Вряд ли кто может представить себе, насколько, вопреки моему почти героическому сопротивлению, мои воспаленные чувства делали меня рабом самых грубых сил, которые принято называть низменными, темными и даже, если позволить себе столь примитивное выражение, просто паскудными, а если говорить мягче, то непотребными, дьявольскими и достойными всяческого презрения и возмездия, причем, поспешим заметить, совсем не безосновательно, ибо все, о чем мне придется здесь рассказать, действительно связано с нечистыми отправлениями нашего организма, с такими его функциями, как испражнение, отправление малой нужды и удовлетворение похоти; однако не менее обоснованным кажется мне и такой вопрос: а не присущи ли эти силы нашей жизни в такой же мере, как и наша щепетильная в отношении чистоты мораль, которая, разумеется, призвана с ними бороться? но как бы то ни было, независимо от того, считаю ли я эту скверну присущей мне или чуждой, борюсь ли я с ней, подняв брошенную мне перчатку, или, устало пожав плечами, сдаюсь, она все равно существует, ее несомненную власть, как некую божественного происхождения порнографию, я вынужден ощущать на себе постоянно, и если днем я пытаюсь разумно с нею считаться, то во сне она нападает исподтишка, целиком подчиняет себе мои душу и тело, и никак от нее не спасешься! как это было в ту ночь, после приезда в Хайлигендамм, ну чем не наглядный пример! ведь как бы я ни старался освободиться от бремени всевозможных забот, от мучивших меня творческих сомнений, от мрачных и все же волнующих воспоминаний о родителях и моем детстве, о поездке, которая тоже не обошлась без переживаний, и, разумеется, от сладких и удручающих мыслей о взбудоражившем меня прощании с Хеленой, словом, как бы я ни старался бежать от всего этого в объятия благодатного, долгого, беспробудного, исцеляющего сна, она, эта сила, все же грубо вспугнула меня, хотя в этот раз обошлась со мною достаточно мягко, не так беспощадно, как иногда бывало, когда мне, положим, являлся во сне обнаженный мужчина, протягивающий свой вздыбленный фаллос; на сей раз она дала о себе знать самым невинным видением, то есть напомнила мне о моей беспомощности перед нею в виде достаточно безобидной сцены.
Я увидел мокрую от дождя знакомую улицу, оглушаемую чьими-то невыносимо громкими шагами; таинственная ночь, вся в размытых пятнах газовых фонарей, поглощала меня так нежно, страстно и горячо, как способно только лоно любящей женщины и, конечно же, собственно сон, так что я погрузился в ночь с удовольствием, предавшись всем своим существом прелести темноты, вспыхивающей местами желтыми ореолами света, а поскольку картина этой ночной улицы почему-то напомнила мне о ней, да, о ней, о Хелене, хотя ничто не указывало на то, что картина была ее непосредственным олицетворением, то чувства мои совершенно свободно, без страха и опасений, разлились по всей этой картине, как будто это была Хелена, как будто я запоздало хотел передать ей те ощущения, в которых наяву, подавленный обстоятельствами, вынужден был отказывать не только ей, но и самому себе, даже в безумные мгновенья экстаза.
Мне казалось, что меня готовится взять под свое крыло само благо, величайшее, охватывающее все сущее бесподобное благо, и я должен был отдать ему все, да, собственно, оно меня уже поглотило, стало мною, а я стал им, хотя у него ко мне было еще очень много вопросов, точно так же, как и у меня к нему; чуждыми, непривычно гулкими шагами я шел по дороге блага, это была благая улица, благая ночь, благая тьма и благие огни, и я чувствовал, что чем больше я отдаю, тем больше даров у меня остается; и это было приятно, это было прекрасно, даже несмотря на то, что эхо моих шагов доносилось до меня словно бы из холодного и пустого пространства.
Но я мог видеть его, потому что естество добра сделало себя зримым, я мог выглянуть из раздражающего шума своих шагов и протянуть к нему руку, ощутить, что добро может быть еще большим добром, увеличиваться и расти, и поэтому все, что меня ожидает в жизни, будет еще лучше, не зря же я так легко и свободно бреду через все это благо, а это ведь значит, что искупление, которого я так жаждал, мыкаясь на дне страданий, с которыми, кстати, как-то был связан отвратительный стук шагов, это значит, что взыскуемое мной искупление безо всяких особых премудростей уже мною получено.
И любовь, этот величайший дар, тоже была дана мне; любить булыжники мостовой, которым свет фонарей выгибает спины и поглощает один за другим, любить капли воды, изготовившиеся упасть с кончиков голых веток, любить бесовской стук шагов, любить газовые огоньки, пляшущие над водой в плафонах фонарей, темноту за то, что она позволяет увидеть свет, скользнувшую внезапной тенью кошку, любить следы ее мягких лап, оставленные в ночи, поблескивающую поверхность украшенных изящной ковкой стройных фонарных столбов и ржавый скрип, едва уловимый ухом в этом любовном дурмане.
Но тщетно вглядываются глаза.
Готовые лопнуть в любой момент, как мыльные пузыри.
Скрип усилился, и я, оставляя на мостовой стук своих шагов, стал к нему приближаться; таким ржавым скрипом обычно скрипят на ветру железные двери, но ведь сейчас никакого ветра! я шел в надежде, что стук вот-вот затихнет и больше ничто не нарушит густую тьму, но, поскольку я шел, каждый шаг нарушал ее новым звуком!
А потом я увидел себя, увидел, как я приближаюсь.
Но как мог бы я избавить темноту от этих звуков?
Стоя в зловонном помещении с распахнутой ветром железной дверью, я напряженно вслушиваюсь в звук шагов.
Вот ветер рванул дверь, она заскрипела, хлопнула, скрыла меня, но в следующее мгновенье он снова настежь распахнул ее, и я увидел себя, ожидающего внутри.
Но, собственно, где же я нахожусь?
