В КОТОРОЙ ОН РАССКАЗЫВАЕТ ТЕЕ ОБ ИСПОВЕДИ МЕЛЬХИОРА

Во время наших вечерних или ночных прогулок, независимо от того, по какому из наших обычных маршрутов мы отправлялись, стук дружных шагов отдавался в темных пустынных улицах раздражающе чуждым эхом, и как бы ни углубились мы в разговор или молчание, от этих звуков, вторящих нашему ритму, невозможно было освободиться ни на секунду.

Казалось, уличные фасады, эти не слишком радующие глаз военные инвалиды, вели строгий учет наших мирных шагов, но возвращали нам только то, что было в самих нас бездушным и рационально холодным; и если наверху, под крышей, в четырех стенах на шестом этаже большей частью шли бурные и свободные разговоры, то на улице, где нужно было как-то преодолеть разрыв между мрачной унылостью окружения и интимностью наших чувств, беседы отличались стремлением к глубине и ответственным тоном, который можно назвать холодновато-искренним.

Наверху мы почти никогда не упоминали Тею, внизу же говорили о ней довольно часто.

Движимый преступными замыслами сентиментального свойства, я всегда устраивал так, чтобы первым ее имя произносил не я, подводил Мельхиора к теме издалека, блуждая вокруг да около, а потом, когда имя уже прозвучало, когда он начинал говорить о ней и вдруг умолкал, ужаснувшись каких-то неожиданных для себя ассоциаций или излишне горячих, поразивших его самого высказываний, я коварно расчетливыми вопросами, как бы случайными словами и беглыми замечаниями всего-навсего помогал ему оставаться на этом пути, увлекающем его во мрак прошлого, в те туманные сферы, от которых он с такой ловкостью и интеллектуальной находчивостью, рискуя даже душевным здоровьем, всеми силами пытался отгородиться.

Ну а во время прогулок с Теей, днем или ранним вечером, мне приходилось придерживаться противоположной тактики, ибо когда мы бродили с ней по открытым, продуваемым всеми ветрами загородным просторам, сидели на берегу какого-нибудь пруда или убегающего вдаль канала и беззаботно следили за игрой воды или просто бездумно глядели куда-нибудь в пустоту, то сам по себе простор обеспечивал свободу интимных интонаций, четкое разделение ощущений и чувств и вместе с тем их тесную связь, ведь природа не декорация, и для взгляда, привыкшего мучиться ирреальностью окружающего, она даже слишком реальна и поэтому исключает то мелкое человеческое лицедейство, которое мыслимо лишь в декорациях города; Тею мне постоянно приходилось уводить в сторону, с тайным расчетом держать ее чувства в живом напряжении, отвлекать от мыслей о Мельхиоре и все время препятствовать ее порывам к так называемой искренности, то есть к тому, чтобы говорить о нем.

Мне казалось, что для достижения своей тайной цели я нашел довольно удачное, взвешенное решение.

И даже когда мы не говорили о нем, мы о нем думали, и поэтому я ощущал в себе то тревожное волнение, которое чувствует готовящийся к преступлению злоумышленник, осматриваясь и кружа на месте предполагаемого события в полной уверенности, что самому ему делать ничего не придется, не будет нужды вмешиваться в естественный ход вещей, он просто понял какую-то ситуацию, всю ее механику, и ситуация сама отдаст в его руки добычу; и действительно, я не делал ничего другого, кроме как постоянно и методично поддерживал эту молча принятую ими обоими линию поведения.

Капля за каплей я укреплял в Тее, казалось бы, призрачную надежду на то, что, несмотря на обратное впечатление, Мельхиор все же может достаться ей, а в Мельхиоре довольно искусными средствами пытался разрушить стены, которыми он окружил себя для защиты от чувственности, иногда прорывавшейся в мощных и агрессивных импульсах; как ни странно, хотя это и понятно, Тея не очень-то ревновала меня, потому что в ее глазах и чувствах только я был физически ощутимым залогом ее эфемерной надежды, от которой она по каким-то причинам не могла отказаться; что касается Мельхиора, то он испытывал чуть ли не интеллектуальное опьянение от возможности с моей помощью познать нечто такое, чего он не мог познать раньше, а с другой стороны, он понимал, что не сможет окончательно завладеть мною, пока не познает и это нечто.

Влюбленные, как известно, несут на себе, излучая в мир, отпечаток телесной общности, однако их общность никоим образом не является простой суммой двух тел, сумма эта больше слагаемых, точнее, она становится чем-то иным, чем-то трудно определимым, выраженным и в качестве, и в количестве, ведь два тела, хотя и соединяются, не могут быть полностью сведены воедино; это постоянное, ощущаемое как количественное приращение и качественная особенность присутствие в плоти друг друга нельзя объяснить, скажем, смешением запахов двух тел, общий запах скорее лишь самый заметный, но и самый поверхностный признак той общности, которая охватывает все жизненные проявления двух отдельных тел; правда, запах впитывается в их одежду, волосы, кожу, и тот, кто вступает в контакт с влюбленным, невольно оказывается не только под чарами или, проще сказать, под влиянием одновременно двух лиц, не только получает от них частицу любви, но в этом магическом круге, ведомый своим обонянием, он может заметить также весьма существенные отражения, подражания, метаморфозы и изменения в жестах, выражении лиц, акцентах, что является следствием и физическим проявлением слияния душ двух влюбленных.

Место между Теей и Мельхиором, которое мне не удалось занять в наш первый совместный вечер, в парадной ложе Оперного театра, я занял позднее, стоило мне лишь чуть-чуть допустить Тею в этот магический круг, и с того момента посредником между ними стало мое тело, ведь на этих наших послеполуденных прогулках, без того чтобы я об этом догадывался, рядом со мной всегда был Мельхиор, и когда Тея что-то брала от меня, а не брать она не могла, если испытывала ко мне хотя бы поверхностные чувства, то одновременно она брала что-то и от Мельхиора, или, напротив, когда она что-то давала мне, результат, то есть возникшую от этого недостачу или прибавку, должен был чувствовать и Мельхиор, и он это чувствовал, как собака обнюхивал меня, устраивал сцены ревности, которые мне с трудом удавалось погасить шуткой или дурачеством, короче, когда я возвращался с этих прогулок, нам всякий раз приходилось заново устанавливать равновесие, возвращаться к исходным позициям, что, опять же, не обходилось без упоминания Теи.

Я так и не узнал, что между ними произошло, и позднее на мои вопросы оба отвечали уклончиво, из чего я мог только заключить, что случилось нечто такое, что оба считали позором или поражением, но я был уверен, что нет таких отступлений, которые не были бы прелюдией новой атаки, и поэтому я желал содействовать успешному завершению этой, как выразился бы химик, обменной реакции, и не просто желал, но ясно осознавал, что для нас с Мельхиором это единственная возможность обеспечить достойные условия для того, чтобы уцелеть; но прежде всего мне нужно было как можно точнее понять саму ситуацию.

Наверное, этого не объяснить, но я принял решение с достоинством отдалиться, и единственная причина такого решения, которую я могу назвать, была в том, что я совершенно потерял себя в этих отношениях, я со сладостным ужасом и умопомрачительным наслаждением переживал тот факт, что я, конкретное существо, человек, обладающий только одним неделимым набором ощущений и чувств, завязал все же отношения с человеком не противоположного, а одного со мной пола, и ежели это так, ежели, невзирая на все запреты, нам это дозволено, то должен быть в этом какой-то смысл, должен быть! я с таким душевным волнением переживал идею единой и неделимой любви, как будто трудился над формулой мироздания или заглядывал в какую-то сокровенную тайну, ибо ежели это так, то я нашел себя, думал я торжествующе, я есть человеческое существо, обладающее неким далее не делимым целым, а мой пол, видимо, только одно из свойств этого целого? и наверное, это целое, вне зависимости от пола, может проявлять себя в виде целого только в любви? и, быть может, конечный смысл любовного чувства состоит в слиянии одного неделимого целого с другим неделимым целым? и я должен соединиться с ним сообразно своему я, независимо от того, выбрал ли я его сообразно своему или противоположному полу? но как бы ни захватывали меня все эти вопросы, вместе с тем я переживал и боль от того, что все тщетно, даже если я выбрал его сообразно своему я, он все равно не я, а другой, то есть по полу един со мной, но все же иной; и поэтому все попытки прямого отождествления доставляли не только радость и счастье, но и жестоко мстили тем болезненным опытом, что, хотя другой человек и един со мной, я все равно не могу овладеть его инакостью, и это горькое впечатление пробудило во мне столь нестерпимое ощущение полной бессмысленности всей моей жизни, моего прошлого и всех моих устремлений, что, подчиняясь своей натуре, привыкшей искать равновесия, а не конфронтации, я решил, что лучше как можно быстрее, не откладывая, бежать, вернуться на родину, и родина в этом случае означала что-то старое, наскучившее, привычное и надежное, то есть все то, что она может означать только на чужбине.

Я собрался домой, и он это знал, свое решение я никак не мотивировал, ничего не объяснял ему, а он ничего не спрашивал; он отпускал меня, с чувством собственного превосходства демонстрируя свою боль, заранее, еще до моего отъезда возвращаясь к тому, что едва покинул: к своему отчаянию; он тоже собирался бежать отсюда, я – на свою безопасную родину, он же – прочь, в чуждую неопределенность своих желаний, и получалось так, будто мы, словно две параллельные, действительно не способные оторваться друг от друга, этой одновременной сменой дислокации хотели выместить друг на друге крах наших личных историй, молча свалить на другого то изрядное количество исторической грязи, которая в нас смешалась, только все это было уже не игрой, не безобидной ссорой влюбленных, ведь побег отсюда был связан с риском погибнуть, попасть в тюрьму и лишь в единичных случаях заканчивался в те годы случайным успехом; но об этом мы тоже не говорили, Мельхиор вел себя таинственно, был напряжен, раздражителен, он, кажется, ждал сигнала, какой-то вести с другой стороны, откуда побег, как я догадался по некоторым признакам, готовил не кто иной, как его французский друг, называвший себя коммунистом.

Словом, уверенный в их взаимном влечении, а главное, в подчас очень изощренной напористости Теи, я полагал, что если хочу поспособствовать имеющей шанс на успех обменной реакции и тем самым, возможно, отвлечь Мельхиора от безумного и, во всяком случае по отношению ко мне, морально сомнительного плана побега, то я должен оставаться нейтральным, словно катализатор, который, хотя и участвует в химическом процессе, никогда не входит в состав нового соединения и выделяется в неизменном виде.

Пожалуй, не стоит и говорить, что мой замысел стал в итоге банальным насилием над чужими чувствами и в этом смысле чем-то вроде эмоционального покушения, но поскольку предприятие не казалось мне безнадежным, ведь его контуры обозначились уже при первой нашей встрече, то, занимаясь своими махинациями, я успокаивал свою совесть тем, что в конце концов этого хочу не я, они сами хотят, а я только помогаю им, и возможный успех докажет, что я им желал добра; чем словно бы говорил себе: я хочу быть порядочным, но так, чтобы непременно стать победителем.

Однако в успехе я все-таки был не совсем уверен и поэтому часто, подозрительно часто возвращался к той нашей первой встрече, вспоминая все до мельчайших подробностей, и чем чаще я прокручивал эти навязчивые подробности в голове, тем отчетливей мне казалось, что источник того эмоционального помешательства, которое охватило нас в нашей ложе, находился в далекой и мрачной коробке сцены, в телах певцов, подчинявшихся музыке, которая изливалась из оркестровой ямы.

Разумеется, я тогда об этом не думал, но то, что я в ту минуту ощущал плечом, и то, что видел глазами и слышал ушами, раздваивая мое внимание, накладываясь, уподобляясь одно другому, оказывало на меня воздействие, которое я назвал бы чувственным извержением, так что забыть это впечатление я не смог бы, даже если б оно не понадобилось мне позднее для определенной цели; сегодня я мог бы сказать, что под ногами у меня разверзлась плотно утоптанная за тридцать лет жизни эмоциональная твердь, подо мной всколыхнулась магма инстинктов, от разрывающей душу увертюры пошли трещинами вроде бы столь надежные постройки из кирпичей знания и необходимой для самозащиты морали, поползли улицы, казалось бы, всемогущего опыта, и словно бы в подтверждение того, что чувство тоже материально, в муках борьбы с разноречивыми, ошеломляющими, нахлынувшими из какой-то знакомой неизвестности чувствами я стал обливаться потом, как будто рубил дрова; между тем я сидел неподвижно и, как положено, делал вид, будто увлечен только музыкой, что, однако, не успокаивало, а, напротив, сильнее вгоняло в пот мое приученное к самодисциплине и сдержанности тело.

Казалось бы, к тридцати годам человек обретает, быть может, обманчивое чувство уверенности в себе, и вот эта уверенность затрещала в тот вечер под собственной тяжестью; но в момент перед тем как рухнуть, все мои строения еще сохраняли первоначальную форму, хотя и не на своих местах, потому что сместилось все, и формы как бы символизировали собственную пустоту, не ведая о тех тектонических силах, которые им угрожали; все чувства и мысли, с одной стороны, были хотя и потрескавшимися, но все-таки формами зажатых в привычные рамки чувств и блуждающих наскучившими путями мыслей, и в то же самое время – уже только голыми символами этих форм; и все-таки в этом тектоническом потрясении, в последний момент перед полным крушением и распадом на меня словно бы снизошла благодать, и мне на мгновение приоткрылись какие-то главные принципы бытия вообще и моей жизни в частности.

Нет, я вовсе не лишился рассудка ни тогда, ни теперь, пытаясь с помощью ряда сравнений понять свое ощущение в тот момент, ведь уже и тогда я прекрасно осознавал, что то, что является для меня настоящей тюрьмой, тюрьмой моих чувств и идей, для француза, сидящего слева от меня, всего-навсего декорации, пахнущие столярным клеем; в конце концов, там, внизу, в фанерной тюрьме на сцене только и происходит всего, что неотесанный тюремщик Жакино преследует своей страстью очаровательную Марселину, но та не нуждается в грубой мужской страсти, ее волнует юный Фиделио, под именем которого скрывается переодетая в мужское платье Леонора, проникшая в крепость, чтобы освободить Флорестана, невинно брошенного в подземелье возлюбленного, и ради того, чтобы достигнуть своей благородной и с личной, и с политической точки зрения цели, она без особых раздумий, хотя и с долей печального сожаления вводит в заблуждение влюбленную Марселину, совершая самый безнравственный, а может быть, самый веселый обман, какой может совершить человек против человека: будучи женщиной, она представляется юношей, что в конечном счете доказывает только то, что цель оправдывает средства; ведь все равно все любят всегда не того, кого они любят или хотят любить, но жизнь так устроена, что каждый каким-то образом должен найти любовь, и моральными принципами нам приходится иногда поступаться; а тем временем мое плечо ощущало и хотело и дальше ощущать плечо мужчины, сидящего от меня справа, чье непрошеное присутствие во мне ошеломляло, унижало, пугало и ужасало меня не меньше, чем то, что он неожиданно от меня отвернулся, оскорбив мое самолюбие, и хотя я знал, что он отвернулся временно, что это прозрачный трюк и что в данном случае он использует Тею таким же бессовестным образом, как на сцене переодетая Леонора использует не безупречно чистые, кстати сказать, чувства очаровательной Марселины, ведь не может же та не видеть, что в мужском платье перед ней не юноша! в то время как он – именно с помощью своей двуполости, чего же еще – использует в своих целях нечто, что при всей сомнительности является совершенно реальным; использует реальные чувства Теи, чтобы, лишив меня своего внимания, еще яснее дать мне почувствовать, какие возможности оно может открыть перед нами, но, естественно, сделать это он может, только действительно отвернувшись, только обратившись своими реальными или потенциально возможными чувствами к Тее, чувствами, отнятыми у меня, подобно тому как на сцене Фиделио сперва нужно стать настоящим мужчиной и заправским тюремщиком, чтобы затем, пленив душу Марселины, освободить своего истинного возлюбленного.

Словом, от меня не укрылось, что Мельхиор обнажил перед Теей некое скрытое и, возможно, поразившее его самого, но реальное чувство, я ощущал его эмоциональный переполох, его мальчишескую беспомощность, то есть то, что должна была ощущать и Тея, и она отвечала ему единственным возможным в такой ситуации способом: содроганием, быстрыми взглядами, учащенным дыханием, а следовательно, происходившее между ними, как мне было совершенно ясно, совершалось на основе полнейшей взаимности.

И в своей многократно запутанной ревности я уже не желал Мельхиора, я боялся его, считал его близость нахальным вторжением, точнее, желал не только его, но чувствовал, что желание, опосредованное его телом, все же влечет меня к Тее; все это можно было бы сформулировать и иначе: я был готов уступать приближению Мельхиора в той мере, в какой это позволяло мне быть ближе к Тее.

Примерно так продолжался этот обман, растянувшийся на два действия: чем больше приближалась Тея к Мельхиору, тем больше я приближался к Тее, хотя при этом все явственнее ощущал его физическое присутствие в своем теле; меня так и тянуло положить на его колено ладонь, и это тем более удивляло, что, насколько я себя помню, никогда еще мне не приходило в голову положить руку на колено другого мужчины иначе, как просто в знак дружбы, и все же рука моя испытывала неудержимое желание сделать это, причем сделать по двум причинам: с одной стороны, это был бы любовный знак, которым я мог ответить на полученный от него авансом жест, а с другой, и это в данный момент казалось мне более важным, я мог бы отвлечь Мельхиора от Теи, вернуть Тею себе.

И если бы там и тогда я о чем-либо думал, то мне стоило бы прежде всего вспомнить о времени, когда я был подростком, но как раз об этом, хотя, разумеется, мне приходили в голову разные мысли, я вовсе не думал; во всяком случае, если уж не о собственном отрочестве, то я мог бы подумать вообще о том опыте, который люди накапливают в подростковом возрасте, а затем, пережив жуткую пору созревания, под воздействием завоеванных, более того, в муках выстраданных наслаждений спешат поскорее забыть его.

