно провожая ее, пусть исчезнет совсем.
Однако холодное покалывание в горле означало, что я все же надеюсь, что она повернет назад, и если она это сделает, то должно появиться, вот сейчас, нет, не сейчас, чуть позже, маленькое пятнышко, но так ничего и не появилось.
И все-таки я был рад, что избавился от нее, ибо это вовсе не означало, что я потерял ее, наоборот, таким образом она окончательно стала моей, и именно потому, что у меня хватило сил остаться сейчас в одиночестве.
Меня ждала дорога, и я отправился, однако не думаю, что имеет смысл подробно описывать историю моего путешествия.
По своей глупости я полагал, что история – это я, а эта бездомная и студеная ночь – лишь ее обрамление; нет, в действительности моя подлинная история разворачивалась почти независимо от меня, точнее сказать, она развивалась как бы параллельно с моими злосчастными похождениями.
Когда мы двинулись в путь, было около восьми вечера, мне запомнился колокольный звон, домой же она вернулась, по-видимому, около десяти, в то время, когда я, оставив позади скалы Чертова гребня, спустился в долину и не без радости увидел тусклые огоньки Будаэрша, они были далеко, но все же служили достаточно надежным ориентиром.
Поздней я узнал, что она незаметно прокралась в свою комнату, сбросила с себя одежду, юркнула в постель и уже засыпала, когда ее обнаружили, включили свет, стали кричать, но она, не желая ничего рассказывать, соврала, что у нее заболела голова и она отправилась прогуляться, потом заплакала, мать дала ей пощечину, и в конце концов она, боясь, что я попаду в беду, во всем призналась.
К тому времени я был уже в Будаэрше, путь до которого был далек, извилист и темен, в долину вел глубокий проселок, нечто вроде канавы с мерзлой колеей, с густыми высокими зарослями по обе стороны – в каком-то смысле это была защита, здесь казалось теплее, чем на открытом пространстве, но и опасней, потому что, с одной стороны, я не знал, что меня ждет за следующим поворотом, а с другой, я все время думал, что сбился с пути, и решил, как бы утешая себя и подбадривая, что если все-таки доберусь до тех далеких огоньков, то заплачу за ночлег или просто к кому-нибудь напрошусь, однако дойдя наконец до окраины села, я не испытал чаемого облегчения, потому что откуда-то выскочила собачонка, скукоженная от мороза всклокоченная уродина с коротким обрубком вместо хвоста, и с лаем бросилась за мной; следуя чуть сбоку и сзади, она то и дело пыталась ухватить меня за штанину, и мне приходилось на каждом шагу отбрыкиваться от нее, на что она угрожающе скалилась и рычала; так, в сопровождении этой псины, я миновал корчму – две женщины и мужчина как раз опускали рольставни и, увидев бегущую за мной собаку, проводили меня долгим взглядом, моя фигура наверняка показалась им подозрительной, поэтому от идеи заночевать здесь мне пришлось отказаться.
Ее отец взял пальто и отправился к нам домой.
Было, наверное, около полуночи, когда я покинул село, а отец Ливии нажал кнопку звонка у нашей калитки.
Собака, расставив ноги, стояла посередине дороги и лаяла; за селом дорога полого поднималась, вокруг, на фоне сияющего неба, видны были четкие силуэты молчаливых холмов; и то, что собака от меня отстала, что не пыталась больше ухватить меня за штаны, то, что я спокойно продолжаю свой путь, а ее лай у меня за спиной переходит в протяжный и жалобный вой, означало, что я в безопасности, что я остался один и можно свободно вздохнуть, это доставило мне ощущение счастья; сопровождаемый собачьим воем, я весело шагал по дороге и долгое время даже не замечал холода, несколько разогретый ходьбой.
А дома в это время ждали скорую помощь, чтобы отправить мать в больницу.
Отец Ливии, стоя в прихожей, как раз рассказывал о случившемся, когда приехала неотложка; с матерью отправился Янош, ибо отцу нужно было звонить в милицию.
Уже потеряв счет времени, я продолжал тащиться по безмолвной дороге и, конечно, не осознавал, что на самом деле незрелое мое существо жаждет сейчас услышать звук приближающейся машины, более того, оно уже слышит его; сперва я подумал, что надо остановить ее, куда бы она ни ехала, и попросить подвезти меня, но поскольку мне не хватило смелости, я сошел с дороги в кювет, по щиколотку провалившись в снег, и стал ждать, пока она проедет.
Она промчалась мимо, и я уж подумал, что меня не заметили, когда взвизгнули тормоза, заскрипели колеса, автомобиль развернуло на скользкой дороге, он ударился о высокую бровку шоссе, закачался и, отскочив, врезался в километровый столб; мотор заглох, фары погасли.
После скрипа, скольжения, удара и дребезга на долю секунды воцарилось безмолвие, а потом распахнулись передние дверцы и ко мне бросились два темных пальто.
Я споткнулся и скатился на дно кювета, затем побежал по полю, покрытому мерзлыми комьями, вывихнул лодыжку.
Меня схватили за шиворот.
Так мою мать, из-за меня, ублюдка, они чуть не ебанулись в кювет!
Они заломили мне руки за спину и, толкая, поволокли к машине; я не сопротивлялся.
Меня швырнули на заднее сиденье со словами, что расшибут мне башку, если посмею пошевелиться; машина завелась с трудом, всю дорогу они ругались, но внутри было так тепло, что мне стало не по себе, и в этом неприятном тепле гул мотора и ругань стали медленно отдаляться, и я заснул.
Когда мы остановились перед большим белым зданием, уже светало.
Показывая мне искореженный бампер, они орали, что не собираются платить за ремонт и что мне придется забыть, что такое сон.
Меня отвели на второй этаж и заперли в комнате.
Там я попытался сосредоточиться, продумать, что буду им врать, но голова моя опустилась на стол.
Стол был жесткий, и я, пытаясь смягчить его, подложил под голову руки, но и руки показались мне слишком жесткими, однако какое-то время спустя все же размягчились.
Проснулся я от того, что в замке повернулся ключ, в дверях стояла женщина в милицейской форме, а за ней, в коридоре, мой дед.
Когда с улицы Иштенхеди такси свернуло на Адониса и промчалось мимо высокой ограды закрытой территории, он рассказал мне о том, что случилось ночью.
Казалось, все это было не нынешней ночью, а много лет назад.
Утро стояло ясное, под ярким светом все таяло, звенела капель.
Кровать матери была застелена полосатым покрывалом, как когда-то давно, до ее болезни.
Была застелена так, как будто она не жила здесь.
И мое чувство не обмануло меня, я никогда ее больше не видел.