Не сказать, чтобы место было мне незнакомо, но я не мог точно определить, в какой точке этого пространства я нахожусь, где именно, в этом и был вопрос, если одновременно я был и тут, и там, и от этого положение мое стало настолько отчаянным, что мне захотелось кричать, и я обязательно закричал бы, если б не убоялся еще одним громким звуком потревожить мрак; я по-прежнему шел по улице, по улице блага, ведь я уже знаю, что это улица блага, и не позволю себя обмануть! но улица все же вела меня прямо к той двери, голые деревья и мокрые фонари по ее сторонам стояли так, будто должны были охранять направление, и свернуть нельзя! я должен добраться до той самой железной двери, с которой связано было слишком много стыда, страхов, желаний, любопытства и унижений, чтобы я мог ее не узнать, много вещей, которые я готов был скрывать даже от самого себя, и вот теперь я все-таки ждал себя там, на старом месте, в тяжелой вони смолы и мочи, и ждал, вероятно, уже давно, потому что зловоние пропитало не только одежду, а кстати, где моя шляпа? но и въелось в кожу, исходило из моего рта, от волос, и бесполезно пытаться куда-нибудь улизнуть, коль скоро я здесь так бесповоротно.
А потом некто, руководивший моим сновидением, ибо я тем не менее знал, что это всего лишь сон, не к чему волноваться, это сон, и в любой момент я могу проснуться! но кто-то все же им управлял и не давал мне проснуться, только я не мог вспомнить, кто он, этот человек, хотя его голос звучал знакомо, так вот, этот некто прошептал мне, что он ожидает меня за дверью, и тщетно я ощущал спокойствие, которым меня только что одарило благо, все было тщетно, тщетно, он прошептал, дыша мне в ухо, прошептал искусительно и маняще: меня ждет темнота.
Все было тщетно.
Я пошел, не удивляясь тому, что дрожу; я боялся, но казалось, будто не было в мире таких тревог и страхов, к которым я не мог бы приучить себя, хотя я, конечно, протестовал, пытался себя защитить, но та самая сила принуждала и привораживала мое бьющееся в конвульсиях тело к скрываемым от себя самого потаенным желаниям и в конце концов заставила взвалить на себя и покорно нести то ужасное бремя, которое выпало мне в моей жизни; и путь в этой борьбе оказался настолько долгим, что ноги мои сделались словно ватные, хотя подметки еще стучали, я больше не чувствовал под ногами надежной почвы и, как эпилептик, которого настиг очередной приступ, не мог контролировать свои члены, я чувствовал, как из открытого рта вытекает слюна, я бил ногами, задыхался, судорожно махал руками, но ничего так и не изменилось: разверстая черная пасть темного, окруженного кустиками с облетевшей листвой небольшого строеньица открывалась и вновь закрывалась, с грохотом, скрежетом, скрипом, и из нее, хорошо различимое, доносилось чье-то разгоряченное, человеческое несомненно, дыхание.
Строеньице стояло неподвижно и грузно, проецируя на темный фон неба свой ажурный карниз, и я, не осмелившись даже крикнуть, вошел внутрь.
Надо ли удивляться, что наутро я проснулся разбитый, как будто сна всю ночь не было ни в одном глазу, хотя, судя по состоянию дурмана, спать я должен был глубоко, и в своей неудовлетворенности хотел было снова заснуть: вдруг теперь, в новом сне все же произойдет то, на что я надеялся, но свет в комнате был настолько резкий и яркий, как будто снаружи, за плотно задвинутыми белыми шелковыми занавесями, выпал снег; было свежо, почти холодно, из коридора иногда доносились мягкие шаги, а откуда-то снизу, по-видимому из столового зала, слышался тихий и мерный перезвон посуды, иногда пронзительный лязг, обрывки пререканий, скрип дверей; и казалось, будто от этого скрипа затворилась та дверь, хлопанье которой не давало покоя мне ночью, потом раздался короткий женский смех, но все это звучало приглушенно и благостно, дружественно, отдаленно, и мне ничуть не хотелось выбираться из постели, потому что эти знакомые с детства милые утренние звуки предупреждали меня о том, что мне придется снова включиться в ту самую жизнь, которая своей видимой беззаботностью и непринужденностью была теперь мне крайне не по душе; нет, все же нельзя было приезжать сюда, подумал я с раздражением и, повернувшись на другой бок, закрыл глаза, пытаясь погрузиться обратно в тепло, в темноту, которые все же давал мне сон; но куда же еще, если не сюда?
Обрывки сна действительно еще витали перед глазами, и снова уснуть мне казалось не трудным, тот мужчина все еще так же стоял у блестящей смоленой стены туалета, протягивая мне розу, но я не хотел принимать ее, потому что на его пухлом и белом лице застыла отвратительная ухмылка, и что интересно, роза показалась мне синей, лиловато-синей, еще не совсем распустившийся мясистый крепкий бутон, и мужчина предлагал мне себя так настойчиво, как будто было не утро, а все еще ночь, которую я провел у него.
А потом в открытых дверях, отделяющих спальню от гостиной, я заметил вдруг коридорного, тихого, внимательного, настороженного молодого человека с огненно-рыжими волосами, который почти неподвижно следил своими приветливыми карими глазами за каждым моментом моего пробуждения; мне показалось, будто он здесь уже давно и в точности знает даже то, что мне только что снилось, хотя, скорее всего, из новой дремы меня вывели именно его беззвучные шаги или просто его присутствие; явившийся, чтобы тихо предупредить меня о моих обязанностях, этот молодой парень был на редкость крепкого телосложения, больше подходящего для носильщика или кучера, на его ляжках буквально трещали старомодного кроя узкие черные панталоны, а на плечах – зеленого цвета фрак, он, казалось, явился из моего сна или из каких-то еще более глубоких сфер, заставив меня вспомнить нашу домашнюю служанку, а следовательно, конечно, и беспокойную, полную воспоминаний ночь; все тело его излучало то же самое флегматичное спокойствие и самоуверенное достоинство, которые некогда я ощущал, находясь рядом с Хильдой; не без удовольствия прогулявшись глазами по его веснушчатому лицу, я подавил в себе мощный зевок и со злостью повторил про себя совершенно излишнюю фразу: нет, нельзя было сюда приезжать, но куда же еще, если не сюда? и все-таки этот увалень в скроенной не на него одежде показался мне очень забавным, чуть приплюснутый нос, веснушки, по-детски любопытный взгляд и та серьезность, с которой он вытянулся передо мной в ожидании распоряжений, заставили меня рассмеяться, и теперь, когда я уже окончательно проснулся, мой вопрос и мое раздражение показались мне глупостью.