Я должен был вспомнить о том, что в мучительном переходном возрасте единственным способом вырваться из парализующего нас бессилия перед чувственными побуждениями, чувственными исканиями и чувственным невежеством было принятие форм сексуального поведения, уже выработанных и санкционированных обществом, поставленных в рамки моральных ограничений, тех форм, которые, разумеется, не полностью совпадали с личными чувственными потребностями, ибо всякая форма подразумевает пределы и по определению лимитирует личную свободу, которую общество считает чем-то ненужным, неправильным, лишним, обременительным и с нравственности точки зрения предосудительным, однако в пределах этих ограничений мы все же могли найти некую сферу, некий модус любви, казавшийся нам оптимальным, когда, при соблюдении разумных условностей в распределении сексуальных ролей, мы могли проявить себя в другом, страдающем теми же муками самоограничения человеческом существе; в обмен на потерю всей полноты наших личных потребностей и желаний мы предлагали друг другу почти обезличенное, почти только физическое переживание сексуальной жизни; но даже и в этом случае пустота, неожиданно открывающаяся почти сразу после физического удовлетворения, эта жуткая пустота обезличенности может быть компенсирована, ведь в результате любого, самого обезличенного физического контакта на свет может появиться нечто очень личное и естественное – ребенок, то есть самое личное, самое полное, самое органичное и самое совершенное, что только можно себе представить; это наше, говорим мы себе, наше кровное, беспомощное, подобное, но как бы и не совсем подобное, наше утешение за все прежние муки от неспособности органично соединиться, живой, настоящий предмет забот, печалей, радостей, страхов, нечто реальное, в отличие от пустых тревог осязаемое, дающее смысл.

Человек в таком возрасте напоминает потерпевшего кораблекрушение, чьи ноги отчаянно ищут опору над немыслимыми глубинами, а руки невольно хватаются за первый твердый на вид предмет, за что угодно и за кого угодно, хоть за соломинку, и если этот предмет удерживает его на поверхности бушующих бездонных страстей, то он не задумываясь его присваивает, цепляется за него, плывет вместе с ним, и по прошествии какого-то времени, ибо другого у него нет! только это? да, только это, безжалостно отвечает ему предмет, у которого тоже нет ничего другого! он уже начинает верить, подчиняясь мистическим представлениям, которые неизменно рождает беспощадный инстинкт самосохранения, что случайно подплывший к нему предмет и в самом деле принадлежит ему, что предмет выбрал его, а он выбрал предмет, но к этому времени сила ритмично раскачивающихся волн выбрасывает его на песчаную отмель зрелости, он, благодарный и верный, превращает святую случайность в культ; хотя можно ли называть случайностью то, что спасло нас от гибели?

Мне казалось, что на пошатнувшейся эмоциональной почве все, представлявшиеся столь надежными построения, которые я с таким усердием сооружал в течение десяти лет своей любовной практики, вот-вот рухнут; казалось, будто до этого в любви я всегда уступал простому желанию выжить, маниакально и ненасытно умножал несомненно доступные моему телу физические наслаждения вместо какого-то реального жеста, который, быть может, был бы больше чем жестом; но ухватить разумом его смысл я не мог и поэтому вечно был вынужден что-то хватать руками и болтаться с тем, что ухвачено, на большой воде, так и не находя однажды выскользнувшей из-под ног почвы; вот почему меня никогда не могло утешить физическое наслаждение, отсюда и постоянные поиски, мучительное стремление к другим телам, столь же мучительно куда-то стремящимся! и поразило меня вовсе не то, что через тело сидящего рядом со мной мужчины я устремляюсь к Тее, что он, через Тею, проявляет свое влечение ко мне, что в Тее в конечном счете я возвращаюсь к нему, то есть оба мы, не в силах остановиться, кружим вокруг нее, стремимся к банальным парным отношениям, но нас трое, а могло бы быть и четверо или пятеро, отнюдь нет, эта перипетия поражала меня тем, что казалась очень знакомой, настолько знакомой, что чудилась едва ли не воспоминанием, однако восстановить в своей памяти точное место и время происходившего я не мог; зато показалось, что за этой перипетией я внезапно увидел сидящее внутри меня обнаженное тело инстинктивного чувственного желания, и вместо того чтобы наблюдать за событиями на сцене, я, естественно, наблюдал за ним! оно было маленькое, покрытое голубоватой кожицей, влажное и пульсирующее, одинокое, отдельное и от них, и даже от меня самого; казалось, будто я видел телесный приют, телесную форму голой жизненной силы, которая, вопреки современным суевериям, не женского и не мужского пола, пола у нее нет, потому что нужна она только для того, чтобы люди посредством нее могли свободно общаться друг с другом.

В тот вечер ко мне вернулась частица былой свободы, казалось бы, навсегда потерянной, свободы души, ощущений; и сегодня я не без горечи говорю, что эту свободу я получил напрасно, потому что напрасны были все мои чуткие ощущения и проницательные наблюдения, если в их понимании и оценке я проявлял себя как глупое и наивное дитя своего времени; у меня было вроде бы обоснованное подозрение относительно состояния дел, но это смутное и неубедительное подозрение я принял за истину и этой принятой за истину догадкой решил тут же воспользоваться, занять, исходя из чувств, интеллектуальную позицию, более того, сразу добиться практических результатов, я жаждал успеха, хотел влиять, контролировать, управлять другими, ощущая себя неким главным распорядителем любовной мистерии, оперирующим предоставленной ему информацией, но весь мой десятилетний опыт усердных любовных манипуляций сыграл со мной злую шутку: я доверял только тому, что мог реально заполучить, пренебрегая всем тем, что является невещественным и чем, следовательно, нельзя физически наслаждаться; исходя из примата разума, я выводил за пределы реальности всё недоступное уму и, таким образом, отдалял от себя то, что воспринимается и вообще существует только на уровне ощущений и является моей субъективной реальностью, или, может, наоборот, ради ощущения личной реальности я игнорировал реальность безличную, внешнюю; так или иначе, голос совести и присущее мне ощущение собственной ирреальности тщетно сигнализировали, что я роковым образом заблуждаюсь, в силу своей ментальности я не верил им.

Обо всем этом я счел необходимым сказать перед тем, как продолжить повествование и вернуться к нашей послеполуденной прогулке, чтобы обрисовать духовную обстановку, где действуют два человека, каждый из которых пытается использовать другого в своих интересах, в то время как их прогулка, конечно же, связывает их, то есть, образно говоря, они следуют по тропинке, которая уже вытоптана другими.

Ибо каким бы порядочным ни было в конечном счете мое намерение, как бы искренне я ни стремился, несмотря ни на что, соблюдать нейтральность, мы неуклонно, ступень за ступенью погружались в материю чувств, которую невозможно было потом отделить от живой материи тела; и тщетно мы ограничивались только завуалированными словами, никакого прямого вторжения, в крайнем случае только молчание! но даже и эти слова со временем обретали иное значение, понятное только нам двоим, и слова эти вели нас туда же, своим смыслом вытесняя ту цель, которой мы честно и с уверенностью в ее реальности собирались добиться.

Приблизительно так это выглядело тогда, приблизительно таковы были психические условия, в которых мы находились, гуляя с ней на природе; Тея шла впереди, легко шагая по утоптанной тропке в сторону дальнего леса, а я, удивленный и радостный, обдумывал про себя ее тихое, горькое, лаконичное, но многозначительное признание, цель которого, как мне показалось, была все же не в том, чтобы в излишне интимный момент, ставящий нас во все более сложное положение, напомнить об истинных наших намерениях и тем самым несколько отдалить меня, а, напротив, скорее в том, чтобы приблизить меня, вовлечь в самый сокровенный круг своей жизни.

Я с трудом себя сдерживал, мне хотелось, отбросив все сложности, дотянуться до нее и в порыве благодарности ответить ей нежной взаимностью, привлечь к себе, обнять ее тонкое, хрупкое с виду тело, которое, несмотря на то что она удалялась, тянулось ко мне, и я это чувствовал; минуту назад она сказала мне, что вся ее жизнь несусветный бред, но что бы она в этом бреду ни делала, в ее жизни есть два человека, ее подруга и ее муж, к которым она всегда может вернуться, что на нашем с ней общем языке означало, что мы можем делать все что угодно! я не должен ее бояться, она чувствует себя в безопасности и даже если их бросит, и тогда не сожжет за собой все мосты.

У так называемых откровенных признаний, затрагивающих самые главные для нас в жизни чувства, есть, однако, такое свойство, что признания эти одновременно являются и предательством.

Например, когда кто-то говорит о том, почему он не любит родину, то этим признанием он невольно описывает любовь и стремление действовать, в то время как даже самое серьезное и самое пламенное признание в любви к родине или в верности ей свидетельствует скорее об отвращении, о том, сколько боли, печалей, глубочайших терзаний и парализующей беспомощности доставляет этому человеку родина, и паралич воли к действию он невольно скрывает за восторженными словами лояльности.

По ее сдержанным и скупым, вывернутым наизнанку и как бы намеренно неубедительным словам я понял, что не ошибся и фрау Кюнерт была неправа, за последние недели Тея действительно изменилась, она стоит у какой-то черты, и ее признание прозвучало, видимо, потому, что привязанность, дававшая ей уверенность в жизни, стала уже нестерпимым бременем, и она поделилась со мною в надежде, что я подтолкну ее, помогу ей переступить черту и расстаться с тем, что ее еще связывает и в чем она уже не нуждается.

Наиболее очевидный способ сделать это с помощью рук или, может быть, моего тела был исключен, это было бы слишком, на это я не имел права.

Как я почувствовал еще в тот памятный воскресный вечер по безумным рыданиям Мельхиора, просто тела для утешения уже недостаточно: он просил его вместе с будущим, просил нечто, чем я мог бы распорядиться, только отдав это молча и не раздумывая, но я, по всей видимости из трусости, так поступить не смог и поэтому не отдал.

И поскольку я чувствовал, что тела моего недостаточно, а с другой стороны, оно здесь ни при чем, и в то же время, прислушиваясь к самым глубоким и самым темным своим инстинктам, я не менее ясно чувствовал возможность соединить их тела при моем посредничестве, то хотел только одного: служить им.

Итак, ради достижения отдаленной цели я предложил им себя в качестве нейтрального посредника, и они, из разумного эгоизма, этим пользовались, и никто из нас всерьез не задумывался о том, что никакие нравственные побуждения или, скажем, любовная жертвенность не способны нейтрализовать половую принадлежность тела, так что мне оставалось полагаться только на хладнокровие, что, напротив, будило во мне сладострастие взволнованного злодея, готовящегося к преступлению, и, следовательно, желанием совершить поступок руководила уже не любовь, а стремление убить в своем теле, вытравить из него любимое существо.

И поэтому мне казалось, что по тропинке шагаю совсем не я, а чьи-то чужие ноги, несущие на себе полую скорлупу служения, которая, лишая меня возможности радоваться мгновенью, делается свинцовым грузом, и я должен тащить этот груз ради воображаемого будущего, ради спасения своей жизни и чести.

Темный шатер хвои покачивался над стройными, красновато поблескивающими стволами сплошной, волнистой по верху, пушистой лентой.

Под деревьями, где было почти темно, тропа исчезала в плотном ковре из сухих иголок.

Тея, словно почувствовав, что у меня нет желания углубляться в чащу, остановилась на опушке леса и, не вынимая рук из глубоких карманов красного полупальто, повернулась, как бы желая окинуть взором пройденный путь, привалилась спиной к стволу дерева и медленно сползла на корточки, но не села.

Друг на друга мы не смотрели.

Она оглядывала всхолмленную местами равнину, мирно темнеющую под бегущими рваными тучами, которые то напирали одна на другую, то разбегались, приоткрывая небо, я же всматривался в густой, дышащий прелым запахом лесной полумрак, который чуть колыхался в косо падающих между краснеющими стволами лучах.

Немного спустя, порывшись в кармане, она вытащила длинную сигарету, спички и довольно долго боролась с ветром, прикуривая.

И сказала при этом, что делает сейчас то, что запрещено.

Да, с нарочитой серьезностью подхватил я, мне тоже частенько хочется сделать что-нибудь запрещенное.

Он глянула на меня, прищурившись, словно пытаясь понять скрытый смысл моей плоской остроты, но я не ответил на ее взгляд, продолжая стоять без опоры среди деревьев.

У меня такой вид, чуть громче сказала она, как будто я постоянно нюхаю что-то вонючее, а затем, уже тихо и сдержанно, спросила, не обидела ли она меня чем-нибудь.

Я посмотрел поверх ее плеча, но все же заметил, как вызывающе и насмешливо качнула она головой, и подумал вдруг, сам потешаясь над своей мыслью, а что, если я сейчас опрокину этот красный ком и втопчу его прямо здесь, под деревьями, в землю; сжатыми челюстями я так и чувствовал, как я ее топчу.

Мысль о насилии вызвала у меня отвращение; в напряженном молчании я представил себе, как после убийства возвращаюсь в квартиру на Штеффельбауэрштрассе, швыряю пожитки в свой чемодан, сажусь в самолет и с высоты замечаю ужавшееся до крохотной точки место преступления и предательский красный цвет, мелькающий среди зелени крон.

Просто женщина борется с идиотскими муками надвигающейся старости, подумал я, но почему их всех так волнует молодость? однако досада и отвращение, которые я ощущал, были связаны не со старением, а, напротив, с тем странным влечением, которое я испытывал к разрушению естественных форм, потому что я любовался размытыми увяданием чертами ее лица, и ее борьбой с этим увяданием, и тем, что она беззастенчиво демонстрирует это мне, тем самым давая мне больше, чем если бы она была молодой и лощеной.

Собственно говоря, ей жаль, что она не влюблена в меня, сказала она.

Еще как влюблена, так и хотелось сказать мне.

Она даже представила как-то, окрыленно продолжала она после паузы, по-видимому, неверно истолковав мой дрогнувший от напряженных мыслей взгляд либо не успокоившись еще от вырвавшегося у нее невольного и предательского признания, словом, она представила себе, как я выгляжу обнаженным.

Судя по лицу и рукам, по всему, что видно из-под одежды, она полагает, что я дряблый и несколько ожиревший, сказала она, и если не буду следить за собой, то скоро стану таким же противным, как Лангерханс.

И весь я какой-то вкрадчивый, такой добрый, порядочный, незаметный, услужливый, ну просто сама любезность, что кажется, будто у меня нет ни мускулов, ни даже костей, и больше всего мне бы подошла совершенно гладкая, эстетичная голая кожа, и было бы совершенно естественно, если бы от меня абсолютно ничем не пахло.

Я подошел поближе и присел перед нею на корточки; в таком случае, сказал я, взяв из ее руки сигарету, может, она расскажет, в какой ситуации она все это представляла, мне было бы интересно.

Она следила за сигаретой, словно бы опасаясь, что я выкурю слишком много, и в то же время испытывая щекочущее наслаждение от того, что через сигарету ее губы все же коснулись моих, а затем быстро взяла ее у меня, при этом, как мы ни старались, наши руки все же столкнулись, и в момент столкновения мы оба так напряглись, словно в любую минуту могла разразиться какая-то катастрофа.

Но вообще-то, сказала она грудным хрипловатым голосом, внешность обманчива; и возможно, что все мое тело лишь кожа да кости, настолько в действительности я жесток.

Но почему она не ответила на вопрос, спросил я.

Она не хотела меня обидеть, сказала она, прежде чем затянуться.

Ну это ей вряд ли удастся.

Жизнь, конечно, полна недоразумений, сказала она, потому что когда я с ней говорю, у нее возникает ощущение, будто она погружается в тесто, но это не обязательно плохо.

Не надо друг друга обманывать, она представляла себе не меня, сказал я, ибо я для нее не более чем некое необходимое дополнение, небольшой дополнительный тренинг, чтобы размять суставы.

Она беззастенчиво рассмеялась, мы сидели друг против друга на корточках, и нас отделяли каких-то две пяди; оттолкнувшись спиной от ствола, она, словно заигрывая с пространством, стала покачиваться на пятках, то приближая ко мне, то отдаляя свое лицо.

Да нет же, я ошибаюсь, сказала она, протягивая мне сигарету, меня она тоже себе представляла.

Тоже, спросил я.

Нельзя быть таким ненасытным, сказала она.

Мы буквально купались в радости, наслаждаясь грубой откровенностью, отсутствием сдержанности, обнаженностью друг перед другом; морщины вокруг ее глаз разгладились, и все-таки было во всем этом что-то отталкивающее, как будто мы с нею открыто обменивались сейчас самыми примитивными, самыми неглубокими своими свойствами.

Она даже представляла себе, сказала она, или по крайней мере пыталась представить, какой же фигней мы могли бы с ней заниматься.

Лицо ее просияло.

В сигарете, кочующей между нами, табака осталось на одну затяжку, я осторожно передал ее Тее, она осторожно взяла ее и затянулась так, будто за время этой последней затяжки, пока уголек не начнет обжигать ей ногти, должно было все решиться; затягиваясь, она сощурилась всем лицом, спрятав в этом прищуре свой стыд.

Но почему то, что мы сейчас с Теей делаем, происходит не с ним, не без ехидства подумал я второй, худшей половиной своего я.

Однако вопрос этот показался мне скорее возможным ответом на более широкий вопрос: интересно, почему мы считаем прямой телесный контакт, физическое удовлетворение, обретаемое в теле другого, более полным и более роковым, чем духовное удовлетворение, почему вообще в отношениях между людьми физическое соприкосновение является единственным и неопровержимым доказательством подлинности их отношений, а далее, где-то совсем на периферии мышления возник даже вопрос, не является ли война точно таким же, одновременно необходимым и ложным удовлетворением в отношениях между человеческими сообществами, ибо мы слишком хорошо знаем, что в большинстве случаев физическое взаимоудовлетворение является не более чем манипуляцией биологическими потребностями, то есть не истинным утолением жажды, а быстрым, легко достижимым и ложным физическим утешением, компенсацией за недостижимость духовного удовлетворения.

Вообще-то у нее возражений нет, сказала она, и больше уже не откидывалась на ствол дерева.

Сияние радости на ее лице померкло, в задумчивости она глубоко вдавила окурок в землю, разворошив толстый слой сухой сосновой хвои.