«Изволите встать, господин Тениссен?» – сухо спросил коридорный, как бы не услышав моего слишком уж фамильярного смеха.
«Да, пожалуй. Во всяком случае, подобает».
«Прикажете чай или кофе?»
«Наверное, лучше чай?»
«Воду для умывания принести сейчас или после чая?»
«По-вашему, умываться следует каждый день?»
Он помолчал, в глазах ничего не изменилось, но он вроде бы что-то понял.
«А к горячему завтраку изволите спуститься вниз или прикажете подать в номер?»
«Нет, нет, я спущусь, конечно. Вы не находите, что здесь слишком холодно?»
«Сию минуту я затоплю, господин Тениссен».
«И не могли бы вы меня побрить?»
«Разумеется, господин Тениссен».
Он на несколько минут исчез, и мне следовало бы встать, чтобы, пользуясь случаем, быстро справить нужду; подозреваю, что он намеренно тянул время за дверью, чтобы дать мне такую возможность; между мужчинами, когда они остаются одни, бывает такая особая деликатность, которую не назвать ни внимательностью, ни вежливостью, скорее это некая братская снисходительность к тому порождающему неловкость факту, что иногда по утрам скопившаяся за ночь в пузыре моча вызывает эрекцию, и, резко выпрыгнув из постели, мы рискуем явить присутствующему зрелище физиологического обмана, который подстраивает наш организм, то есть посвятить его в механизм, принцип действия коего нам самим до конца не ясен, а отсюда и некоторая стыдливость; в общем, встать я не успел, и когда, распахнув дверь, он вкатил в комнату столик, а затем быстро затворил за собою дверь, я все так же лежал в постели, точнее, подложив за спину подушку, привалился к спинке кровати и скорее почти сидел, комфортно устроившись и к чему-то готовый, как будто заранее знал, что преждевременное вставание может прервать или отклонить некое идеальное, может быть, событие, которое для меня стократ важнее, так что тело пускай потерпит! натяжение пузыря, разумеется, волевым усилием не ослабишь, но эрекция, если отвлечь внимание, может постепенно пройти, а вместе с нею, быть может, окончательно пройдет и чувственное возбуждение, вызванное сновидениями.
Такие мысли блуждали в моей голове, пока он молча хлопотал вокруг меня, стеклянный столик, мягко ступая по ковру и стараясь не звенеть посудой, он подкатил к кровати; мне казалось, будто мне прислуживает переодетая в коридорного кошка, осторожный хищник, событием были уже сами его бесшумные хлопоты, отработанные до полной незаметности движения, которые приковывали к себе все мое внимание и были мне явно по душе; он налил из чайника дымящийся чай, спросил, не желаю ли я с молоком, при этом ни одна капля не сорвалась с носика чайника на белую дамастовую салфетку; я ответил, что не знаю, буду ли пить чай с молоком, однако умышленная наглость ответа нимало его не смутила, он принял ее к сведению, тем самым дав мне понять, что ни в какой форме не может ответить мне, право принимать решения во всяком случае остается за мной, любое мое решение он сочтет в высшей степени правильным, и в его одобрении я не замечу ни тени подобострастия, ни безразличия, а скорее увижу услужливость, совершенную в своей нейтральности, посрамляющую меня готовность пойти навстречу любому моему желанию, но при этом он будет иметь в виду и возможность непредсказуемых для него капризов; короткими пальцами он поднял салфетку, под которой скрывались в корзинке хрустящие булочки, и едва только передал мне чашку и услужливо повернул в мою сторону лежавшие в сахарнице щипчики, скрылся из виду, непонятно как, я даже не слышал его удаляющихся шагов; он вышел, полагая, что больше я в нем не нуждаюсь.
Между тем я нуждался в нем в этот момент, как ни в ком другом.
Когда, сделав первый глоток горячего чая, я взглянул поверх чашки, он снова был уже в комнате; он принес дрова в большой плетеной корзине и опустился на колени перед белой кафельной печью, причем расположился таким образом, чтобы, пока он будет чистить и растапливать печь, не полностью поворачиваться ко мне спиной, а быть видимым в профиль, как бы одной половиной тела по-прежнему оставаясь к моим услугам, чтобы, с одной стороны, позволить мне быть одному, а с другой, если я пожелаю чего-то, тут же заметить любой мой знак.
Булочки были теплые, ароматные, на желтых шариках масла, поданных на свежих зеленых листьях клубники, сверкали капли воды, а чтобы увидеть, как вздрагивает на блюдце полупрозрачный, усеянный мелкими семечками малиновый джем, я даже слегка подтолкнул столик локтем.