Ну разве лишь то, продолжала она, помолчав, что когда от женщины что-то берут, она должна ощущать, что это берут именно от нее, и когда это так, она одобряет это почти бессознательно, инстинктивно.

Как ни странно, она никогда нас не ревновала, за исключением, может быть, только первого момента, в опере, когда она поняла, что, собственно, происходит, да, тогда ревновала или, точнее, была просто не готова к такому повороту событий; и, кстати, мне никогда не приходило в голову, что на самом деле свела нас она?

Однако на следующий день, когда мы вместе появились в ее доме и она увидела, с каким трудом мы пытались скрыть, что между нами произошло, и как забавно мы силились быть серьезными, вот тогда ревность ее улетучилась, она даже радовалась за нас, точнее, нет, разумеется, назвать это радостью было бы чересчур.

И заметил ли я, спросила она, что женщины проявляют гораздо больше терпимости к гомосятничеству мужчин, чем сами мужчины.

Да, конечно, думает женщина, это ужасно, противоестественно, отвратительно, но все-таки я его мать.

Она замолчала, опустив глаза, и все уминала, разравнивала землю, рассеянно и как бы издалека наблюдая за противопожарной деятельностью своих пальцев.

У меня было чувство, что она еще что-то скажет, ей трудно, но она это обязательно скажет, и, видимо, потому я молчал, ибо речь теперь шла о нас двоих.

Я должен понять, что в этой крайне унизительной для нее ситуации она может сколько угодно надо мной издеваться, мучить меня, говорить пошлые, неприятные вещи, тем не менее она все равно благодарна мне за то, что самим своим существованием я удерживаю ее от чего-то, что действительно может стать трагедией – или фарсом.

Она снова умолкла, все еще не могла что-то выговорить.

Потом подняла на меня глаза.

Я старая женщина, сказала она.

В ее признании, взгляде, в слегка дрогнувшем голосе не было ни тени бравады или самосострадания, что было бы в ее положении вполне естественным, и ее прекрасные карие глаза, преодолевая чувство беспомощности, смотрели на меня так светло и открыто, что физический облик ее лица тут же перечеркнул значение ее фразы.

От той внутренней силы, которую она собрала, чтобы произнести ее, и которая ослепила мои глаза, она перестала быть женщиной, перестала быть старой, красивой или какой-то еще, а стала просто человеческим существом, которое в этой все-таки поразительной бесконечными своими возможностями вселенной терзается нечеловеческими муками поисков своего места, и это было красиво.

Разумеется, в комнате сделать такое признание она не смогла бы, там все кончилось бы бесконечным и нудным самокопанием или постелью; в четырех стенах это признание наверняка показалось бы мне комичным, слишком правдивым или слишком лживым, и в зависимости от этого я либо протестовал бы, либо едко иронизировал над ним, но здесь эти несущие смысл звуки было нечему отражать; покинув ее уста, они ударились о мое лицо, часть я принял в себя, а излишек куда-то пропал, растекся по всей округе или где-то обрел себе окончательное пристанище.

И в этот момент я почувствовал, что источником ее красоты всегда было невыдуманное страдание, я встретил в ней человека, который не хочет ни избавляться от собственного страдания, ни злоупотреблять им, а хочет просто сохранить способность испытывать боль, сохранить ее ради меня, и, наверное, именно это свойство я внутренне одобряю своим к ней влечением; она не стремится вызвать сочувствие, потому-то и протестует так бурно против метода сопереживания, она ничего не скрывает, и когда она что-то обнажает в себе, то я чувствую, что она обнажает это во мне, обнажает то, что скрываю я.

И в ответ на ее страдание я открываю свое, в чем-то схожее, но вечно покрытое завесой самообмана и жалости к самому себе.

Нет, стара она не годами, добавила она тут же, словно желая словами подавить и во мне, и в себе даже видимость жалости, нет, по возрасту она могла бы считать себя вполне молодой, дело не в возрасте, а в душе, хотя это тоже глупость, нет у нее никакой души, дело в чем-то другом, что происходит одновременно с ней и внутри нее.

Очень странно, продолжала она, что в последнее время, когда ей нужно играть пылких любовниц, всяких вампирш и прочих соблазнительных самок, что у нее всегда получалось неплохо, она замечает, что, падая в объятия разных чужих мужчин и целуя разные рты, сама она как бы при этом отсутствует, как будто вместо нее любовь играет кто-то другой.

Может быть, она скажет глупость и поэтому просит простить ее, но любовь и желание она ощущает теперь не к кому-то, не к живому и здравствующему человеку, а ко всем, хотя это глупо звучит, к любому, ко всему, что для человека недосягаемо, да она и не хочет ничего достигать, однако от этого чувства ей делается очень тоскливо.

Но если она действительно ничего не хотела бы, то не могла бы играть, тихо сказал я, а поскольку играть она хочет, то все же должна достигнуть того, чего сама не желает.

Ресницы ее нерешительно дрогнули, она либо не поняла, либо не хотела понять мое замечание и пропустила его мимо ушей.

Было бы ложью сказать, что это первое в ее жизни фиаско, нет, сказала она, далеко не первое, она всегда была недостаточно красива, недостаточно обольстительна, и поэтому жила в состоянии вечного поражения, но к этому она привыкла.

А впрочем, не надо об этом, неожиданно осеклась она, уж слишком смешно и пошло обсуждать это именно со мной, хотя с кем же еще?

Я не хотел прерывать ее ни вопросами, ни ободрением, ни чутким дружеским утешением, зная, что всякое лишнее слово могло оттолкнуть ее; а я был уверен, что она продолжит, хотя принял бы с пониманием, если с этой минуты она не сказала бы больше ни слова.

По голосу, аромату дыхания, ударяющему мне в лицо, я чувствовал, что она говорит не со мной, слова ее, отражаясь от моего тела, становятся при моем посредничестве речью, обращенной к самой себе.

Она решила подняться, но поднялась так, будто все тело ее было наполнено гневным желанием, которое не давало ей до конца распрямить колени, желанием быть уродливой и сутулой.

Кожа на подбородке была натянута.

Нет, сказала она, это тоже неправда.

Сказала, словно перекусила и слово, и то, что за ним скрывалось.

И от этого мне стало больно, ведь она уже почти все сказала.

Но ее не волнует правда, ничья.

Иногда ей приходится делать вид, будто ей неизвестно, что значит испытывать унижение.

После того как они познакомились, было время, когда она думала, что готова ради него все бросить, но, к счастью, теперь она несколько отрезвела.

Даже готова была убить Арно, который ночами изводит ее своим храпом.

Да, кстати, должна признаться, что это она звонит по ночам.

А идиотская мысль насчет старости пришла ей в голову потому, что от этого месяцами длящегося унижения ее тело просто пошло вразнос, а мозги, сколько бы она ни клялась себе, что покончит с этим, все равно направлены на одно, как у свихнувшейся школьницы, которая думает только о том, что она уродина.

И из-за всей этой ахинеи, которой она занята постоянно и совершенно бессмысленно, у нее ничего не осталось; и при этом еще приходится наблюдать наши счастливые рожи.

Тут я хотел объяснить ей, что относительно счастья она права, только более тяжких страданий, чем это счастье, я еще никогда не испытывал; но сказать это ей было невозможно.

Ко мне она его не ревнует, сказала она, не ревнует? да, пожалуй, это не ревность, а скорей отвращение, что-то вроде того, что мужчины пишут на стенах клозетов: всех пидоров надо кастрировать, негромко и примирительно рассмеялась она; нет, конечно же, это не ревность, она это знает и в действительности, несмотря на все гадости, которые она говорит мне, к нашей связи она относится даже с каким-то странным и снисходительным одобрением и не может его ревновать ко мне, как к какой-нибудь другой женщине, я скорее как бы замещаю ее, что, естественно, унизительно, и она, при всем нежелании встревать между нами, все же звонит по ночам, ну не может с собой ничего поделать.

Но теперь, когда она все рассказала, наверное, перестанет звонить.

И если во всем этом бесконечном безумии у нее еще сохранилась хоть капелька здравого смысла, то она понимает так, что эта немыслимая затея понадобилась ей потому, что на самом-то деле он ей совсем не нужен, но она почему-то всегда желает того, что не может произойти, а зачем, это ей и самой непонятно, но в данном случае у нее уж точно ничего не получится, стара она для таких невозможных вещей.

Она уже больше ничего не желает.

Даже умереть.

И почему так случилось, что вся ее жизнь вдруг рассыпалась и она ничего не может найти, точнее, все, что еще находит, оказывается ничем.

Даже сейчас, когда она это говорит, она чувствует, что и это ничто, что все слова ее ничего не значат, просто есть у людей привычка, вынуждающая их постоянно произносить ничего не значащие слова.

Так что на этом она закончит, пора идти.

И мне тоже придется встать.

Она говорила негромко, и я даже не сказал бы, что в ее голосе слышна была страсть или сдерживаемое волнение, но все же ей пришлось утереть выступившие над верхней губой невидимые капельки пота.

И в этом жесте действительно было что-то старческое или, во всяком случае, нечто такое, чего молодые остерегаются, находя это недостаточно эстетичным.

Я поднялся, и наши лица опять едва не столкнулись; она улыбнулась.

Ну вот, на спектакле под открытым небом я ее еще никогда не видел, сказала она и склонила голову набок.

Эта последняя, несколько неуклюжая попытка поставить точку, вновь отдалиться несколько отрезвила и меня – быть может, именно потому, что была неловкой, стеснительной, словно она укусила сама себя, укусила больно, но для того, чтобы избежать еще большей боли; и я снова ощутил прохладу, почувствовал терпкий осенний сосновый дух и щемящую крохотность наших тел на фоне необъятно просторной округи.

Мне нестерпимо хотелось уйти отсюда, вернуться к ее машине, укрыться в ней, как будто замкнутое пространство могло предоставить какую-то безопасность; вместе с тем, несколько отдалившись от ее слов и жестов, я понял, как жестко она дала мне понять, на сколь опасный путь я осмеливаюсь ступить, создавая видимость, будто пытаюсь удержать ее от чего-то, к чему на самом деле подталкиваю просто своим присутствием, и, следовательно, недавно мелькнувшее у меня желание убить ее было вовсе не той невинной игрой воображения, какой я его представлял: сознательно подавляемое любовное вожделение неизбежно рождает убийственные порывы, и если я даже добьюсь своей цели, сведя их друг с другом, то что мне останется делать с этим порывом – убить себя?

Или, может быть, все обстоит иначе, небрежно пожав плечами, подумал я, мысленно поменяв местами причину и следствие: я хочу их свести, потому что хочу бежать от них, ищу себе женщину, и в конце концов мне не важно какую, лишь бы она была женщиной, и чувствую, что мужская плоть меня не удовлетворит, потому что ее будет слишком много или слишком мало, словом, все это происходит со мной потому, что мне нужно убить в себе любовь к Мельхиору, ибо придать ей постоянство я не могу, боясь в глубине души того самого наказания, о котором другие, запутавшись в собственной сексуальности, пишут всякие гадости на стенах клозетов.

Но бежать я не мог, потому что на языке у нее повисло еще кое-что, что можно было сказать только после такого грубого, обольстительного и продуманного вступления, и поэтому, нарушив установленную ею самой дистанцию, ей нужно было вернуться в полный мелких холодных расчетов утилитарный мир.

Я ждал, и по моим глазам она могла видеть, как мучит меня это ожидание, так что успех был ей обеспечен, она могла спрашивать, говорить что угодно, она была уязвима, только пока раскрывала мне свою душу, теперь же, после того как она это сделала, уязвимым стал я.

Освободиться от этого чувства взаимной уязвимости было невозможно: сознательно контролируемое желание, моя беззащитность и скрываемое намерение добиться ее с помощью человека, которого она любит, беспомощность, смехотворность, бессмысленность всей ситуации доводили меня до слез; она же сдержанно, пользуясь явным своим преимуществом, легко погладила меня по щеке, словно бы убеждая себя, что я расчувствовался от ее истории, и не замечая, не желая видеть, что мое волнение в не меньшей мере вызвано моей обреченной на бессилие страстью; но все же пальцы, коснувшиеся моего лица, предательски дрогнули, я это почувствовал, так же как и она, и с этим ощущением мы оба переступили порог еще недавно страшившей нас катастрофы, что вызвало еще большую панику, точнее сказать, отпугнуло нас друг от друга.

И чуть позже, по-прежнему трезво и по-прежнему ощущая свое превосходство, она взяла меня под руку.

Не окажись любовная этика сильнее любовной страсти, я не оставил бы ей времени на этот жест и ответил бы на дрожь ее пальцев ее губам, и если бы это случилось, она, несомненно, не только не возразила бы, но излила бы в меня через губы всю беспомощность, однако поскольку этого не случилось, ее губы дрожали – от стыда и обиды за неполученное.

Так что нам пришлось опять отступить, ибо любовная этика не терпит присутствия в страсти ни малейшего чуждого элемента, все должно быть направлено только и исключительно на партнера, и только через него может иметь отношение к чему-то третьему; это отступление снова превратило меня в инструмент, который она держала в руках так крепко, как этого требовала ее цель – заполучить третьего; но и я, однажды и, как видно, бесповоротно ступив на этот несомненно темный путь, уже не мог отказаться от своей цели – при помощи третьего заполучить ее.

Выходит, запинаясь сказал я, что она не любит меня; на ее языке я смог это выразить с помощью более прозаического, не столь однозначного слова, как если бы я сказал по-венгерски, что она не слишком симпатизирует мне.

Но ведь она меня любит, сказала она.

Последний слог был произнесен уже на моей шее, был выдохнут в мою кожу, превратившись в короткий и быстрый поцелуй.

И от этого все прежние чувства, конечно, пропали.

Переполненные ощущениями, дополнявшими и усиливавшими друг друга, немного ошеломленные их новизной, мы держали друг друга в объятиях, испытывая то, что человеческий мозг из опасения разрушить какие-то связи уже не может и не желает анализировать, называя по именам детали; но все же я чувствовал, что обнимались как бы два пальто, несколько театрально, несколько холодно, то есть что-то так и не разрешилось, потому что в двух телах, как бы жарко они ни обнимались, сколь угодно жарко! все равно было недостаточно адресованной только друг другу страсти, или в страсти не было достаточно сопряженных друг с другом деталей, и потому, вопреки надеждам, ничто, никакая сила не могла развеять, размыть, нейтрализовать ощущение обнимающихся пальто.

В таких или аналогичных ситуациях на помощь нам, разумеется, может поспешить наш любовный опыт; воздушными, осторожными, легкими поцелуями в шею я, конечно, мог бы помочь ей разъять стыдливо сомкнувшиеся на моей шее губы; трех-четырех маленьких поцелуев было бы достаточно, чтобы рот ее снова раскрылся, а тело ее нужно было бы в это же время несколько отдалить от себя, ослабить близость, и тогда она тоже могла бы целовать меня в шею так, чтобы быстрый обмен этими поцелуями вновь пробудил в нас желание близости, и желание это можно было бы утолить уже только сближением губ, и так далее, пока мы не достигли бы состояния, когда всякая близость кажется недостаточной.

И этого бы хватило, чтобы наши тела нашли путь к архаической инстинктивной страсти, и для этого не потребовалось бы ни обмана, ни фальши, ни какого-то грубо эгоистичного сладострастия, ничего пошлого, потому что ведь мы любили друг друга по-настоящему, вместе с пальто, несмотря на пальто, вместе с неловкостью, несмотря на неловкость, но тогда нам, увы, пришлось бы нарушить моральные нормы любовного чувства.

Ей приходилось немного приподниматься на цыпочки, что делало ее особенно обаятельной, губы еще какое-то время покоились на моей шее, она ждала, совершу ли я то, что диктует мне опыт, мой рот тоже приник к ее шее, ожидая такой взаимности, которая исключала бы третьего; тем временем тело мое ощущало слабые толчки ветра.

Но она все же, видимо, не хотела, чтобы мой рот делал что-то только из искушенности, она первой уступила навязчивому присутствию Мельхиора, и это было естественно, ибо я был ближе к нему, а позволить себе, так сказать, оступиться всегда может лишь тот, кто находится в своем праве; она слегка оттолкнула меня, не разрывая объятий, и посмотрела на меня всем лицом, так приблизив его к моему, что глазам моим, пытающимся найти нужный фокус, стало немного больно, хотя эта тупая, проникающая в мозг боль тоже может быть благодатной, потому что чужое лицо воспринимается на таком расстоянии как свое и обессилевший от неопределенности взгляд впитывает в себя неопределенно близкое зрелище.

Ее чувства еще никогда не обманывали ее, сказала она хрипловатым взволнованным голосом, и запах ее слюны, хоть и смешанный с запахом табака, был все-таки сладким и женским, поразившим мое отвыкшее от женских запахов обоняние; и то, что она сказала, относилось одновременно и к нам, и к тому, кто стоял между нами.

Но притягательность этого аромата была все же не настолько сильной, чтобы я не почувствовал вместе с тем невероятное отторжение; от этого голоса, от ее лица нужно было бежать! оно было не просто ошеломленным, точно так же, как и мое, и не просто отвечало своей ошеломленностью на мою, оно было безумным, маниакальным, и я уже не впервые подумал, что она сумасшедшая.

И все, что она говорила, что делала, все ее силы, желания, любопытство исходили из крохотной, деформированной, болезненной и ищущей облегчения от этой боли точки, и там же, в этой маленькой точке, концентрировались все силы, желания, любознательность, проникающие из внешнего мира; и если бы я каким-то чудом мог освободить нас от всех одежд и каждой частичкой своего тела умолял бы ее тело о милости, целовал бы ее, ласкал и даже проник бы в ее увлажнившиеся половые губы, я все равно бы ее не достиг.

Я видел, что в тот момент она испытывала желание только отдаться, но не испытывала необходимости во взаимности.

Собственно говоря, все это было смешно, но я испугался, я пришел в ужас, решив, что она сошла с ума, а значит, я тоже наверняка свихнулся.

И вопреки собственному убеждению мне пришлось признать, что кипевшая ревностью фрау Кюнерт, вероятно, была права; похоже, что Тея действительно использует всех людей и все чувства как некие инструменты, и поскольку в этот момент таким инструментом был я, полностью подчиненный власти ее чувствительной, почти невесомой руки, аромату и вкусу кожи, который я только что ощущал губами на ее шее, положение дел казалось мне уже не забавным, а скорее трагическим.