Если бы мое детство не обременяли столь неприятные и мрачные воспоминания, если бы образ матери, даже в воспоминаниях, не был таким сухим и далеким, я, возможно, подумал бы, что эта сцена прельщает меня каким-то былым, глубоко похороненным ощущением безопасности, что в здравости теплых булочек отражается здравый порядок мира, что здравость красиво дымящегося чая, желтизны масла и подрагивающего малинового джема позволяет нам быть уверенными, что, какая бы жуть ни привиделась нам во сне, этот мир, в центре которого, в нагретой телом постели, разумеется, находимся мы, не только надежно покоится на своих непреложных законах, но и с невиданной силой и мощью действует, удовлетворяет наши потребности, прихоти наших вкусов, обогревает дровами наши комнаты, и, стало быть, для беспокойства, тревог и страхов нет никаких причин, однако, с другой стороны, мне уже в детстве пришлось почувствовать, сколь хрупок, фальшив, иллюзорен этот порядок, и, наверно, поэтому я позднее, после долгих и страстных исканий оказался среди людей, которые не только были готовы сорвать с мира покровы лживости и иллюзий, но и ставили своей нескрываемой целью попросту уничтожить всю эту фальшь и добиться подлинной, основательной безопасности, пусть даже для этого им потребуется, не считаясь с кровавыми жертвами, взорвать этот лживый и хрупкий порядок, дабы потом на его развалинах построить настоящий, по их собственному образу и подобию, новый мир; так что я бы сказал, что пока в это утро мои глаза, язык, уши вовсю наслаждались прелестями неподвижно застывшего архаического порядка, мой разум смотрел на все эти детские радости с максимально возможного удаления, и от этого я неожиданно постарел.
Ибо как бесконечно далека была эта залитая утренним светом белая спальня от тех мрачных комнат, в которых в течение нескольких лет, в пору минувшей молодости, я в тайном обществе Клауса Динстенвега размышлял об этом новом порядке и о разрушении ненавистного старого; и как же она близка, думал я, комнатам моего детства, никогда в такой чистой форме не существовавшим.
Мимолетная смена настроения, и вот уже порвалась, как выразился поэт, дней связующая нить.
Казалось, слегка разочарованный человек, взбудораженный сновидениями, но лежащий с беспечным спокойствием и пьющий горячий чай, вспоминал сейчас не о трех следующих друг за другом периодах жизни одного и того же лица, а о событиях жизни трех совершенно разных людей.
Из печи вырвалась струйка дыма, потом вспыхнул огонь, окрасивший в красный цвет лицо коридорного, и его рыжие волосы были вроде как продолжением пламени.
Он сощурился от дыма, отер слезящиеся глаза и на мгновенье задержал взгляд на разгоревшемся пламени.
«Как зовут тебя?» – негромко спросил я его из постели.
«Ганс», – не поворачиваясь ко мне, буркнул он, как будто забыл о своей неизменной любезности.
«А фамилия?»
Я был рад, что здесь есть такой слуга, но, глядя на ситуацию из другой своей жизни, вынужден был устыдиться этой радости.
«Баадер, сударь», – сказал он своим прежним голосом, и между двумя его голосами, казалось, не было никакой связи.
«И сколько тебе годов?»
«Восемнадцать, сударь».
«Так вот, Ганс, я попросил бы тебя поздравить меня. Мне сегодня исполнилось тридцать».
Он невольно поднялся.
Лицо его расплылось в ухмылке, красивые миндалевидные глаза почти скрылись между щеками и подушечками по-детски припухлых век, а над крепкими, как у зверя, зубами ярко вспыхнули розоватые десны, похожие на сырое мясо, такие десны у рыжих людей всегда поразительно гармонируют с цветом волос и кожи; он очень забавно махнул рукой в мою сторону, как будто я был его другом-ровесником, стоял сейчас рядом с ним и он на радостях хотел меня двинуть в грудь, но движение было столь откровенным и поэтому неуместным, что он тут же смутился, покраснел, а почувствовав это, и вовсе стал красный как рак и не смог ничего сказать.
«Сегодня у меня день рождения».
«Если б мы только знали, господин Тениссен, мы непременно поздравили бы вас как положено, но все равно позвольте мне вас поздравить!» – сказал он чуть позже и улыбнулся, причем улыбка эта предназначалась уже не мне, а ему самому, потому что он радовался, что так ловко вывернулся из достаточно щекотливого положения.
Но потом снова наступило молчание.
И когда в этом неловком молчании я поблагодарил его, между нами что-то произошло, некое событие, которое я предугадывал, способствовал ему, ждал его, ведь благодарил я его, разумеется, не за поздравление, вынужденное и само по себе довольно смешное, а за то, что он весь такой совершенный и что это меня так трогает.
Какое-то время он стоял молча, беспомощно опустив голову, я лежал неподвижно и смотрел на него.
И когда он чуть позже спросил, можно ли принести воду, я дал ему знать, что он может идти.
Это была граница, за которой лежало запретное царство, и я, конечно, не должен был бы желать переступить ее, а с другой стороны, между нами уже все кончилось, ведь близость, на мгновенье ему навязанная, тут же разоблачилась, ни о какой общности уже не могло быть и речи, я оставался барином, а он оставался слугой и, следовательно, человеком, вынужденным защищаться, ловчить, и, по всей вероятности, чувствовал по отношению ко мне столько же отвращения, сколько подлинного волнения, в любом случае такого неравенства достаточно, чтобы испортить чистую игру сближения; так что это был просто эксперимент, я пытался задеть в нем какие-то струны, не имевшие никакого отношения к нашим ролям, но мне терять было нечего, эксперимент в силу моего превосходства был моим и в этом смысле и для меня самого унизительно односторонним, но устоять перед соблазном этого опыта мне все же не удалось, ибо я наслаждался своим превосходством, наслаждался его беззащитностью и тем, что именно из-за своей роли слуги он с этой беззащитностью вынужден был мириться, больше того, в его унижении я наслаждался и собственным унижением, не говоря уж о том, что вся ситуация отдавала его в мои руки и, в сущности, независимо от меня наша маленькая история продолжалась, и положить ей конец было невозможно.
Когда он стоял между моими раздвинутыми коленями и пористой, еще пахнущей морем губкой увлажнял мне лицо и мягкими круговыми движениями двух пальцев растирал на нем крем для бритья, чтобы затем помазком взбить его на моей щетине до густой плотной пены, наши тела, разумеется, находились в соблазнительной близости, свободной рукой он вынужден был постоянно поддерживать, подпирать мою голову, класть ладонь то на лоб, то на мой затылок, я же должен был по этим его движениям угадывать его пожелания, следовать им, помогать ему, его колено касалось иногда моего колена, но все внимание его было сосредоточено на моем лице, и я тоже следил за каждым его движением; он слегка затаил дыхание, и я сделал то же самое, чтобы нам не дышать друг другу в лицо, но эта взаимная сдержанность лишь усиливала значимость события, которое достигло своего настоящего апогея, когда, наконец покончив с приготовлениями, он вытащил из футляра опасную бритву с костяной рукояткой, раскрыл ее, несколько раз провел ею по ремню, снова встал между моих ног и, подперев указательным пальцем мой висок и вместе с тем слегка натянув кожу, чтобы ровнее легла под лезвие, на мгновенье заглянул мне в глаза.
А затем единственным решительным движением он провел бритвой по левой стороне лица, щетина, отделяясь от кожи, мягко потрескивала, и меня даже несколько забавляла моя нервозность, ведь известно, что с какой бы готовностью мы ни подставляли свое лицо под бритву, стараясь предельно расслабиться, его мышцы, хотим мы того или не хотим, все равно будут напрягаться от страха; нам обязательно нужно видеть, не застряло ли где и не врезалось ли в кожу лезвие, мы вращаем глазами, едва не выворачивая их из орбит, и в то же время, естественно, изображаем на лице полнейшее доверие мастеру, иначе мы можем ему помешать в работе, повысить риск, сами стать причиной маленькой катастрофы, которая будет для нас не менее неприятна, чем для него; ведь если кожа будет порезана, то от интимности физической близости не останется и следа, из-под застывшей маски взаимной внимательности вдруг выплеснется грубая ненависть, он будет ненавидеть нас за идиотски непредсказуемую шероховатость кожи, сводящую насмарку все его мастерство, за растущую не туда щетину, за невидимые глазу мелкие бугорки или прыщик, цепляющийся своей острой головкой за бритву, а мы будем ненавидеть его за его неуклюжесть и прежде всего за то, что так неосмотрительно доверились его рукам, и эта взаимная ненависть будет только расти, если, заметив в зеркале обильно стекающую по нашему лицу кровь, мы вынуждены будем сделать вид, что все это ерунда, не стоит внимания, а он от стыда примется насвистывать и неестественно легким движением подхватит со столика квасцовый раствор, чтобы жгучей болью еще и отомстить нам; однако пока никаких таких осложнений не было, и уже по жесту, которым он смазнул пену с лезвия на вытянутый указательный палец, а потом стряхнул ее в миску, было ясно, что человек он опытный; повернув мою голову, он подошел еще ближе, так что мой нос едва не уткнулся в его жестко накрахмаленную манишку, а его чуть подогнутое колено – в мой пах, и так же уверенно выбрил мне правую щеку; но кожа моя при этом, невзирая на все мастерство и опыт цирюльника, на почти обязательную в этом деле решимость хирурга, все-таки была судорожно напряжена, я ощущал, как она подергивается на лице, а между тем самые чувствительные участки были еще впереди, сложный рельеф подбородка, гортань, не говоря уж о том, что когда он размахивал своей бритвой, в голову лезли дурные мысли, а что, если он случайно отхватит мне нос или ухо, наслышаны мы о таких кошмарах! я смотрел на него снизу вверх, выворотив глаза, и лицо его, несмотря на все притягательное очарование молодости и силы, казалось каким-то слишком уж мягким, и эту чрезмерную мягкость можно было заметить только отсюда, снизу; на коже его, под которой угадывался белый жирок, едва пробивался рыжеватый пух, да, ему никогда не придется бриться, с удовлетворением отметил я, гололицый будет, как евнух, это можно предвидеть; ноздри его были большие, рот красивый, капризно очерченный, нижнюю губу, обривая отрывистыми движениями мой подбородок, он закусил, через несколько лет крупное тело его, видимо, разжиреет, отрастет второй подбородок, он будет вечно задыхаться от своего неимоверного веса, думал я, в то время как гортань уже предвкушала щекотливое острое наслаждение, которое она испытает, когда он, оттянув в сторону кожу кадыка, плавно, опасно скользнет по ней бритвой; я незаметно приподнял руку, но не спешил, выждал, пока он коснется горла, и только тогда, словно бы от испуга, без того, чтобы дрогнуть лицом или телом, положил ладонь на его тугую ляжку.
Гладкие мышцы под моей рукой были твердые и невероятно мощные, и моя ладонь потерялась, была бессильной и жалкой, мне казалось, что я прикоснулся к нему впустую, ибо осязание не только не дало мне почувствовать внутреннего естества плоти, но как бы не достигло даже ее поверхности, словно поверхность, которую я, конечно, чувствовал, была лишь прикрытием, маскировкой, броней настоящей поверхности, до бесчувственности прочной, мог бы подумать я, если бы в этот момент мог о чем-либо думать, ибо как в его глазах, на губах, в чертах склонившегося надо мной лица, так и в плоти не было заметно никакой реакции, ни смущения, ни согласия, ни отказа, его лицо, его кожа и мышцы были так же нейтральны, как до этого почти все его движения, и я страстно хотел овладеть этой беспощадной нейтральностью, это я реагировал на него, а не он на меня, он ничего не чувствовал и вроде бы даже не понимал ничего, точнее, не знал о том, что должен что-либо чувствовать или понимать.
Мне всегда казались бессмысленными всякого рода категорические декларации, и все же я должен сказать, что никогда в своей жизни, ни до этого, ни позднее, я не делал более бессмысленных жестов.
Но именно потому этим жестом я словно бы достиг вершины – или самых глубин – своего влечения.