Как я дошел до этого?

Тот, кого выбирает она, хрипло прошептала она, выбирает ее, во всем остальном она может заблуждаться, может быть дурой, уродиной и старухой.

Нет, нет, она определенно сошла с ума, подумал я, ибо мысль эта словно бы защищала меня.

Она может быть отвратительной, глупой, но в этом не ошибается никогда! и я должен сказать ей, проговорила она, дыша мне в рот, от чего я мог бы избавиться только очень грубым движением, потому что ей кажется, она чувствует это впервые в жизни, что, возможно, она обманулась, и я должен сказать ей, любил ли когда-нибудь Мельхиор женщину.

Только безумие может заставить вложить столько невероятной физической и душевной энергии в столь примитивный вопрос.

Я мягко отстранил ее от себя, и жест этот, каким бы щадящим он ни был, все-таки оказался жестоким, но избавить ее от этой жестокости не входило в мои намерения.

Наши руки бессильно повисли, тела, отшатнувшись, нашли равновесие, и лицо ее, повернутое ко мне, показалось таким обнаженным, и точно таким же было наверняка и мое лицо, как будто мы видели не поверхность, не кожу друг друга, а мясо и кости, струящуюся по жилам кровь, разделяющиеся клетки, то есть все то, что в человеческом организме имеет самодовлеющий смысл и не связано с другим человеком; в этот момент я должен был бы сказать: кончено, бросим эту немыслимую игру, в которую мы играем друг с другом в ущерб третьему, хотя делаем вид, что играем ради него.

Так я хотел сказать, но все-таки не сказал.

Хуже того, похоже, беспощадность этого жеста нужна была мне только для того, чтобы скрыть за нею более отдаленный, подразумевающий и пощаду расчет: ситуацию, не имеющую решения в своих рамках, я выталкивал из тупика и переводил в другую, следующую ситуацию, тянул время и тем самым оставлял ей некоторую слабую надежду.

Для меня ее отчаяние было мучительней, ведь высказавшись, она снова ослабила давление безысходности, и действительно, на лице ее, только что обнаженном, тут же появился слабый свет радостного удовлетворения и беззастенчиво грустная усмешка, которая намекала не только на заданный вопрос относительно Мельхиора, но и на вопрос еще более циничный: а что, собственно, такого мы с Мельхиором делаем, что настолько уж отличалось бы от той формы любовных манипуляций, которыми с ним ли, со мной ли могла бы заниматься она? или, может быть, нет никаких отличий? но меня этот слишком уж пошлый и приземленный вопрос лишь сильнее заставлял ощутить то отчаяние, от которого я хотел спасти Мельхиора.

Я ошибся, думал я почти вслух, человек так или иначе всегда ищет связи с другим человеком только через его пол, и никогда не соединится с ним, если другой человек либо того же с ним пола, либо, может быть, не нуждается в этой связи; я ошибся или сошел с ума.

Конечно, я мог бы без затруднений все рассказать ей, ответить на любые ее вопросы теми простыми словами, которых она ждала, но в этом случае мне пришлось бы говорить о связи, существующей сообразно моему я, такими словами, которые все до единого совпадали бы со словами, сообразными моему полу, что было бы ложью, обманом, самообманом, предательством.

Надо идти, сказал я вслух.

Еще рано, она хочет еще прогуляться, сказала она.

Я не мог думать ни о чем, кроме того, что я был неправ, ведь в конце концов все это так просто, и скорее всего права она, потому что чувствует простоту вещей своим телом, чего, очевидно, не чувствую я; если она захочет сварить суп, то возьмет овощи, мясо, специи, понадобятся также вода и горшок, под которым она разведет огонь, только и всего, для всех это совершенно просто, и значит, я ошибаюсь – или сошел с ума.

Но поскольку ничего из этого я ей сказать не мог, я без слов повернулся и двинулся было назад.

Как человек, который только проснулся и не знает, где он находится, так и я хотел было двинуться, но не нашел под ногами тропинки, потому что дошел до конца пути, к которому привела меня идея или заблуждение; я как бы не мог понять, что это, почему, как мы здесь оказались, кто эта женщина, я оказался как бы в другом месте, не там, где мы были, потому что пространство вокруг меня изменилось, повернулось другой стороной, и я обнаружил себя в незнакомой точке незнакомого мира, точнее, не обнаружил, потому что меня не существовало, и, стало быть, я не проснулся, а провалился в еще более глубокий слой ощущения ирреальности.

Потерявшая цвет равнина выдыхала из себя серую мягкую непроглядную мглу; и лишь по краям сгрудившихся на небе туч виднелись терзаемые ветром красные блики заката, а внизу, на земле, не было ни границ, ни изгибов, ни линий, и, стало быть, кончилось время, которое жило во мне бесформенным содержанием, до бесконечности распадающимся на детали; мои глаза видели только бесформенность.

Я пребывал в хаосе, двигаясь ни вперед, ни назад и, конечно, не по тропе, потому что тропа тоже просто понятие, которое мы придумали для того, чтобы с его помощью попытаться избавить себя, отвязать от той неподъемной материи, из которой мы состоим; так что все хорошо, все в порядке, нет тропы, есть только земля, вытоптанная чужими ногами, и нет мглы, есть только вода, агрегатное состояние, и повсюду, везде и во всем, есть только недвижимая материя.

Ну разве что красный свет на краю водянистого облака, но ведь и он тоже только пыль, песок, дым, осадок земной материи; или, может быть, все же свет, невидимый в чистом виде?

Я молчал, потому что вокруг не было ничего, лишь материя, вес которой я ощущал; и мне захотелось воскликнуть: так значит, у меня отобрали и красоту, красоты больше нет, нет формы, ибо форма, опять же, всего лишь понятие, с помощью которого я пытался вырвать себя из бесформенности, из своей бесформенности, но все мои логические усилия были смешны – если есть лишь материя, во всяком случае, судя по весу и по хаосу, которые я ощущаю, то кто мог что-то у меня отобрать?

Когда она открыла мне дверь машины и я сел рядом с ней, по лицу ее было заметно, что она успокоилась, что все в ней притихло, и я видел, что, выглядывая из-за этой тишины, она очень осторожно за мной наблюдает, все внимание ее направлено исключительно на меня, как будто она присматривает за тяжелобольным или умалишенным, а перед тем как начать возню с зажиганием, она посмотрела на меня таким взглядом, как будто поняла что-то из того, что между нами произошло.

Куда, спросила она.

Она раньше этого никогда не спрашивала, сказал я; и спросил, почему она спрашивает сейчас.

Она отжала ручной тормоз и пустила автомобиль под уклон.

Хорошо, сказала она, тогда отвезет домой.

Нет, сказал я, мне нужно к Мельхиору.

Двигатель зачихал и, яростно сотрясая гремящую колымагу, завелся; мы доехали до шоссе, фары выхватывали из полумрака куски дороги, которые методично подминали под себя колеса.

Вот и мы знай подминаем под себя будущее и выпускаем позади себя прошлое, называя это движением вперед, хотя данное разделение чисто условное, субъективное, а к последовательности повторяющихся во времени элементов применимо только одно понятие, называемое скоростью, это и есть история, ничего иного, такова и моя история, я ошибся и обречен на вечное повторение своих ошибок.

И все же теперь своим молчанием, своим сдержанным спокойствием и вниманием она давала мне некую слабую надежду; это я тоже чувствовал.

Чуть позже я спросил, знает ли она, что Мельхиор готовился стать скрипачом.

Да, она это знает, сказала она, но лучше нам больше не говорить о нем.

О чем же тогда говорить, спросил я.

Ни о чем, сказала она.

А знает ли, почему он бросил, все же спросил я.

Нет, не знает, да и не хотела бы сейчас знать.

Пусть представит себе семнадцатилетнего юношу, сказал я, и то обстоятельство, что мне приходилось перекрывать своим голосом механический шум дрянного двухтактного двигателя, то есть достаточно громко, почти крича, говорить о вещах, которые могли быть реально осмыслены только в полном душевном покое, лишь помогало мне в этом новом моем лицедействе; я чувствовал, что должен предпринять еще одну попытку, теперь уж и правда последнюю, и необходимость повысить голос казалась мне в то же время местью, я как бы говорил: вот, пожалуйста, ты хотела узнать, так слушай! а с другой стороны, так было легче касаться и осквернять запретное и легче переживать стыд предательства.

Пусть представит себе семнадцатилетнего юношу, которого в симпатичном старинном городке, не слишком пострадавшем во время войны от бомбежек, превозносят как вундеркинда, странным голосом, пересиливая шум мотора, прокричал я и спросил, бывала ли она там, потому что мне вдруг показалось очень важным, знакомы ли ей эти дома, эта улица, атмосфера, аромат зимних яблок, разложенных на шкафу, поросший кустами ров вокруг старого замка и пятно над кроватью на потолке.

И когда я все это вспомнил, то почувствовал, что уже с первого слова начал неправильно, потому что историю составляет материя, и без этой материи ее не расскажешь.

Нет, к сожалению, она никогда не бывала там, но теперь ей хотелось бы говорить не об этом, или лучше мне помолчать.

Я должен был бы рассказать ей о том вечере с липким слоистым туманом в безветренном воздухе, когда мы вышли из дома на Вёртерплац и остановились, не зная еще, куда двинемся, потому что решение о маршруте вечерней прогулки мы всегда принимали в зависимости от сиюминутных эмоциональных потребностей и наших более отдаленных планов.

И может ли она представить себе состояние, прокричал я, когда подросток еще не видит различия между физической красотой и мерой своих возможностей?

Подняв голову высоко, чтобы удерживать в равновесии свои жуткие очки, она неохотно слушала, при этом делая вид, что следит только за дорогой и я зря стараюсь: мой голос значит для нее не больше, чем грохот и гул мотора.

В тот вечер или, точнее, ночь, когда Мельхиор рассказал мне эту историю, нам, очевидно, нужно было место открытое и просторное, ибо, начав прогулку с короткого маршрута, мы свернули в конце концов на более длинный и вышли на берег Вайсензее, то есть Белого озера.

На террасе пивной мы взяли два опрокинутых друг на друга металлических стула, сиротливо поскрипывавших в темноте, и, не собираясь особо здесь задерживаться, расположились, чтобы только перекурить; было холодно.

Времени было, наверное, около полуночи, с озера иногда доносилось кряканье диких уток, но в окрестностях все было безмолвно, темно, неподвижно.

Я рассказывал ему о своей сестренке, о ее смерти, об интернате, куда ее отдал еще мой отец и где я посетил ее только однажды и больше не смел туда возвращаться; а о единственном том посещении я рассказал ему, как она, вспомнив нашу давнюю игру, встала между моими коленями, что означало, что я должен стиснуть ее.

И я сжимал ее, а она часа полтора беспрерывно смеялась, просто смеялась и ничего не делала, что на ее языке означало, что ей хотелось чем-то угодить мне, что вот такая она веселая, и если я заберу ее отсюда, то взамен она отдаст мне свою бесконечную радость, хотя может быть, продолжал я, все это мне говорила боль моей собственной безучастности.

Облокотившись о стол и подперев щеку ладонью, он смотрел на меня сверху вниз, потому что я, подтянув под себя еще два стула, улегся на них и положил голову ему на колени.

А два года спустя, сказал я, за которые я так и не удосужился ее навестить, я нашел у себя на столе записку: твоя сестра умерла, похороны тогда-то.

Свет не проникал сюда, и мы видели лица друг друга, только когда затягивались сигаретой.

Он слушал меня терпеливо, но с некоторой отчужденностью.

Мельхиор чуждался всего, что было связано с моим прошлым; всякий раз, когда я о нем говорил, он слушал с деланной вежливостью, но весь напрягался при этом, словно не мог позволить впустить в себя еще и мое прошлое; словно настоящего, происходящего в данный момент, и моего присутствия ему было более чем достаточно.

Я мог бы сказать и так, что он смотрел на меня со сдержанностью зрелого, занятого своим настоящим активного человека, смотрел с некоторым изумлением и снисходительностью к моим слабостям, потому что любил меня, однако явно не одобрял моей склонности ковыряться в деталях прошлого, что у нормальных, взрослых мужчин, раз и навсегда оставивших все минувшее позади, просто не принято.

Но вместе с тем, пока он слушал меня, в нем происходил и прямо противоположный процесс, ведь он машинально, даже не замечая того, всегда исправлял мои грамматические ошибки, у нас это вошло в привычку, то есть он как бы сам выстраивал для себя мои фразы, дополнял их и вводил в сферу педантичного родного языка, я же, продираясь сквозь лингвистические дебри, опираясь на эти адаптированные им предложения, продолжал свой рассказ как бы его словами и даже не замечал, что отдельные, уже ставшие общими фразы иногда приходилось повторять два-три раза, чтобы они встали на место, обрели нужный смысл и достигли наконец своей цели.

Рассказами о своем прошлом я как бы пытался выманить из него историю его прошлого.

В то время я не задумывался об этом, но сегодня полагаю, что в этих вечерних и ночных прогулках мы нуждались не из-за простой потребности в бодрящем движении, а потому что могли таким образом поддерживать связь с этим по разным причинам, но одинаково неприятным и чуждым для нас обоих миром, причем делать это так, чтобы мир ничего не узнал об отношениях между нами.

Мне нравилось, как он курил.

Было в его движениях нечто торжественное, когда, щелкнув по пачке длинными пальцами, он вытягивал из нее сигарету, а потом неспешно прикуривал и затягивался; глубоко, с наслаждением затянувшись, он задерживал в легких дым и медленно, вытянув язык и пуская губами кольца, выдыхал его, любуясь зрелищем и иногда осторожно нанизывая кольца на палец, а между затяжками держал сигарету так, словно хотел сказать: вот она, сигарета, и все могут видеть, какой исключительной благодати мы удостоились, будучи в состоянии вот так мирно, спокойно курить! что означало, что курение было не простым выкуриванием простой сигареты, а неким осмысленным действием.

Это не было признаком скупости человека, отказывающего себе во всех, кроме самых маленьких, удовольствиях, или признаком ненасытности в погоне за наслаждениями, по всей вероятности, это было следствием того пуританского воспитания, которое приучает недоверчиво и тщательно взвешивать все понятия, цели и средства и никогда, ни при каких обстоятельствах не допускать, чтобы вещи просто происходили с нами, но, напротив, участвовать в них, понимать их смысл, то есть в каждый отдельный момент существовать осознанно, даже чуть возвышаясь над смыслом и фактом собственного бытия, и своими понятиями и суждениями как бы брать бытие за бока.

Когда я был с Теей, то случиться могло что угодно, что, с другой стороны, означало, что ничего не случалось, даже если что-то случалось; когда же я был с Мельхиором, у меня было чувство, что что бы ни произошло, иначе и не могло произойти, что всякое происшествие в порядке вещей и при этом, казалось, заранее предопределено.

Я не знаю, какая фраза или какой незначительный поворот в моей истории могли захватить его, но его отчужденное тело, напряженное от сдержанного внимания, еле заметно дрогнуло, словно ему неудобно стало держать мою голову на коленях; все осталось как было, он не обмяк, не прикоснулся ко мне, не ослабил своей зрелой невозмутимости, но за сдержанным его самообладанием ощутилось какое-то жгучее беспокойство.

В конечном счете, в том, что мы можем рассказать о своей жизни, обычно нет ничего такого, что в том или ином виде не происходило в жизни другого и что ему, молчаливому слушателю, кажется чем-то исключительным; мы потому и рассказываем, что знаем наверняка, что эта наша история дремлет и в его душе.

И каким бы зрелым, каким бы в настоящее время уравновешенным ни был наш слушатель, какой бы прочной, непроницаемой стеной ни отгородился он от своего прошлого, услышав незамысловатую, но поведанную как нечто необыкновенное историю, он не может сдержаться, в нем оживают и тут же требуют рассказа похожие случаи из его собственной жизни, и он с детской наивностью готов воскликнуть: да со мной тоже такое было! и от счастья обнаруженного сходства слова двух разговаривающих друг с другом людей неожиданно приходят в сцепление.

А с другой стороны, если эти истории рассматривать в более широкой перспективе, а рассказ о них считать необходимым условием поддержания психического здоровья, то мы можем сказать, что возникающая взаимность и даже само рассказывание помогают определить вес и значимость нашего опыта, ну а сходство, которое выявляется в опыте, взаимно и сообща измеренном, позволяет нам разглядеть некую закономерность или даже закон, и таким образом рассказывание наших историй, обмен ими, как и любое предание, сплетня, публикация уголовной хроники, травля анекдотов в пьяной компании или пересуды соседок на лавочке, суть не что иное, как самый простейший способ морального регулирования человеческого поведения; чтобы ощутить родство и единство с другими, я должен раскрыть им в рассказе свою уникальность, и напротив, только в родстве и подобии я могу обнаружить особенности, которые отделяют меня от всех остальных.

Да, кстати, была одна девчонка, перебил он меня с такой интонацией, в которой невежливость вторжения в чужой рассказ уравновешивалась готовностью поддержать тему, я, наверное, помню дом, где жил его учитель музыки, он мне его показывал, так вот, эта девчонка жила как раз в доме напротив; он уж не помнит, как все это началось, но он обратил внимание, что девчонка точно знала, когда он придет на урок, потому что стоило ему появиться, как она вставала у окна и, пока шел урок, не отходила от него ни на шаг.

Она смотрела на него, застыв в странной позе, то есть это ему поза казалась странной; вывернутыми ладонями она опиралась о подоконник, прижимая к нему и низ живота, плечи ее были вздернуты, и все тело слегка покачивалось взад-вперед, он же всегда старался расположиться в комнате так, чтобы его учитель не замечал эту их игру.

У меня было чувство, что внутри его тела сдвигается с места какая-то тяжеленная глыба, и когда, чуть помолчав, он опять затянулся, то в свете вспыхнувшего уголька я заметил, что нарочито сдержанное выражение на его лице сменилось той безответственно легкой сентиментальностью, с какой человек предается воспоминаниям.