Я не мог убрать руку, да и жест уже состоялся, нельзя было его отменить, но при этом, хотя рука оставалась там же, я ничего не ощущал, он же по-прежнему занимался моим горлом, такой безучастный, как будто мой жест был всего лишь плодом моего воображения и, следовательно, он не мог о нем знать.
Я бы не возражал, если бы он все-таки перерезал мне горло.
Если бы лезвие с еле слышным хрустом вошло в мягкий хрящ гортани.
Я не закрывал глаза, по-прежнему ожидая какого-то скрытого знака.
Чтобы стряхнуть в миску собранную на палец пену, ему пришлось отвернуться, и только по этой причине он оторвал бедро от моей ладони.
Моя рука, принадлежащий мне странный обрубок, сиротливо повисла в воздухе.
Он смочил в воде губку и, поддерживая рукой мою голову, обмыл мне лицо.
Тем временем я закрыл наконец глаза.
«Проклятое это место, сударь!» – услышал я в темноте его голос.
Но когда я снова открыл глаза, он уже отвернулся, чтобы швырнуть губку в миску; и никаких скрытых знаков.
«Одеколон?» – тихо спросил он, не оборачиваясь.
Тем не менее во всем этом не было ничего огорчительного или обидного, от его безупречности я пришел в замечательное настроение, и мой эксперимент мы могли преспокойно отправить на великую мировую свалку бесполезных событий.
«Да, пожалуй».
В это же время в голове у меня промелькнула мысль, что его замечание, возможно, является скрытым намеком на тот ночной шум, крик и визги, которые прервали мой первый сон и к которым он сам мог иметь какое-то отношение.
И, быть может, я своим жестом нисколько его не обидел, и, стало быть, он был не таким уж и бесполезным.
Одной ладонью он поддерживал мой затылок, уткнув мизинец в шею и запустив остальные пальцы мне в волосы, и выплеснутым в другую ладонь одеколоном растирал мне лицо.
А потом обмахнул его салфеткой, чтобы спирт быстрей испарился, отчего человек обычно ощущает себя особенно бодрым, и впервые за долгое время мы снова посмотрели друг другу в глаза.
Уж не знаю, на что он там намекал, но будь это место хоть трижды проклято, это маленькое событие, которое я так счастливо навязал нам в виде эксперимента, сделало место моих воспоминаний бесконечно близким, так что я все же не ошибся; взгляд слуги оставался совершенно невозмутимым; да, я был здесь на месте, в печи весело потрескивал огонь, и я не мог дождаться, пока он соберет свои вещи и выйдет; в каком-то лихорадочном возбуждении я готов был наброситься на свой черный саквояж, рывком распахнуть его, тут же разложить на пустом столе бумаги и немедленно сесть за работу, однако мой горький опыт предостерегал меня от излишней поспешности, все не так просто, как требуют наши желания, всегда лучше немного повременить, спокойно снять пену избыточного напряжения с кипящего бульона чувств, дать ему загустеть, а не хвататься за первый кажущийся подходящим момент! поэтому когда он наконец затворил за собою дверь, я сперва подошел к окну, отдернул белые занавеси, и представшее мне великолепное зрелище действительно несколько остудило меня.
У меня был еще целый час до того, как внизу ударят в маленький колокол, созывая гостей к общему столу.
Осеннее небо было чисто и прозрачно, в парке замерли без движения стройные лиственницы, бушевавший ночью ветер уже совсем утих, и хотя я не видел отсюда моря, как не видел ни набережной, ни курзала, ни широкой аллеи, что ведет к железнодорожной станции, ни дамбы, ни болота, ни леса, я знал, что все это рядом, все важное и болезненное, стоит только протянуть руку.
На террасе, выложенной декоративными плитками, несколько палых листьев.
Все было здесь, и поэтому я мог позволить себе быть не здесь, а в своем воображаемом повествовании.
Забыть обо всем.
Но не тем ли питается это ощущение легкости, что теперь, наконец-то освободившись от своей невесты, я смогу искушать себя той прекрасной в своей неосуществимости надеждой, что рядом со мной всегда будет находиться этот молодой безотказный слуга, которого я в любое время смогу вызвать к себе? но тогда получается, что я снова оказываюсь между двумя человеческими существами?
И где же здесь благословенное одиночество?
Мысль, таким отвратительным образом соединившая во мне их двоих, словно ударила меня в солнечное сплетение.
Если и в одиночестве они будут постоянно мельтешить во мне?
Но мое настроение все-таки не испортилось, совсем наоборот, я ощутил себя человеком, который увидел вдруг свое тело со стороны и вполне доволен своими пропорциями, и дело вовсе не в том, что ему не видны собственные изъяны и несовершенство, а в том, что он понимает, наконец понимает, что живая форма всегда образуется отношениями между деталями, которые возникают в ходе необратимых процессов; несовершенное тоже имеет свои законы, и в этом его совершенство, совершенно само его существование, совершенно само бытие, совершенно уникальное и неповторимое устройство несоразмерности, и если я до самого своего тридцатилетия, и почему именно до этого загадочного дня? с тех пор, как помню себя, с тех пор, как вообще мыслю, так или иначе реагирую на происходящее с моим телом, вечно страдал от того, что был зажат между двумя вещами, явлениями, личностями, словно между скрипящими мельничными жерновами! уже в самых первых воспоминаниях! как, например, в сумеречные часы на приморской набережной, когда я чувствовал свое нераздельное тело разорванным между телами матери и отца и вместе с тем, хотя родители могли быть полны взаимной вражды и убийственной ярости, потому что непримиримыми были их тела, я все же не только чувствовал свое с ними единство, но и желал его, я не мог, да и не хотел разделять себя между ними, пусть они и пытались, и действительно разрывали меня; ведь даже черты моего лица, сложение тела и мои свойства не могли разрешить вопрос, на кого из них я похож, да на обоих сразу, больше того, на многих, на несметное множество людей, это только для упрощения мы говорим о раздвоенности или двойной идентичности, тогда как на самом деле я похож на всех своих мертвых пращуров, которые продолжают жить до сих пор в моих свойствах, чертах и жестах; и сейчас я был откровенно счастлив, что эти два столь далеких человеческих существа таким умопомрачительным образом встретились друг с другом во мне, и как я могу чего-то желать, на что-то влиять, решать, что мне можно и чего нельзя, когда я совсем ничего не знаю о том, что с чем связано и откуда идет, как я могу разделить в себе то, что во мне неделимо? можно все! да, я буду самым заклятым анархистом! и вовсе не потому, что в молодости случай привел меня в компанию анархистов и эти годы в конце концов невозможно из жизни вычеркнуть, но я оказался среди них вовсе не из-за их благородных целей и духовных порывов, а потому, что всегда был анархистом плоти, полагая, что вне тела нет Бога и что только в физическом акте, дающем мне ощущение бесконечного богатства моих возможностей, мое тело может обрести спасение.