И пока он рассказывал, мне вспомнились его несколько чуждые для меня стихи, и не то чтобы в этих стихах не было смелого полета чувств и мягкого погружения в их глубины, но он, словно бы сам пугаясь широты и чуткости мироощущения, быстро переходил в другой, перегруженный абстракциями языковой регистр, в котором уже не могли проявиться в их непосредственной и предметной форме ни его прошлое, ни настоящее, и от разреженной атмосферы отвлеченного размышления его специфический, уникальный, пропитанный простыми чувственными впечатлениями язык выдыхался.

Она была очень красивая, продолжил он, преодолев заминку, или по крайней мере тогда казалась ему красивой, но с тех пор она располнела и родила двух детей-уродцев, она была одного с ним роста, то есть довольно высокой девчонкой, позднее он видел ее и вблизи, волосы у нее были, как пушинки, очень светлые, зачесанные от решительного и крутого лба назад и связанные на затылке в пучок, и когда, очень редко, он ее вспоминает, то прежде всего видит перед собой эти пушистые волосы; ее звали Марион.

Он докурил сигарету, бросил окурок на землю и, чтобы растоптать его, приподнял мою голову, но приподнял так, как будто это был какой-то чужой и смущавший его предмет; мне пришлось сесть.

Я не должен сердиться, сказал он, что он перебил меня, собственно, это все, что он собирался сказать, уже холодно, и лучше пойти домой, но я могу продолжать, то, о чем он тут говорил, вообще не имеет значения, он и сам не знает, почему он вдруг вспомнил, все это пустое.

Домой мы шли в полном молчании, вслушиваясь в отчужденный звук наших шагов.

Наверху, в квартире, горели все лампы, как мы их оставили.

Было поздно, и оба мы делали вид, будто какими-то рутинными действиями можно завершить этот день, приведший нас в никуда.

Он разделся в спальне, и когда я, собрав со стола остатки ужина, вышел на кухню, он стоял, уже голый, у раковины и чистил зубы.

В желтом свете лампы его тело выглядело бесцветно-бледным, пах напоминал какой-то странный пучок, лопатки резко выступали из спины, живот в отчетливых контурах таза был впалым, а длинные его бедра казались тонкими, во всяком случае тоньше, чем того требовал некий эстетический идеал пропорционально сложенного мужского тела; на фоне моей одетости он был какой-то убогий и беззащитный, но таким же убогим и беззащитным я ощутил бы его, будь я тоже раздет, ибо тело его было сейчас очень далеко, сам он словно отсутствовал в нем, и с нейтральной позиции какого-то братского чувства к человеческой слабости и беспомощности я теперь наблюдал за тем телом, от которого вообще-то был без ума.

Окно, как обычно, было открыто, и с лестничных клеток, светившихся в темноте среди беспорядочного нагромождения брандмауэров и крыш, в него мог заглянуть кто угодно, но это его никогда не смущало.

Вытащив изо рта щетку, он оглянулся и пенящимися от зубной пасты губами сказал, что постелет себе на диване.

Потом, лежа в мертвой тишине спальни, я никак не мог вынести этого оставленного без объяснений молчания, долго ворочался, не в силах заснуть, наконец подошел к нему и решил, что лягу рядом, если он уже спит.

В темноте я спросил его, спит ли он.

Нет, не спит.

Задернутые занавески не пропускали света.

В темноте не ощущалось ни зова, ни возражения; нащупав край дивана, я сел, но он не пошевелился.

Казалось, он даже не дышал.

Я ощупал его тело; он лежал на спине, удобно скрестив руки на груди.

Я положил на скрещенные руки свою ладонь, ничего более, только вес ладони.

Может быть, я действительно прав, сказал он в темноте.

Голос был низкий, спокойный, казалось, он доходил до меня, минуя его тело, чужое и отдаленное.

Я не осмеливался нарушить молчание и даже пошевелить рукой.

Да, сказал он, наверное, я действительно прав.

Я не понял его, точней, не посмел понять, и совсем тихо, едва слышно спросил, в чем я прав.

Тут он резко пошевелился, вытащил руки из-под моей ладони, сел и включил бра.

Настенный светильник под шелковым колпачком осветил сверху его голову на фоне висевшего над диваном узорчатого, сочных тонов смирненского ковра.

Он откинулся спиной на ковер, одеяло сползло на бедра, он снова скрестил руки на груди и, опустив подбородок, уставился на меня как бы снизу вверх, хотя глаза наши находились на одном уровне.

Теплый свет лампы просвечивал и выбеливал непослушные кудри его волос, по лицу протянулись длинные тени, они спускались на его крепкую грудь и падали пятнами на руки и белую простыню.

Он был красив, как портрет по непонятным причинам обнажившегося по пояс молодого мужчины, сосредоточенного в своем созерцании скорей на себе, чем на мире.

Портрет, в котором все было предельно уравновешенно: свет и красивые пятна теней, белокурые локоны и черные волосы на груди, светлая кожа на темном фоне, сочные цвета ковра и яркие белки холодных голубых глаз, покатые плечи и крепкие мышцы горизонтально сложенных рук; красота, которую можно вобрать в себя, но которой невозможно коснуться.

Мы оба смотрели друг на друга, как опытный врач смотрит на пациента, спокойным пристальным взглядом, изучая на наших лицах возможные признаки возможных симптомов, отыскивая возможные связи между симптомами, при этом не выдавая и даже сами не ощущая своих эмоций.

Я чувствовал, что наши странствия по душам друг друга привели нас к какой-то глубокой и очень мрачной точке, я неделями кружил вокруг самых чувствительных эпизодов его жизни, достиг цели и бросил вызов, и он вопреки собственному убеждению мой вызов принял, однако, заняв позицию в этой темной сфере своей души, он напряг все силы, собрал всю энергию, словно готовился к страшной мести, и поэтому меня не смущало, что я сижу на краю дивана голый, мне казалось, будто неловкое положение моего обнаженного тела, моя беззащитность могут спасти меня от возможной мести.

Этот учитель, сказал он после непродолжительного молчания, и его голос, только что обращавшийся ко мне с глубокой теплотой, сделался таким сухим и прохладным, таким отстраненным, как будто он собирался говорить вовсе не о себе, а о ком-то другом; на его лице не было и следа той углубленной в себя чувствительности, с которой он час назад начал рассказывать эту историю; он говорил не себе, не мне, казалось, что говорила сама история или некто, способный обращаться с собой, как ученый с навеки уснувшим в склянке со спиртом жуком, когда, нацепив его на кончик булавки, он собирается разместить насекомое в своей необъятной коллекции в соответствии с его генетическими и морфологическими признаками, и при этом булавка играет неизмеримо большую роль, чем само насекомое или место, которое ему надлежит занять в системе классификации.

Он был первой скрипкой в оркестре театра, как и его настоящий, французский отец, о котором тогда он еще ничего не знал; скрипачом он был слабым, педагогом и того хуже, но в маленьком городке все-таки наилучшим, и после добрейшей и рафинированной фрау Гудрун, его предыдущей учительницы, он испытал настоящее облегчение, ему показалось, что перед ним распахнули волшебную дверь и из музыкального логова старой девы он ступил в священный чертог искусства; учитель был культурным, образованным человеком, хорошо информированным, свободным, повидавшим мир, чуть ли не светским львом, он плавал и играл в теннис, имел обширные связи и обладал талантом поддерживать эти связи без тени назойливости, так, словно это он делал людям одолжение, и хотя он был холост, все же в классическом смысле слова содержал большой дом, и всякий мало-мальски значительный в городке человек или гастролирующий артист считал приятной обязанностью побывать у него с визитом, окунуться в его бескорыстную доброту, в его, несмотря на перенесенные им страдания, блестящее остроумие, ибо прежде всего он был добр, ну примерно как если бы Ричард III в его мирный, как он назвал его, век, допустим, решил бы сделаться не злодеем, а, напротив, человеком невероятно и бесконечно добрым, ведь это же все равно, злодейство или добро, какая разница, он и своей добротой мог бы извлечь из грубого марша трагедии прелестную музыку.

И все это – не сегодняшний комментарий, сказал Мельхиор, он пытается все рассказывать так, как он чувствовал это тогда.

Он впервые увидел в те дни эту пьесу, постановка наверняка была никудышная, но его поразила эта чудовищная по размаху, устрашающая сказка о злодействе; у Ричарда был на спине огромный и острый горб, точней, даже целых два, один большой и один поменьше, как будто под одеждой он носил два горных пика, и он не просто хромал, а выбрасывал ногу вперед, выворачивая бедро, и при каждом шаге стонал от боли, повизгивал, как собака, что, конечно, было некоторой режиссерской натяжкой, ведь боль вовсе не обязательно приводит к злодейству, но в любом случае это было эффектно, и когда он думал о своем учителе, то всегда вспоминал этого актера; от учителя невозможно было оторвать глаз, он виделся ему красивым и очень привлекательным человеком, правда, весьма пожилым, ему было уже около сорока пяти, он был стройный, довольно высокий, всегда чем-то благоухающий, со смуглой кожей, сияющими черными глазами и длинной артистической гривой волос, аккуратно зачесанных назад, и почти совершенно седой, каким в детских глазах и положено быть старику.

Когда он углублялся в теорию и впадал в азарт, то волосы падали ему на лицо, и он элегантным жестом отбрасывал их назад, потому что азарт азартом, но он постоянно следил за тем, чтобы создать впечатление, будто все идет в полном порядке, и оно так и было, потому что эти его подчас многочасовые экскурсы были захватывающе интересными, проницательными, страстными, то были критические суждения аналитического ума, всегда увлекательные, вдохновляющие, однако когда доходило до упражнений и нужно было передать что-то из своих навыков, попросту показать, что это вот хорошо, а это плохо, то за великодушной мудростью недвусмысленно проступала зависть, какой-то необъяснимый, животный эгоизм, судорожное нежелание с чем-то расстаться, хуже того, на лице его появлялась издевка, злорадство, улыбка скупца, как будто он обладал каким-то мировым сокровищем, недоступным простому смертному, и он с ним не расставался, он наслаждался, блаженствовал, видя тщетные муки ученика, и даже, пытаясь объяснить свое поведение, заявил как-то, что техники как таковой нет! он сам ею не владеет! и вообще никто! точнее сказать, если кто-то владеет техникой, то он не артист, а техник, так что зря Мельхиор старается, каждый сам должен научить себя своей уникальной технике, которая в этих страданиях самообучения делается уже не просто техникой, а заимствуемым у материи и ей возвращаемым ощущением бытия, самой сутью вещей и в конечном счете голым инстинктом самосохранения.

Дело в том, что, борясь с материей, артист касается таких потаенных слоев своего существа, о которых прежде не догадывался, и от этого ему делается стыдно, он готов скрыть это от других, но искусство и есть таинство посвящения в эту самую жгучую тайну, потому что иначе оно выеденного яйца не стоит, часто кричал он, выходя из себя, а они тут все топчутся на пороге искусства, как бы желая сказать этим, что пора уж куда-то войти.

Нет, он бы не сказал, что любил этого человека, но все же испытывал к нему влечение, одновременно питая к нему и какие-то подозрения; он постоянно и жарко упрекал себя за свою подозрительность, однако ему казалось, что он видит в нем, знает о нем нечто такое, чего не замечают другие, что человек этот до мозга костей испорчен и лжив, что он ни во что не верит, весь полон горечи, и тем не менее у него было чувство, что учитель желает ему добра, и это добро он не только не смел отвергнуть, но, напротив, всеми силами стремился дорасти до него, стать достойным его, в то время как уши его постоянно слышали, насколько лживо все, что тот говорит ему о преддверии и чертогах искусства, лживо уже потому, что сам он в эти чертоги так и не ступил, а только жаждал ступить, однако в этой его смешной жажде было так много безысходной горечи и правдивости, столько искреннего отчаяния и печали, что все, о чем он ему говорил, не могло показаться совершенной глупостью, хотя Мельхиор также чувствовал, что вожделение это относилось не к музыке как таковой и даже не к карьере, от нее тот давно уже отказался, но к чему оно относилось на самом деле, этого он не знал, может быть, учителя обуревала жажда быть чарующим, бесовским, будоражащим и глубоким, но вместе с тем мудрым и добрым, порядочным и отзывчивым, и предметом этого вожделения, этой невыносимой и жалкой борьбы и стал в конце концов Мельхиор.

После каждого урока он бежал из дома учителя как побитый; за те четыре года, пока он был его учеником, в него и в самом деле вселился демон искусства, он исхудал, в чем только душа держалась, однако это никому не бросалось в глаза, потому что в те годы все были голодными, изможденными и затравленными.

Но в нем появилось смирение, он работал с маниакальным упорством и до многого дошел своим умом, за что опять-таки был благодарен учителю, потому что, как он был уверен, все хорошее исходило от него, словом, как говорится, талант его набирал силу, и учитель то скупо, то в бурных порывах радости приветствовал это, и этих эмоциональных всплесков Мельхиор боялся сильнее, чем уничтожающей критики; иногда учитель позволял ему выступать на публике или даже настаивал на выступлении, сам брался организовать концерт, представлял его музыкальным светилам, заставлял играть перед избранной публикой на званых вечерах, и всякий раз он имел огромный успех, его любили, он это чувствовал, обнимали, ласкали, ощупывали, у многих в глазах были слезы, хотя в те послевоенные десятилетия люди редко давали волю слезам.

Однако уже в те моменты, когда он весь еще горел от волнения, учитель прямо на месте давал понять, все хорошо, но это уже позади, об этом нужно забыть и не увлекаться, не останавливаться на достигнутом, а когда они оставались вдвоем, он так безжалостно разбирал по косточкам всю его игру, что всякий раз Мельхиор приходил к тому, что ничего-то у него не выходит, он не знает, каких высот он должен достичь, но то, что он их не достиг, было ясно, учитель почти всегда и во всем прав, и все его подозрения и неблагодарность, неспособность ответить на его бесконечную доброту являются попросту следствием его абсолютной бездарности.

Когда он оставался один на один с этим чувством, его охватывал настоящий ужас, он на целые дни забивался в какой-нибудь угол, не ходил в школу и все представлял себе, как в один прекрасный день его бездарность будет разоблачена, ведь дальше скрывать ее невозможно, он это чувствует, и все это увидят, и тогда учитель безжалостно вышвырнет его вон.

Иногда он ловил себя на том, что с упоением ждет этого дня, вот только для матери это будет смертельным разочарованием.

И если он остался в живых, если все же еще надеялся, что учитель его ошибается, то только по той причине, что в конечном счете человек не способен полностью уничтожить себя не только духовно, но и физически, даже если он принял цианистый калий, потому что и в этом случае его уничтожит яд, или веревка, или вода, или пуля, ах, как хотелось ему тогда прыгнуть в реку, как притягивала его вода, что кружилась вокруг опоры разрушенного моста! и чтобы покончить с собой, нужно просто принять обыденное решение, выбрать инструмент, который все сделает за тебя, духовное же самоуничтожение всегда оставляет тебе лазейку: небо все еще голубое, жизнь может продолжаться, и эта-то возможность ее продолжения и есть надежда.

А про цианистый калий он вспомнил сейчас потому, что несколько лет спустя, когда он уже учился в университете, бедняга учитель раздобыл где-то лошадиную дозу этого яда, было лето, театр на каникулах, по вечерам его не искали, а лето стояло на редкость жаркое, так что соседи вскоре почуяли, что от его квартиры несет какой-то ужасной тягучей вонью.

Словом, в таких обстоятельствах он впервые заметил эту девчонку в окне напротив, они с учителем как раз готовились к музыкальному конкурсу, который мог стать в его судьбе решающим, стояла весна, и в квартире учителя окна тоже были распахнуты, а ставка была велика, потому что вошедшие в тройку финалистов могли без экзаменов поступить в консерваторию, и, оценивая шансы, его учитель говорил о том, что соперники будут очень сильными, рассуждал о коллегах и их весьма одаренных учениках, но талантливый человек, продолжал он, отличается от бездари как раз тем, что конкуренты его вдохновляют, и поскольку у Мельхиора соперники будут сильными, то, стало быть, шансы достаточно велики.

Пюпитр он расположил у окна таким образом, чтобы при каждом как бы случайном взгляде он мог видеть девчонку.

Учитель расположился в просторном кресле в глубине комнаты и оттуда, из полумрака, время от времени давал ему указания.

И что самое интересное, напряжение ничуть не мешало ему играть; да, оно его тяготило, но это странное чувство, что он балансирует со своей скрипкой меж двумя независимыми и, может быть, даже неприязненными или враждебными друг другу взглядами, балансирует между изменой и тайной, сладкой тайной и мрачной изменой, помогло ему сконцентрироваться так, как еще никогда до этого.

Он не пытался произвести впечатление ни на девчонку, ни на учителя, ни на себя самого, а был сразу внутри всех троих и вместе с тем за пределами мира, одним словом, играл.

Всякий раз, когда шел дождь или было холодно и приходилось закрывать окно, девчонка прибегала к безумным трюкам: раскинув руки, перевешивалась через подоконник, того и гляди вывалится из окна, или тоже захлопывала окно, строила капризные мины, или нарочно уродовала себя, прижимая к стеклу нос, губы, язык, корчила идиотские рожи, передразнивала его, показывая, как он пиликает на своей скрипке, или, дыша на стекло, рисовала на нем буквы, пока не вышло слово «люблю», показывала ему ослиные уши или со слезами на глазах раздирала на груди блузку, что означало, что, если ее лишат этой сладкой музыки, она сойдет с ума, высовывала язык и посылала ему воздушные поцелуи, сдувая их с ладони, когда же они случайно сталкивались в школьном коридоре, то оба делали вид, будто ни о чем не знают и ничего подобного между ними не происходит.

Его учитель реагировал на внезапный качественный прорыв в его мастерстве с приятным самодовольством, он не хвалил его, но лицо его в полумраке комнаты любовно светилось, он направлял его игру сердитыми, восторженными и взволнованными восклицаниями, Мельхиор же был вне себя от радости, что после четырех лет напрасных страданий ему все-таки удалось обмануть этого с виду мудрого и всеведущего человека.