И мораль ваша меня ничуть не волнует.
Сон о лоне моей невесты, смоленая стенка клозета и реальная ляжка слуги для меня не пикантные приключения, нет.
Позднее, когда я входил в зал для завтрака и глаза мои неожиданно ослепил утренний свет, отражавшийся тысячью бликов в стекле, зеркалах, серебре, фарфоре, не говоря уже о глазах, я всем своим существом ощущал это приподнятое настроение, этот уютный душевный покой и чувство бунтарского превосходства и радовался также тому, что всем этим могу поделиться с другими, стоит лишь заглянуть им в глаза, а за окном было видно море, еще темное, подернутое рябью волн и медленно утихающее после ночного шторма.
Если что-то меня и волнует, то это гнусная аморальность вашего распроклятого Бога.
А еще я радовался теперь, что вынужден буду придерживаться определенных, отвратительных для меня светских правил, ибо смотрел на них с чувством собственного превосходства, зная, что вновь овладел своим телом.
Мне казалось бесконечно красивым и простительным фарисейством, что я, который позавчера еще обнимал на ковре свою невесту, а какой-нибудь час назад лапал за ляжку другого мужчину, безнаказанно и с вежливейшей улыбкой, чуть ослепший от солнца, стою в открытых дверях и владелец отеля, благодушный лысый толстяк, сын бывшего владельца, да, он самый, который когда-то не только ломал песочные замки, что мы возводили на пляже с маленьким графом Штольбергом, но, будучи чуть постарше, когда мы пытались сопротивляться, нещадно лупил нас, теперь этот бывший мальчишка громким торжественным голосом, но все же с видом отца семейства представляет меня обществу, и я кланяюсь в разные стороны, стремясь каждому уделить хотя бы частичку взгляда, а они, тоже стараясь придать своим взглядам достаточно благородности, не выдав при этом своего любопытства, кивают мне в ответ.
К завтраку и ужину, когда из обильного ассортимента блюд каждый мог выбирать по душе и по аппетиту, сервировали большой длинный стол, дабы подчеркнуть неформальный, семейный характер двух этих случаев, в отличие от обеда, за который садились в пять вечера в более тожественной обстановке, небольшими группами, за отдельные столики; за завтраком не обязательно было ждать, пока все рассядутся, каждый, с помощью снующих вокруг стола официантов, мог приступить к еде, едва сев на место, и за минувшие двадцать лет ничего в этом отношении не изменилось, и я не был бы удивлен, обнаружив за этим столом свою мать, тайного советника Петера ван Фрика, отца или фрейлейн Вольгаст, те же самые тонкой работы ножи и вилки позвякивали о фарфоровые тарелки с бледно-голубыми гирляндами, хотя наверняка с того времени сменился уже не один сервиз, по столу с той же самой художественной небрежностью были расставлены тяжелые серебряные блюда, на которых, словно рельефные карты гастрономического искусства, аппетитными горками была выложена еда: бледно-зеленые сомкнутые розетки маринованных артишоков в масле, красные лобстеры в дымящемся панцире, прозрачная розоватая лососина, жирно поблескивающие, уложенные рядками ломтики ветчины и светло-коричневой тушеной телятины, яйца, фаршированные черной икрой, хрустящий эндивий, золотые полоски копченого угря на росистых листьях салата, различные, в виде конусов и шаров, паштеты из дичи, грибов, морской рыбы, печени птицы, симпатичные мелкие корнишоны, желтые, с дырочками и сплошные, ломтики голландского сыра, голубоватое заливное из судака, сливочные, кисло-сладкие и острые соусы в маленьких чашечках и кувшинчиках, горки горячих тостов, свежие фрукты в многоярусных вазах, а кроме того, различных размеров и видов раки, запеченные перепела с красной хрустящей корочкой, горячие, с пылу с жару, наперченные колбаски и айвовый сыр с орехами, которым я объедался в детстве, ну и конечно, наполняющие зал многообразные запахи всей этой снеди и волнами расходящиеся при движении ароматы утренних духов и одеколонов, помады и пудры, слитная музыка звяканья, звона, скрипа, шелеста, плеска, лязганья, утихающей и снова усиливающейся болтовни, смешков, воздыханий, ворчанья, звонкого смеха, шепота, музыка, то вздымающаяся ввысь, то падающая, то усиливающаяся, то почти умолкающая; и если в такие минуты человек на мгновенье замрет на пороге, отыскивая в этом упорядоченном хаосе какую-нибудь надежную точку, он почувствует себя так, будто ему предстоит броситься сейчас в бурлящий ледяной поток, и вот он уже до безоблачности опустошил свой взгляд, приготовил безукоризненную улыбку, которая временами застывает в несимпатичной ухмылке, его мышцы уже ощущают небрежную надменность самомнения, совершенно необходимого для того, чтобы покинуть уют своего одиночества и общаться с другими так, чтобы это не повлекло за собой никаких последствий, потому что он знает, что сейчас здесь с ним может случиться все что угодно, хотя это общество в принципе исключает возможность того, чтобы здесь случилось нечто существенное; и нигде вы не сможете лучше почувствовать одновременно приятную и отталкивающую театральность нашей жизни, реальные контуры и вершины фальши и благородную обязательность лицемерия, чем именно в обществе, где все так предупредительно туманны и где мы тоже остаемся столь же неуловимыми, где одновременная готовность к защите и нападению делает всех размытыми и недосягаемыми, отчего потом, оставшись наедине с самими собой, мы чувствуем полную опустошенность, усталость и ненужность и в то же время благостную легкомысленность, безответственность, ибо по велению наших желаний втайне случилось все, что в реальности не случилось.