Игра эта продолжалась уже не менее двух недель, когда ее заметил учитель, который в своей жестокой манере притворился, будто ничего не видит, он хитрил, выжидал, пока история эта наберет обороты, чтобы в нужный момент нанести удар и размазать их, как соплю; и Мельхиор чувствовал это кровожадное ожидание, понимал, что катастрофы не избежать, а девчонка, естественно, даже не догадывалась о грозящих обоим опасностях и продолжала дурачиться, раскачивалась в окне, и иногда, глядя на нее, он не мог удержаться от смеха, хотя был начеку, старался вести себя осторожно, а с другой стороны, хотел поддразнить учителя, чем только сильнее, как он теперь знает, его искушал.

А тем временем ему приходилось выслушивать разные длинные поучительные истории, сдобренные красочными, сочащимися добротой волнующими примерами и интереснейшими контрпримерами, об аскетическом образе жизни, о духовных пружинах искусства, о пагубном гедонизме, о тормозах, шестеренках и поршнях души, а также о тех предохранительных клапанах, с помощью которых, используя их умеренно и разумно, рекомендуется сбрасывать из котла избыточный пар, словом, рассказы эти изобиловали образами, намеками, аллегориями и словесными арабесками, но когда стало ясно, что примеры его не оказывают никакого действия, Мельхиору пришлось перебраться вместе с пюпитром вглубь комнаты, а учитель сел у окна.

Тем история могла бы и завершиться, ибо он не противился, а напротив, в глубине души горячо одобрял, понимал или думал, что понимает учителя, и находил подобный, сугубо физический способ укрощения человеческих слабостей делом совершенно естественным, считал его наилучшим решением, он был до идиотизма невинным, таким невинным, каким не может быть даже олигофрен, он в то время еще не имел ни малейшего представления не только о том, откуда берутся дети, но и о том, чем отличается мальчик от девочки, точнее сказать, все, что тогда его занимало, было так далеко от обычных земных вещей, что до его сознания не доходило и то, что он действительно знал.

Но девчонка, решив, что так просто она не сдастся, стала дожидаться его в подворотне, она больше не дурачилась и не кривлялась, и между ними троими завязалась безумная битва, битва, в которой он мог участвовать только на уровне ощущений, и даже не ощущений, а каких-то животных инстинктов, и потому даже не догадывался о том, что это борьба и что борется он на самом-то деле за свою жизнь.

Как не догадывался он и о том, какие муки испытывал этот человек, какую борьбу он вел сам с собой, хотя должен был знать, ведь учитель его шантажировал.

Он знал, поскольку и сам не раз бывал свидетелем стыдливых и приглушенных перешептываний о том, что его учитель вернулся из концентрационного лагеря, он точно не помнит, но, кажется, из Заксенхаузена, и даже знал, что он носил там не желтый, не красный, а розовый треугольник, но при этом, как правило, всплывала и другая версия, о том, что клеймо гомосексуалиста поставили на него за то, что он не скрывал своих либеральных воззрений, то есть это была убийственная клевета, за которую кто-то потом якобы поплатился тюремным сроком, но этому, казалось, противоречил другой слух, а именно что учитель на самом деле был ярым сторонником нацистской партии и активно участвовал в изгнании евреев из немецкой музыкальной жизни, но независимо от того, что из этого было правдой, для Мельхиора все это были пустые слова, которые хотя и откладывались в его голове, но не увязывались ни с чем конкретным, в крайнем случае он мог заключить, что, мол, взрослым мало было войны, они и теперь грызутся, или же сделать вывод, что окружение всегда считает людей искусства носителями какой-то заразы, но здравомыслящему человеку не стоит обращать на это внимания.

Обо всем этом должна была знать его мать.

Мельхиор тихо, не прерываясь, говорил до рассвета, но тут бесстрастный ровный поток его речи наткнулся на какой-то неодолимый эмоциональный барьер.

Его грудь поднялась, взгляд, не теряя контакта с моими глазами, ушел в себя, будто бы говоря: нет, дальше он не сможет, дальше нельзя.

Глаза его увлажнились, он судорожно сглотнул, казалось, что он того и гляди расплачется или разразится проклятиями.

Но он, смеясь сквозь икоту, прокричал, что не надо мне ничего принимать всерьез, ничего.

А потом, чуть спокойней, почти тем же бесстрастным тоном заметил, что у каждой шлюхи и каждого педика есть мать и есть какая-нибудь душещипательная история.

Это все сентиментальная ерунда, сказал он.

Через несколько дней, когда мы мчались по темному шоссе в сторону города, именно эту историю я пересказывал Тее.

Правда, я произвел в ней некоторые необходимые, на мой взгляд, изменения, рассказ о душевном состоянии вундеркинда вынес в начало, сделав его как бы обрамлением всей истории, и говорил таким безучастным голосом, как будто речь шла о человеке, незнакомом для нас обоих.

И от этого безличного тона повествования, от стремления педантично излагать события в их последовательности в этой истории тут же появился некий элемент абстрактности, который позволяет вплести нити индивидуальных причинно-следственных связей в более общую и широкую хронологию, обычно называемую, вследствие ее обезличенности и бесповоротности, то ходом истории, то неумолимой судьбой, а то и божественным предопределением; и теперь уже, оставаясь в этом безличном бесповоротном времени, что на самом деле было желанием не столько разума, сколько чувств, ибо этим своим отстраненным взглядом я пытался скрыть свой банальный стыд за то, что я выдаю, предаю Мельхиора, я мог рассказывать обо всем так, словно дело касалось незначительного самого по себе эпизода истории с ее вечными повторениями, самоубийственными крушениями и попытками снова начать все с начала.

Мне казалось, будто с высоты птичьего полета я вижу город, вижу в нем красивую молодую женщину, скрипку, вижу те трещины и пробоины, которые оставляет история, чтобы потом самой же и собственным материалом заделывать их и латать, вижу маленький симпатичный театр, оркестровую яму в театре и музыкантов оркестра в ней, но одновременно вижу и далекий окоп где-то под Сталинградом; в одной яме, оркестровой, я вижу пустующее место первого скрипача, а в другой, что под Сталинградом, замотанного в тряпье солдата, который через минуту замерзнет.

С высоты птичьего полета безучастной истории мне кажется совершенно неважным то обстоятельство, что несколько музыкантов покинули свои места, других забрали прямо из постели, кого в лагерь, кого на фронт, какое это имеет значение, ведь у судьбы, истории, провидения на этот счет есть короткий приказ: вакуум должен быть заполнен, в оркестровой яме должен кто-то играть, в окопе – стрелять, в других ямах – хоронить; кто-то должен занять место первого скрипача, оно пустовать не может, и играть ту же самую партию в том же самом «ласточкином хвосте», пусть изменившееся кажется неизменным, и совсем несущественно и не стоит даже упоминания то обстоятельство, что пустующие места в оркестровой яме займут французские военнопленные, доставленные сюда из ближайшего лагеря, ну а в виде награды за торжество этой незыблемой преемственности конвоиры после концерта препроводят музыкантов к «Золотому рогу», но при этом судьба, провидение или история сделают это не случайно и не из милости или сострадания, а для того, чтобы первый скрипач, уверовав, что ради него судьба взяла передышку, на часок ускользнул в расположенную наверху квартиру трактирщика, который агонизировал в эти минуты в заснеженных сталинградских степях.

Однако история, или судьба, или божественное провидение и не думали брать передышку; они просто заполнили пустоту, которую оставил после себя на супружеском ложе трактирщик, и в этом смысле совершенно неважно, что молодой красивый мужчина и молодая красивая женщина ощутили здесь нечто такое, что с полным правом можно назвать роковой любовью, они готовы скорей умереть, чем лишиться друг друга, клянутся они, и говорят именно эти слова, потому что они точнее всего соответствуют намерению судьбы.

И тут даже неважен вопрос, обнаружат ли это вопиющее нарушение дисциплины пьянствующие конвоиры или не обнаружат, ведь истории ничего не стоит временно одурманить нескольких дубоватых охранников, подкупить их или, может быть, образумить восхитительным зрелищем пламенной страсти, чтобы потом, когда на весь ужас содеянного прольется отрезвляющий свет, руками тех же охранников насмерть забить осквернившего расу француза, отчего в столь исторически важном оркестре снова возникнет пустое место, но о том, чтобы его заполнить, история позаботится несколько позже, вернув на него человека, который был изгнан ею до этого как извращенец.

Так что я не думаю, сказал я Тее, что с такой, более высокой точки зрения слепота матери заслуживает осуждения, ведь то, что, казалось бы, она потеряла вместе с мужем, ей в более полной и восхитительной форме вернул возлюбленный, а то, что она, казалось бы, потеряла вместе с возлюбленным, слава Господу, возместилось ей в виде плода во чреве, но то, что она таким образом получила, ей придется в один прекрасный день потерять.

Она поняла бы меня, тихо сказала Тея, даже если бы я хулил Господа не так обстоятельно и пространно.

И продолжала делать вид, будто слушает меня как бы между прочим.

Уже в тот день, когда учитель велел ему отойти от окна, продолжал свой рассказ Мельхиор, девчонка ждала его у ворот; некоторое время они смотрели друг на друга, он не знал, что делать, потому что, с одной стороны, был рад, что им все-таки удалось обмануть учителя, а с другой, ему почему-то было ужасно неловко перед девчонкой, может быть, он стыдился своих коротких брюк; не зная, что ей сказать, он двинулся было по тротуару со своей скрипкой, но девчонка крикнула ему вслед: дурак, и он повернул назад.

Они снова стояли с ней у ворот, и она вдруг сказала, что можно подняться к ним, потому что ей хочется, чтобы он хоть раз сыграл только для нее.

Он подумал, что это ужасно глупо, разве можно путать такие разные вещи, но сказал ей всего лишь, что она сама дура.

Девчонка пожала плечами, сказав, хорошо, в конце концов он может поцеловать ее и здесь.

И с тех пор она ждала его каждый день, хотя каждый день они решали, что больше она не будет его дожидаться, потому что он, заимствуя аргументы и интонации учителя, пытался объяснить ей, что этот конкурс в его жизни может стать судьбоносным, и нельзя сейчас этого делать.

Точнее, не так, все было наоборот.

Он помнит, что в тот первый день, когда, возбужденные, оба уже не знали, что делать друг с другом, они, чтобы скрыть волнение, начали разговаривать, стоя в крепостном рву, среди мусора, кустарников и груд всяких обломков, в жуткой вони, и как раз девчонка объясняла ему, как сильно она его любит и готова ждать его до конца своей жизни, и поскольку конкурс теперь был самым важным делом на свете, то им лучше расстаться, она все равно его будет ждать, и обоим это казалось невероятно красивым, тем не менее она каждый день встречала его у ворот.

И было еще кое-что, в чем он должен теперь признаться.

Хотя в данный момент он плохо себе представляет, как можно об этом осмысленно говорить.

Мы сидели не шевелясь, но взгляд его слепо вползал в меня и пробирался все дальше, а я отступал перед ним, спотыкался, невольно моргая, пытался уйти, отпрыгнуть от его слов в сторону, как будто мы отчаянно, но с завязанными глазами силились ухватить какой-то неуловимый предмет, который каждый раз ускользал, как только мы до него дотягивались.

Речь шла о том, что способна вынести наша стыдливость, и поскольку стыдливость души подчиняется более строгим законам, чем стыдливость тела, ибо ясно, что тело в конечном счете материал бренный, непрочный, то когда мы имеем дело с нематериальной, духовной его ипостасью, конечность его превращается вдруг в ужасающую нас бесконечность, и поэтому я в паническом страхе бежал от этой необозримости, не желая видеть того, что сам же и пробудил в нем.

Слова его были по-прежнему энергичными и решительными, что ни слово – толчок, удар, но в разумные фразы они больше не складывались, оставаясь яркими незаконченными намеками, возгласами, восклицаниями и одновременно их отрицанием, вопросами и сомнениями, что мог понять только я, если вообще человек способен понять в речи другого смысл стыдливо трепещущих от сдерживаемых эмоций обрывков слов.

При всей бессистемности намекающие друг на друга слова, умолчания и недоговорки были направлены на ту связь, которая как-то соединяла это почти забытое и, казалось бы, совершенно случайно всплывшее в памяти впечатление с другим, сознательно им не называемым впечатлением, а именно с впечатлением от его знакомства с Теей, чье имя он в тот момент не мог даже выговорить, поскольку между двумя впечатлениями реально зияла огромная пропасть длиной в десять лет.

Мне повезло, что о событиях, связанных с их знакомством, я смог узнать обе версии.

Никогда, сказал он, больше никогда в жизни.

Даже со мной, сказал он.

И добавил, что в сравнениях нет, конечно, никакого смысла.

И тем не менее, сказал он.

Ну а с ней, стыдливое умолчание его относилось к Тее, все кончилось жуткой катавасией.

Он не хотел быть бестактным или смешным с ней, но не мог быть иным.

Он не хотел обижать ее, но именно этим ее обидел.

Потому что, похоже, он больше не может это почувствовать.

Так продолжалось около недели, сказал он задумчиво, и, глядя на его лицо, я понял, что высказывание относилось сразу к двум периодам, к тому, десятилетней давности, и к событиям, что имели место несколько месяцев назад, вернее, эти последние разбередили в нем то, что происходило десять лет назад.

Без повторения чувств не бывает воспоминаний, или наоборот, каждое сиюминутное впечатление отсылает нас к впечатлениям более ранним, это и есть память.

Два впечатления сошлись на его лице, наслоились, распаляясь одно от другого, и от этого я ощутил такое облегчение и удовлетворение, как будто нам наконец-то удалось ухватить искомый вслепую предмет нашего повествования.

Разумеется, что в разговоре с Теей об этом стыдливом отступлении я умолчал.

Но он хотел еще рассказать мне конец той истории, потому что однажды учитель открыл ему дверь с таким мрачным видом, с выражением такой отчаянной решимости на лице, что он сразу почувствовал: это конец, это то, чего он так опасался.

Он велел ему положить скрипку, она больше им не понадобится, и провел в другую комнату.

Учитель сел, оставив его стоять.

И спросил, чем он занят по вечерам.

Но он заупрямился и решил не отвечать на вопрос, и тогда учитель перечислил все дни недели и по дням, с точностью до минуты, рассказал, когда он возвращался домой.

О девчонке он не упомянул ни словом и ни намеком; понедельник, сказал он, девять часов сорок две минуты, вторник, десять часов двадцать восемь минут, примерно так, и медленно, методично перечислил все дни.

Мельхиор, стоявший в своих коротких брюках посередине ковра, упал в обморок.

Сознание он потерял от мелькнувшей внезапно мысли, что, выходит, этот солидный, ужасный, обожаемый, седовласый, красивый, несчастный старик следил за ним, за ничтожеством, за бездарным мальчишкой, каждый божий день, на цыпочках, крадучись, словно тень, преследовал его и, стало быть, все, абсолютно все видел.

Скорее всего это было просто головокружение, а если и обморок, то длился он считанные секунды.

Очнулся он от того, что почувствовал совсем рядом знакомый запах учителя; он стоял над ним на коленях, и его лицо навсегда врезалось ему в память: лицо паука, в тенета которого наконец-то попалась вожделенная зеленая муха.

Учитель целовал его, обнимал и был так напуган, что чуть ли не плакал; он шептал, умолял его, умолял доверять ему, потому что без его доверия ему конец, он и так уже мертвый, его убили, и среди этих безумных фраз шепотом прозвучала еще и такая: мол, ни одна живая душа не знает, кто его настоящий отец, и пусть он считает его своим отцом и доверяет ему, как родному отцу.

Мельхиор протестовал, плакал, дрожал, а когда, забившись в угол, несколько успокоился и учитель позволил ему выйти на улицу, то внизу у ворот он увидел девчонку, она поджидала его, но он убежал, не сказав ей ни слова.

К счастью, мать в этот вечер вернулась домой очень поздно.

К тому времени он уже взял себя в руки и заявил ей, что они должны срочно уехать отсюда, все равно куда, и найти другого учителя, любого, потому что этот учитель плохой; он больше ничего не сказал ей, да и не думал ни о чем другом, кроме того, что это очень, очень плохой человек, однако сказать это вслух он не решался и поэтому на расспросы матери не переставал повторять, что он плохой учитель, как будто речь шла о его музыкальном образовании, а не о его жизни.

Простодушие ничего не подозревающей матери было последним ударом и окончательным доказательством того, что никто, в том числе и мать, ему не поможет, и, стало быть, все, что касается его жизни, должно храниться в тайне.

Он позволил себя утешать, не сопротивлялся, когда она его укрывала, баюкала, и, несмотря на дурные предчувствия, принимал все те жесты, которыми в таких ситуациях может выказать свою любовь недоумевающая мать.

Узнав все эти незначительные детали, я уже догадывался, что произойдет дальше.

Иногда девчонка появлялась в окне, но вела себя робко и осторожно, желая показать ему, что она все понимает, она готова ждать, однако эта ее готовность причиняла ему столько боли, что он всеми силами стремился лишь к одному: забыть.

Вечером накануне конкурса они вместе с учителем отправились в Дрезден, но о том, что произошло ночью в двуспальной кровати гостиничного номера, он рассказывать мне не будет; он может сказать только, что ни до этого, ни позднее он не видел мужчину, который бы так боролся с собой, он же сопротивлялся до того момента, пока не иссякли последние силы.

То была даже не гостиница, а тихий старый пансион где-то за городом, в глубокой долине, с мрачными башенками и решетчатыми балконами, довольно причудливое и милое гнездышко.

От вокзала они добрались до него на трамвае, в огромном номере стояла приятная прохлада, все было белым: белый фарфоровый таз, овальное зеркало, белый кувшин для воды на белом же мраморе, белое покрывало и белые шторы, а за окном всю ночь напролет шуршала густая листва.

Он говорил запинаясь и словно бы собирался в любой момент закончить, но не мог найти путь к тишине, потому что за каждым, последним, как он надеялся, словом следовало еще одно, тоже последнее.

Он попросил у меня сигарету.

И пока я искал сигареты, пока пристраивал пепельницу на его коленях и сам устраивался поудобней – нужно было найти опору спине, прикрыть смущавшую меня наготу и согреть затекшие члены, так что я привалился в конце дивана к стене, накинул на себя край его одеяла и просунул заледеневшие стопы под его ляжки, – он продолжал говорить, понуждаемый и одновременно сдерживаемый какой-то силой.

Теперь я уже хорошо понимаю, почему он спросил у матери, кто был его отцом: у него в голове коварно засела та странная фраза его учителя.

И еще странно, сказал он после очередной затяжки, что, когда он уже учился в университете, а с того времени прошло уже года три, и приехал домой на каникулы, его мать, словно бы до сих пор так ничего и не поняла, с тем же убийственным простодушием рассказывала ему, как покончил с собой его бывший учитель, говоря об этом как о каком-то совершенно заурядном событии.

Он ничего не ответил и довольно раскованным тоном объявил, что через несколько дней к ним прибудет гость, они вместе учатся, и во избежание возможных недоразумений отчетливо произнес имя гостя: Марио, чтобы она не подумала, будто он имеет в виду Марион.

И мать, кажется, наконец-то все поняла, они так же стояли у мойки, и в руках у нее застыла тарелка.

Не беда, сынок, сказала она, по крайней мере ты останешься навсегда моим.

И немного спустя повторила: моим.

Паузы делались все длиннее, но он все же не мог закончить.

Вот ведь странный самообман: людям кажется, будто события в мире происходят только ради них, всё, сказал он, даже то, что происходит в другом человеке; мне, мое, для меня.

И наверное, продолжал он, иначе и быть не может, потому что человеческое существо первым делом берет в рот материнскую грудь, полную молока, и готово тянуть в рот уже все подряд, хоть отцовский, в красных прожилках, член, все живое, все, что льется в рот, хоть сладкое, хоть соленое, что питает его, поддерживает жизнь, что является предпосылкой и условием выживания, все надо присвоить, сделать своим.

Я прекрасно осознавал, почему он не может остановиться; чем больше понимания и снисхождения проявлял он к своей матери и учителю, тем решительнее его искушало тайное, маскируемое желание переложить моральное бремя своих впечатлений, с одной стороны, на историю, то есть на нечто неосязаемое, а с другой стороны, на тех двух более чем осязаемых людей, но именно нравственная щепетильность не позволяла ему вульгарно возненавидеть этих двоих, одному из которых грехи отпустила смерть, а другая была его матерью; он мог бы возненавидеть себя, но к этому он был не склонен, так что не оставалось иного выбора, как считать себя жертвой истории.

Но когда начинает говорить жертва, в этом есть что-то сентиментальное, обвинения звучат чуть ли не комично, ведь человек этот говорит, между тем как настоящие жертвы истории, как мы знаем, молчат.

Так вот почему, понял я, ему нужно ненавидеть дух места, вот почему, невзирая на риск, он готов бежать отсюда, отречься, порвать все связи со своим прошлым и ради своей мечты начать все сначала, даже умереть, позволив расстрелять себя как собаку при переходе границы.

Когда мы добрались до города, мы оба молчали, погрузившись каждый в свою тишину; два связанных, но отдельных молчания, одно рядом с другим.

Я чувствовал в желудке и кишечном тракте легкое волнение, как будто сейчас там трудилась совесть, и пытался как-то успокоить урчание в животе и позывы выпустить газы, что было тем труднее, что Тея оставалась загадочно неприступной и непредсказуемой, я даже не мог понять, как подействовал на нее мой ответ.

Ее странное замечание, что она поняла бы меня, даже если бы я хулил Господа не так обстоятельно и пространно, иными словами, поняла бы эту историю, и поняла бы ее даже лучше, если бы я избегал разного рода моральных суждений, немного задело меня.

Тем не менее таким простым способом она подтолкнула меня к осознанию, что случай Мельхиора, как и любой другой, невозможно так прямо вывести ни из истории, ни из биологии, а моральное бремя подобных историй невозможно переложить на кого-либо или на что-либо, думать так – это ограниченность, короткое замыкание разума, потому что в любой истории мы должны ощущать власть неделимого целого, которая распространяется на все, пронизывает все детали, что отнюдь не легко, когда человек постоянно мыслит деталями, и думает о деталях, и к тому же еще и неверующий.

Я должен был посмотреть на нее, как бы желая удостовериться в физическом присутствии человека, который задавал мне все эти вопросы.

Она, казалось, не слышала громкого урчания в моем животе, не ощущала моего взгляда.

Ее замечание показалось мне странным и потому, что ни до, ни после этого дня она никогда, ни в мольбах, ни в проклятиях, не брала на уста это имя.

На ее молчаливом лице можно было прочесть как безучастное равнодушие, так и сочувствие, и глубокую потрясенность историей Мельхиора.

Между тем чем ближе мы подъезжали к Вёртерплац, тем нестерпимей делалось чувство, что этот день подошел к концу и дальше начнется что-то совсем другое, невообразимо другое, и что сейчас мы должны расстаться до завтра, которое казалось бесконечно далеким.

Это чувство не было мне незнакомым, ведь быть рядом с каждым из них двоих означало присутствовать, и чем глубже становилось мое присутствие в этом межеумочном положении, тем больше мое присутствие приноравливалось к их вкусам и требованиям и тем болезненней было расставание и с одним, и с другим.

Например, когда вечером, выйдя из машины Теи, я поднимался на шестой этаж и несколько раздраженный от ожидания Мельхиор открывал мне дверь, да что открывал – распахивал! то мне казалась чужой не только его сдержанная и какая-то обезличенная улыбка, чужим было все, его красота, запах, кожа, щетина, сквозившая из улыбки прохладная голубизна глаз и даже, в чем я стыдился себе признаться, пол его личности, хотя и не сама личность.

Почему-то мне всегда было ближе то, с чем я как раз расставался, и расставаться нужно было ради того, чтобы ощутить эту близость, возможно, это и было причиной всех моих ошибок, думал я, но в то же время это все-таки нельзя называть ошибками, ведь мысли диктую себе не я, а мои впечатления, их подсказывает мне моя история, я живу, постоянно прощаясь с жизнью, потому что в конце каждого переживания маячит чья-нибудь смерть, из чего можно заключить, что прощание стало для меня более важным, чем собственно жизнь.

Примерно такие мысли роились в моей голове, когда мы остановились у дома; Тея вскинула голову, глянула на меня как бы сверху вниз и, сняв очки, улыбнулась.

Улыбка, раскрывшаяся внезапно, была отстраненной, она и до этого, видимо, где-то таилась в ее подвижном лице, но Тея из деликатности или намеренно не показывала, сдерживала ее, чтобы не смутить меня и выслушать всю историю целиком, в том виде, в каком я хотел рассказать ее.

И я, как бы желая коснуться внутри себя загадки собственной нации, задал себе вопрос: не потому ли все постоянно так отдаляются от моей жизни – и это при всех моих навыках приспосабливаться к другим, – что в конце каждого моего воспоминания маячит смерть? и может быть, дело тут не в божественной целостности судьбы, а все же в простом историческом опыте?

Она мягко положила руку мне на колено, обхватила пальцами коленную чашечку, но не сжала ее; я смотрел в темноте на ее глаза.

Возможно, она сейчас не просто держала мое колено, а соединяла этим жестом в одно наши тела, наше молчание, и я видел по ее глазам, что она хочет что-то сказать, точнее, не может чего-то сказать, только чувствует то, что хотела понять.

Да и вслух говорить о таких вещах совершенно излишне, бывают вещи, о которых нельзя говорить даже намеками, чтобы не мешать жизни; и все-таки если б в машине, куда проникал лишь рассеянный кронами свет фонарей, не было так темно, если бы мы могли ясно видеть лица друг друга и все, что мы чувствовали, не оставалось бы где-то на грани между догадкой и ощущением, а вылилось бы в слова, то, скорее всего, между нами троими все сложилось бы по-другому.

Позднее она все же заговорила, когда этот напряженный момент был уже позади.

Да, сказала она, у каждого в жизни есть такая или подобная история, но заметил ли я, что все жизненные истории очень печальны! почему, интересно? но ей все же казалось, сказала она, будто я рассказывал ей свою историю, о которой ей почти ничего неизвестно, или, возможно, рассказывал о своей обиженности.

Обиженности, переспросил я, потому что меня удивило само это слово.

Но не успел я отреагировать, как улыбка на ее лице прорвалась легким смешком, и вместе с этим смешком она вытолкнула из себя вопрос: а знаю ли я, что она еврейка, спросила она.

А потом уже громко, по-настоящему рассмеялась, вероятно, из-за ошарашенного недоумения, написанного на моем лице.

Хорошо, крикнула она, смеясь, мне пора идти, пожала мое колено и убрала руку, об этом она расскажет как-нибудь в другой раз.

Я сказал, что не понял ее.

Ну так надо подумать, раз уж я такой умный мальчик, и вообще, вовсе не обязательно все понимать, достаточно будет, если я это почувствую.

Но что я могу в этом чувствовать?

Должен чувствовать.

Нет, сказал я, так просто она не отделается, это свинство.

Почему не отделается, смеясь, прокричала она и, перегнувшись через меня, распахнула дверцу машины: прошу.

Но если я все равно не понял, о чем она говорит?

Однако ее больше не интересовали мои слова и вопросы, что я понял, чего не понял; упираясь руками в мой бок, она пыталась выпихнуть меня из машины, я же, после некоторых колебаний, схватил ее за запястье, а колебался я потому, что у меня возникло такое чувство, что я не могу отвечать насилием на ее насилие, потому что она еврейка, она только что об этом сказала, но именно это чувство и побудило меня к тому, чтобы, слегка вывернув ее запястья, оторвать от себя ее руки; при этом мы оба смеялись над глупостью ситуации, доставлявшей нам наслаждение, и оба хотели прервать это наслаждение.

Нет, нет, задыхаясь, с немного наигранной болью кричала она таким голосом, в котором одновременно можно было расслышать голос сдающей позиции зрелой женщины и трогательно неловкое верещание бывшей девчонки, ну перестань же, достаточно, отпусти.

Но, видимо, этого ей было все же недостаточно, потому что она нацелилась головой мне в грудь, то есть решила продолжить, на что я чуть сильнее вывернул ей запястья, она ойкнула, голова ее на мгновенье застыла у меня на груди, на уютном и мирном месте, которое она, может, давно искала, и эта встреча двух напряженных тел словно бы означала, что я – основательный и надежный мужчина, а она – всего лишь слабая женщина, которая пока что сопротивляется и отталкивает меня, но в конце концов все же сдастся.

Не пущу, громко сказал я, выразив, несомненно, лестное чувство, соответствующее общепринятым представлениям о ролях в сексуальной игре, и выразил это примитивное чувство с такой алчной радостью, как будто хотел заявить, что ни в коем случае не намерен упустить представившийся мне шанс.

Возможно, это было излишним, потому что она обиженно отдернула голову, при этом невольно ударив меня в подбородок, что было обоим немного больно.

Ее обиженный протест означал, что она не желает принимать к сведению эту вполне очевидную разницу между нами или, во всяком случае, не желает ею пользоваться, несмотря на то что причиненная ею боль была, несомненно, нашей общей болью.

В чем дело, спросил я.

Да ни в чем, нахально сказала она, какое такое дело?

Но при этом смотрела на меня таким нежным и умоляющим взглядом, так приблизившись, с такой по-девчоночьи хитрой, смиренной кокетливостью вернувшись в роль слабой женщины, исполняя ее так мастерски и профессионально и делая ее вместе с тем смешной, что эта насмешка над ситуацией, в которой мы невольно оказались, настолько понравилась мне, что я, не отпуская все же ее руки, постепенно ослабил давление.

Что она хотела этим сказать, спросил я, ощутив по своему голосу, как неприятно было мне возвращаться от многообещающих немых прикосновений к лживо громким словам.

На самом деле заговорил я лишь для того, чтобы разумом воспрепятствовать привычным действиям инстинктов или хотя бы следить за ними, понимать, чего они в конечном счете желают, чтобы они желали чего-то не вопреки и не вместо разума, и если желанное будет и в самом деле возможно, то пусть это будет не суррогатом, не замещением других желаний или банальной сексуальной гимнастикой; и, кажется, нечто подобное чувствовала и она.

Все, что происходило между нами до этого, могло бы сойти за дружескую забаву, хотя трудно было сказать, где проходила грань, что отделяло дружескую потасовку от любовного вожделения; граница эта вроде бы охранялась разумом, даже если сама ситуация, именно из-за наслаждения, которое доставляла игра жестами и возможностями, стала явно необратимой и нам казалось, что эту неопределенную грань мы уже перешли или просто не знали, где находимся.

Об этом она расскажет мне в другой раз, сухо сказала она, а теперь просит ее отпустить.

Нет, сказал я, не отпущу, пока она мне не объяснит, терпеть не могу таких глупостей.

Но разум был уже не в силах влиять на чувства, потому что теперь и слова жаждали финала; мы уже не имели понятия, о чем говорим, что опять-таки является недвусмысленным признаком любовной распри.

Зло и нетерпеливо она отдернула голову, возможно, надеясь, что смена позиции изменит и ситуацию.

И чуть ли не с ненавистью потребовала отпустить ее, добавив, что Арно понятия не имеет, где она может быть, он ждет ее, от ожидания, наверное, уж закис, ведь уже очень поздно.

Когда она отдернула голову в сторону, яркий свет уличного фонаря упал на ее лицо, и, видимо, этот свет заставил меня отступить.

Довольно забавно, сказал я со смехом, что об Арно она вспомнила именно сейчас.

Потому что в слепящем свете уличного фонаря, и я не могу выразить это иначе, на ее лице появилось другое лицо.

В это мгновенье ее лицо действительно напоминало вытянутое и сухое скорбное лицо Арно, но все же то были не физические черты чужого лица, а скорее чувство, или тень чувства, что-то от скорби того мужчины, с которым она была этим чувством связана и имя которого было названо ею не случайно, он встал теперь между нами, то есть он не просто старый муж, о котором она должна думать, даже когда изменяет ему, и к которому относится так, как если бы он был то ли ее отцом, то ли сыном, нет, верность она хранила этой его печали, на ней, этой непреходящей и всеохватной печали, основывалась вся их совместная жизнь, не потому ли она сказала мне об этом еврействе? и она ей верна, потому что это не только его печаль, но и ее? и есть ли между ними что-то действительно неразрывное? не то ли объединяет их, что она еврейка, а Арно немец?

Я должен был подавить, стереть с ее лица или хотя бы временно отогнать эту доселе неведомую и еще никогда не виденную печаль, однако с печалью Арно я не мог ничего поделать, это была печаль человека, который не был мне близок, я не мог до него дотянуться, и я не мог притворяться, будто не вижу, что печаль у них общая, неразрывная, и этой печалью он победил, они победили.

Теперь я уж точно не мог понять, где мое место в этой, ставшей, пожалуй, слишком серьезной ситуации, но обнаженная неприветливым светом уличных фонарей, проступающая свозь все ее мыслимые лица и маски грусть все же подействовала на меня как внезапный разряд, в котором столкнулись самые противоречивые силы.

Хорошо, сказал я, я ее отпущу, но сперва поцелую.

И мне показалось, что от самого факта произнесения это стало заведомо невозможным, и поэтому мы вольны считать, что это как бы произошло.

Так стало быть, это пресловутое всеединство включает в себя и то, что в обыденном смысле не произошло, но является все же реальностью.

Она медленно и с таким изумлением повернулась ко мне, словно изумлялась и от имени того, чужого мне, человека; на меня с изумлением смотрели двое.

Когда она повернулась, свет исчез с ее лица, однако я знал, что чужое лицо никуда не делось, но ее слегка приоткрывшийся рот все же сказал или, скорее, даже простонал из-под чужого лица: нет, сейчас нет.

Я отпустил ее; прошло какое-то время.

Этот стон, прорвавшийся сквозь их общую скорбь, конечно же, означал не то, что он означал, он требовал перевода; на нашем общем с ней языке это означало прямо противоположное, означало, что она чувствовала нечто подобное, и если сейчас «нет», потому что нельзя, значит, потом будет «да».

Если бы это означало «на следующей неделе» или «на следующий день», то, разумеется, это значило бы «ни сейчас, ни позднее», – но значение было другое.

Наши лица заколебались между «да» и «нет», между «сейчас», «в следующий момент» и «когда угодно».

Своей неосторожной фразой я, казалось, пробудил наши рты, и теперь мы смотрели на них.

Черты наших лиц колебались, расслабляя и напрягая рты, кожа содрогалась, и следующий момент наступил без того, чтобы стать «сейчас» или «когда угодно», оставив нам только неопределенное «когда-нибудь», но все-таки на ее губах трепетало «да», которое относилось непонятно к какому времени.

И это причиняло боль, потому что если не сейчас, то «да» все же означало «нет».

И по лицам обоих блуждала расплывчатая боль, отзывающаяся на неясный отказ, и такая же расплывчатая радость, отвечающая на неясное согласие; наши лица, я мог бы сказать, метались между готовностью к сдаче и к обороне, но метались они суматошно, так что когда на одном лице мелькала боль, другое освещалось радостью, и когда радость совершенно овладевала одним, на другом видна была только боль, поэтому в этот долгожданный, обещающий стать поворотным момент «да» все еще невозможно было отделить от «нет».

И чтобы не ждать следующего момента, я, разорвав наше общее время, пошевелился, и сделал это просто потому, что испытывал боль, одно направление было для меня закрыто, а дверца машины у меня за спиной распахнута, и поскольку боль была не в состоянии окунуться в радость, она любой ценой стремилась найти облегчение.

Но словно бы по закону маятника Тея готова была открыться как раз в тот момент, когда я готов был закрыться, в ней одержало верх «да», и она не позволила радости снова вернуться в боль и в ответ на мое движение движением рук превратила «когда-нибудь» в «прямо сейчас».

Когда мы бодрствуем и находимся в трезвом рассудке, наши челюсти в силу выработанного автоматизма держат рот закрытым, верхний ряд зубов покоится на нижнем, верхняя губа лежит на нижней губе, но в такие моменты челюсти расслабляются, возвращаются к первозданному, еще не знавшему автоматизма состоянию, забывают о бдительной самодисциплине, которая постоянно, за исключением часов сна, держит лицо в мышечном напряжении и, в зависимости от вида и степени напряжения, придает лицу тот или иной характер; язык же в такую минуту, поднимаясь подрагивающей дугой от кромки нижних зубов, зависает в неопределенном положении, а скопившаяся у плотины зубов слюна, когда рот приоткрыт, стекает назад, в низину полости рта.

Головы наклоняются в сторону, если одна налево, то другая непременно направо, потому что когда два человеческих рта ищут встречи, выступающие из рельефа лица носы должны избежать столкновения.

А когда глаза уже прикинули расстояние и, в зависимости от особенностей рельефа, оценили необходимый угол наклона, когда по все возрастающей скорости сближения уже можно определить и момент встречи, веки мягко и медленно опускаются на глаза, зрение в такой близи становится невозможным, да и ненужным, из чего, разумеется, вовсе не следует, что все невозможное одновременно является и ненужным, глазные прорези закрывается все же не до конца, остаются узкие щелочки, ровно такие, чтобы длинные верхние ресницы не смешивались с короткими нижними, отчего глаза оказываются в положении, полностью симметричном положению рта: в состоянии трезвом, но все-таки недостаточно бдительном, и чем больше теряется трезвости, тем слабее становится бдительность, и когда глаза открываются, но не полностью, то рот закрывается, но тоже не полностью.

Но если бы мы захотели поподробней рассказать о поцелуе, о встрече двух ртов, о моменте, когда ощущения органов чувств внезапно сменяются ощущениями плоти, то для этого нам, скорее всего, потребовалось бы проникнуть внутрь, за нежную, испещренную вертикальными микробороздками поверхность губ, двух пар губ, которые, приоткрывшись, сомкнулись друг с другом.

И если бы подобное было вообще возможно без помощи скальпеля, то сама система функционирования живого организма поставила бы нас перед невозможным выбором: либо следовать вдоль мышц, мягкими волнами спускающихся к уголкам рта, либо проникнуть внутрь через разветвленную нервную сеть или, может, сеть кровеносных сосудов; в первом случае мы, пробившись сквозь чащу губных и щечных слюнных желез и соединительную ткань, довольно быстро окажемся на слизистой оболочке, в то время как во втором случае, поднимаясь словно по капиллярным корням дерева, мы доберемся сперва до ствола, а потом и до нервной кроны – больших полушарий, ну а в третьем случае, в зависимости от того, двинемся ли мы по синим или по красным туристским тропам сосудов, мы попадем либо в предсердие, либо в желудочек.

К счастью, выбирать единственный спасительный путь среди трех приходится только в сказках, но так как мы не ищем спасения, а всего лишь уступаем простому и скорее всего поверхностному любопытству, то, выбрав четвертый путь, мы проскользнем между смыкающимися губами в полость рта, хотя скольжение это будет не гладким, ведь поверхность губ в этот момент почти совершенно суха; слюнные железы, конечно же, производят слюну в изобилии, но зависший в неопределенном положении язык не смачивает поверхность, и, следовательно, чем дольше губы были приоткрыты перед тем, как соединиться, тем они суше, порой они могут напоминать потрескавшуюся от затянувшейся засухи землю, хотя под языком, в углублении за нижним рядом зубов, скопилось уже солидное озерцо слюны.

Но если, карабкаясь по скалистой гряде зубов, обогнуть это озерцо и от корня, по срединной бороздке взобраться на скользкую спинку неуверенно подрагивающего языка и оглянуться оттуда на пройденный путь, то нам откроется уникальное зрелище.

Предприятие это не лишено опасностей, ибо если не уцепиться как следует за вкусовые сосочки, то запросто можно скатиться в глотку, но оно того стоит: мы находимся в защищенном гроте, над головой простирается великолепный свод нёба, а прямо перед глазами, в виде идеально правильного тупоугольного треугольника, видно отверстие рта, и окажись мы здесь не намеренно, не с целью увидеть именно это поразительное зрелище, то, возможно, вскрикнули бы от изумления: анатомический вид ротового отверстия с этой точки обзора совершенно таков, каким принято изображать Божье око.

И, глядя в этот просвет, мы вдруг замечаем, что он темнеет, потому что треугольное отверстие нашего грота, побуждаемый одновременно желанием и втянуть в себя, и проникнуть внутрь, не совсем симметрично, а чуть наискось накрывает другой треугольник, то есть мы наблюдаем момент поцелуя и испытываем такое чувство, словно во мраке обращенных друг к другу двух гротов одно Божье око заглядывает в другое.

Но даже в это волнующее мгновенье радость открытия ничуть не мешает нам озадачиться сомнением, и мы вопрошаем себя, неужто соприкосновение двух пар губ, то есть поцелуй, и в самом деле является столь исключительным, важным и выдающимся происшествием, что одно Божье око заглядывает в другое?

Всякий раз, чтобы развеять или подтвердить какие-то мучительные сомнения, мы оглядываемся по сторонам в поисках знаний и опыта, так и в этом случае, дабы прояснить сомнения, нам придется углубиться в тело – в котором мы, между прочим, уже находимся! – и рассмотреть поближе те органы, которые играют определенную роль в любовной жизни людей.

А внимательно рассмотрев эти органы вкупе со всеми их свойствами, мы придем к любопытному и для некоторых, возможно, скандальному заключению, что любовное наслаждение, на котором основано действие инстинкта продолжение рода, всякая женщина и всякий мужчина могут вызвать в любом из упомянутых органов и даже довести это наслаждение до вершины удовлетворения собственноручно, без участия в этом процессе другого индивида.

Это ощущение замкнутости в себе и одновременно возможности, оставаясь в себе, эту замкнутость разорвать, представив себе картины общения с другим телом и поместив свою руку на одинокую плоть, хорошо всем знакомо по личному опыту.

Людям слишком чувствительным, закомплексованным или застенчивым даже необязательно сразу и непосредственно прикасаться к своим половым органам, достаточно как бы случайно легко коснуться рукой кожи бедра, живота или таза, чтобы между рукой и телом возникло чувство взаимности, необходимое для чувственного возбуждения; в случае с женщинами это может быть область груди, соски или темные венчики вокруг них, а далее или, возможно, одновременно поглаживающее надавливание на лобок, которое совершенно непроизвольно делается ритмическим, увеличивая кровяное давление и учащая дыхание, что у мужчин соответствует осторожному массированию паховой области, которое переходит затем на мошонку и кончик члена, женщины после этого могут коснуться миниатюрного тела клитора, избегая дотрагиваться пальцами до слишком чувствительной, иногда до болезненных ощущений, головки клитора, между тем как мужчины похожим, но несколько более грубым движением обхватывают пальцами пещеристое тело члена, чтобы, подергивая его, то обнажать головку, то скрывать ее под крайней плотью, в результате чего возбуждение венца головки открывает маленькие клапаны, и артериальная кровь, устремляясь в пустые полости пениса, вызывает эрекцию.

И поскольку речь идет о сугубо индивидуальной активности, об индивидуальном удовлетворении индивидуальных потребностей, то приемы и формы этой активности могут быть самыми разными.

Несмотря на разнообразие способов возбуждения и удовлетворения сексуальных желаний, нельзя забывать, что с чисто соматической точки зрения в любом индивиде всегда происходит один и тот же процесс, отличающийся разве что своей глубиной, интенсивностью, действенностью и, не в последнюю очередь, результатом, ибо процесс этот в каждом индивиде и в каждом отдельном случае представляет собой настолько замкнутое и предопределенное телесными закономерностями единство, что, похоже, на него не влияет даже тот факт, происходит ли он между лицами разного или одного и того же пола, является ли следствием какого-то искусственного воздействия, фантазии или, может быть, связанного с фантазированием самоудовлетворения.

А с другой стороны, каким бы замкнутым ни был процесс, вызывающий, длящий и удовлетворяющий телесное вожделение, даже в самых закрытых его формах, таких как самоудовлетворение или поллюция, проявляются элементы, которые размыкают эту, казалось бы, совершенно закрытую, во всяком случае с физиологической точки зрения абсолютно замкнутую систему.

Как будто сама природа не позволяет все же замкнуться кругу: в случае самоудовлетворения в действие вступает воображение, в случае непроизвольного удовлетворения – сновидения, и фантазия или сон непременно соединяют якобы замкнутый акт и участвующего в нем индивида с другим индивидом или по крайней мере предполагают наличие такового.

И это самое большее и вместе с тем самое меньшее, что мы можем сказать о зависимом положении индивида.

К этому надо еще добавить, что человек обладает инстинктом, который в каждом индивиде формирует одновременно два ощущения: замкнутости, предоставленности самому себе и вместе с тем – открытости и зависимости от других индивидов; и если закрытость препятствует, то открытость, напротив, способствует установлению связей с другими, и оба ощущения существуют в рамках одного инстинкта в противоречивом единстве.

Если два человека соединяют те свои органы, которые могут функционировать и в своей закрытости, но в любом случае направлены на другого, иными словами, если два индивида стремятся преодолеть собственную закрытость не в одиночестве, не полагаясь на собственное воображение или спонтанные сновидения, а хотят разомкнуть ее в надежде на открытость другого, то в этом случае друг с другом встречаются два в принципе замкнутых единства, каждое из которых объединяет в себе противоречивое сочетание открытости и закрытости.

В этом случае противоречивость находит свое разрешение в том, что открытость одного индивида размыкает собою потенциально готовую к этому закрытость другого.

И в результате встречи двух замкнутых в себе противоречивых единств возникает новая, не являющаяся их суммой общая открытость, которая одновременно представляет собой их общую замкнутость друг в друге, то есть их общность помогает им выйти из индивидуальной замкнутости, но вместе с тем также и замыкает в себе их индивидуальную открытость.

Если это действительно так, то два встретившихся друг с другом тела означают гораздо больше, чем совокупность двух тел, ибо каждое из них, присутствуя в другом, означает больше того, что оно означает само по себе.

Все мы рабы наши собственных тел и рабы чужих тел, и можем означать больше того, что мы означаем, лишь в той степени, в какой свобода означает больше, чем рабство, и в какой общность рабов означает меньше, чем добровольно взятое на себя рабство свободных людей.

И лучшим примером, доказывающим, что это именно так, может служить поцелуй.

Ведь рот является таким же, только физическим, окном тела, обеспечивающим его связь с мирозданием, каким в духовном отношении является воображение.

В замкнутой системе тела рот представляет собой самостоятельно не функционирующий, нейтральный эротический орган, не обладающий эротическими свойствами, обращенными на себя, и свою исключительную чувствительность, возбудимость и весьма интимную, тесную нервную связь со всеми иными, самостоятельно возбудимыми органами проявляет, только вступая в контакт с телом другого индивида, и тогда только он включается органически присущими ему свойствами в общий процесс деятельности инстинктов, а следовательно, о нем можно сказать, что это единственный используемый в любовной жизни орган, который в замкнутой системе заведомо открыт, открыт даже с соматической точки зрения, открыт мирозданию, поскольку в нем дремлет изначально заложенная открытость к другим, и в этом смысле он и является физической парой воображения.

Таким образом, рот есть такой орган тела, который отличается от иных органов, необходимых для деятельности инстинкта продолжения рода, отсутствием одного качества, воображение же является духовным свойством тела, которое может обеспечивать дееспособность других эротических органов даже и при отсутствии другого индивида.

И благодаря этому недостающему свойству рот настолько отличен от других эротических органов, что в определенном смысле даже не может быть отнесен к этим органам – хотя бы уже потому, что соединение ртов не является ни предпосылкой, ни условием любовного акта двух индивидов и может быть просто исключено из замкнутого процесса; и все-таки не случайно два человеческих индивида, допуская в воображении телесную открытость другого и выказывая готовность соединить замкнутые системы своих двух тел, в знак доказательства этой готовности обычно сначала соединяют не обязательные для этой связи, но заведомо открытые органы: свои рты.

Разумеется – и к великому счастью, – обо всем этом я думал не тогда, когда Тея, обняв меня за шею, помешала мне выйти из своей машины, я думаю об этом сейчас, думаю на бумаге, что само по себе довольно противоестественная форма мышления, а тогда я ни о чем подобном не думал, ведь когда человеку около тридцати, ему нет особой нужды размышлять, чтобы иметь примерное представление, как работают его органы, он по опыту знает, что принципы действия механизма почти совпадают с его порывами, а с другой стороны, тот же опыт остерегает его от необдуманных и неконтролируемых поступков даже тогда, когда он с готовностью полагается на свои инстинкты, а не на разум; он исходит, следовательно, из опыта, пытается уловить в памяти какие-то связи и аналогии, что тоже в конечном счете мышление, так что я не могу утверждать, что в этот момент я не думал вообще.

Как бы то ни было, балансируя между инстинктивной расслабленностью и самоконтролем, я решил, что я этого хочу.

Вернее, я уступил той силе, тому странному тяготению, что в такие моменты влечет и подталкивает нашу голову к голове другого, и мы, как бы добровольно отказываясь от привычных, служащих нам опорой способностей видеть, дышать, трезво взвешивать вещи, хотим провалиться куда-то, чему-то отдаться, довериться, и прежде всего не спрашивать себя зачем, тогда как в большинстве случаев именно этот вопрос был бы самым резонным.

Перед нами полуоткрытый рот, словно вопрос, задаваемый нам другим телом, и наш рот так же приоткрыт для ответа другому телу, а когда оба рта встречаются, то наш собственный рот опять обретает дыхание, к нам возвращается зрение, мы вбираем в легкие воздух через губы другого и в этом дыхании ощущаем уже досягаемость обращенного к нам другого тела, почти различаем его внутреннее пространство и отвечаем ему тем же образом, создавая в себе некую пустоту, полость, которую можно и нужно заполнить, и больше уже не ощущаем падения, потому что, наткнувшись губами на край распахнутого навстречу пространства, мы осязаем жаркую и прохладную, мягкую и упругую сладостную материю, настолько многообразную и ощущаемую одновременно тысячью разных способов, что наш вечно жаждущий деятельности разум замирает в недоумении.

В этом самом стремлении к деятельности мы сблизились ртами так иссушенно и яростно, так жадно и горячо, как будто за долю секунды хотели как можно скорее возместить все лукаво растраченное время, заполнить зияющие за нами лакуны проведенных порознь часов и дней, одолеть кружные пути колебаний меж взаимным влечением и отталкиванием, забыть неожиданные заминки, предотвратить разлуку, и в то же время казалось, что этот сухой и поспешный жар придал смысл былым отступлениям, словно мы постоянно должны были уворачиваться друг от друга, чтобы теперь, когда обязательное притворство и фальшь оставлены позади, жар был настоящим жаром, а сухость – взаимной иссушенностью, пустыней, где жажду можно утолить только через уста другого, и чтобы, когда губы уже почувствовали друг друга, их встреча могла сделать новый поворот, к нежности, мягкости и неспешности, к тому, чтобы ощутить все, до самой мельчайшей трещинки иссушивших нас мук, растворить остроту ощущений в радости обретения и в радости этой излить друг в друга слюну вожделения.

Мы протолкнули ее языками и пили из уст друг друга необходимую губам влагу.

Что сопровождалось невольными жестами: ласками и объятьями.

Обеими руками обхватив мой затылок, она – и куда только подевалась ее насмешливость! – казалось, хотела вобрать в себя, проглотить целиком мою голову, а я, запустив руки под расстегнутое пальто, обхватил ее и притиснул к себе, и движение это было все еще рефлекторной уловкой ума; положением рук и силой судорожных объятий, этой чрезмерностью и упорством мы как бы хотели избежать неприятного ощущения замкнутости наших тел, и, как это бывает, затрачиваемые усилия лишь яснее давали понять, чего, собственно, мы должны избежать.

Однако губы этого неприятного, разделяющего ощущения телесной замкнутости не то что не избегали, они были слишком иссушены, чтобы ощущать еще что-либо, кроме желания утолить жажду, они истомленно слились, от радости встречи тут же смешав слюну лихорадочного ожидания, и теперь уже беспрепятственно, всей поверхностью потирались, скользили, впивались друг в друга, заставляя забыть о руках, судорожных жестах, объятиях! и будя предвкушение полного обоюдного удовлетворения, достижения той вершины, к которой устремлено всякое сотрясаемое внутренним напряжением тело.

На долю секунды кончики наших языков зацепили друг друга, и ощущение от их жесткости, многозначащее, выходящее за пределы радости, обещающее, разлилось по нашим телам волной жара, и горячая эта волна, одновременно расслабив мышцы и наполнив кровью подкожные капилляры, подавила эгоистическое упрямство тел, и оба мы, содрогнувшись и обессилев, прорвали наружную оболочку телесных поверхностей.

В этой внутренней сфере, открытой нам поцелуем, все отчетливо видно, и вместе с тем все, что видно, витает в постоянной изменчивости, не похожее на привычные глазу внешние образы.

Ты испытываешь космическое ощущение и в этом космосе невольно определяешь свое положение, по отношению к которому возникает верх, возникают низ, фон и задний план; фон преимущественно темный или, возможно, серый, мерцающий, и на нем никаких привычных объектов, знакомых форм, виденных во сне или наяву, а лишь некие похожие на фигуры пятна, вспыхивающие и гаснущие огни, которые, коль скоро ты ощущаешь космос, занимают определенное место в пространстве, но все же они скорее плоские, чем объемные, геометрические, резко очерченные и не выступающие на бесконечном, быть может, фоне мягкого ощущения бытия.

И кажется, будто каждому ощущению соответствует какая-то геометрическая фигура, и, ощущая эти фигуры и формы, точнее, читая чувствами образный их язык, я узнаю в них неповторимый мир ощущений другого, его свойства, чувственные способности и потребности, потому что в этой внутренней сфере границы меня и другого пересеклись, но все-таки остается чувство, что другой – это космос, а я – лишь единственное пятно, форма, вспышка в этом другом.

Она есть пространство, а я – неугомонно, но терпеливо движущаяся в нем фигура, приноравливающаяся своею формой к пространству.

Я есть пространство, а она – неугомонно, но терпеливо движущаяся в нем фигура, приноравливающаяся своею формой к пространству.

Ее обещание, мое обещание.

И обещание это, данное телу друг друга, мы несколько дней спустя пусть достаточно безрассудно, но все же исполнили.

Загрузка...