И каким бы безупречным ни было наше антре, ему непременно сопутствует некое неудобство, которое высится перед нами неодолимым препятствием, замешательством, либо само наше тело, пусть даже с величайшим тщанием облаченное в самый подходящий костюм, ища свое место среди других и страшась, что может его не найти, вдруг начинает чувствовать себя неловким, некрасивым и даже уродливым, наши конечности кажутся нам слишком короткими или слишком длинными, возможно, именно потому, что нам хочется быть легкими, красивыми, привлекательными, если не сказать совершенными, и кажется, будто причина этого замешательства вовсе не в теле, а в неумело и неудачно подобранном, может быть устаревшем или, наоборот, слишком модном костюме, в слишком тесном и удушающем нас воротничке, в слишком ярком галстуке, или в слишком узкой пройме рукавов, или в залипших между ягодицами брюках, не говоря уже о сильных в подобных случаях внутренних ощущениях, от которых на лбу, под носом, на спине и под мышками выступает испарина, хрипнет голос, мокреют ладони, против надуманных светских игр начинает протестовать желудок, который громко урчит, а также кишечник, который от нервов именно в такие моменты непременно хочет освободиться от пучащих его газов; и конечно, всегда есть кто-то в компании, кто самим своим присутствием вызывает у нас раздражение, желание выразить, отбросив трезвые доводы разума, враждебное или пусть даже восторженное, но во всяком случае бурное к нему отношение, но мы вынуждены сдерживаться, точно так же как не можем позволить себе выпустить из кишечника те самые смрадные газы, ведь игра как раз в том и заключается, чтобы скрыть все естественное, но при этом с очаровательной убедительностью демонстрировать, что все вокруг просто и натурально.
Может быть, по милости режиссуры, долго копаться во всех этих неприятностях нам не приходится: мы тут же, прикрывшись улыбкой, должны начать говорить.
Ощущение, будто в прямую кишку тебе вставили довольно большую грушу, и ловкому сфинктеру ануса нужно удерживать ее, не давая ни выпасть, ни проскользнуть внутрь; так, признаюсь, я чувствую себя в обществе и убежден, что примерно так же чувствуют себя и другие: мы словно бы ощущаем присутствие друг друга нашими напряженными задницами, что, простите за откровенность, все-таки неприлично.
Когда официант в таком же зеленом фраке, что и коридорный, подвел меня к моему месту, ноги мои, казалось, приросли к полу: я был потрясен, увидев за столом тех двух дам, вместе с которыми ехал в поезде.
Но и над этим задуматься мне было некогда, потому что оба моих соседа, между которыми я оказался, уже заговорили со мной; между тем прежде чем приступить к еде, поскольку это был общий стол, я должен был бросить взгляд и на остальных, предоставив им для более пристального изучения и свое лицо, что всегда является моментом критическим.
Мужчина справа от меня, чья внешность – почти полностью седые волосы, густые черные брови, моложавая смуглая кожа, плотные усики и мрачный взгляд в обрамлении нагловатой улыбки – тут же покорила меня, хотя мне казалось, что было бы лучше, если бы он сидел не рядом, а напротив меня, спросил с несколько странным акцентом, приехал ли я вчера, во время этой кошмарной бури; поначалу я думал, что он говорит на каком-то незнакомом мне диалекте, но только когда он стал рассказывать, что из-за трехдневного шторма все жаловались на бессонницу, что естественно, ведь буря на море это совсем не то, что в горах, он по опыту знает! морской шторм делает людей раздражительными, взвинченными, просто приводит их в бешенство, мне стало понятно, что говорил он не на родном языке; в сложных фразах он неправильно согласовывал времена глаголов.
«Тем более приятно увидеть утром роскошное голубое небо! Не правда, это просто фантастика?» – громко, с набитым ртом вмешался мой сосед слева, который, поднеся вилку с нацепленной на нее креветкой чуть ли не мне под нос, продолжил, что я должен понять его правильно, к кухне отеля у него никаких претензий, даже наоборот, здесь все замечательно, просто фантастика! хотя он сторонник простой и здоровой пищи, и никаких соусов! никаких приправ! и если мне хочется отведать действительно что-то замечательное, то он рекомендовал бы мне последовать его примеру, потому что креветки на редкость вкусные, сочные, свежие и мясистые, раскусишь – и ощущаешь блаженство, вкус моря на языке. Блаженство, фантастика, урчал он еще не раз, но я чувствовал, что обращается он не ко мне, а скорее к заглатываемым кускам, потому что с каким бы жаром, воодушевлением, быстротой ни запихивал он в себя еду, с каким бы наслаждением и причмокиванием ни разгрызал, ни разжевывал, ни рассасывал все эти деликатесы, казалось, будто полностью удовлетворить свои вкусовые рецепторы он был все же не в состоянии и вынужден был как бы вслух уговаривать свои ощущения, точнее сказать, словно бы подкреплять громкими комментариями недостаточную уверенность в том, что все поглощаемое им действительно аппетитно; на его тарелке и даже вокруг нее громоздились уже горы шелухи, огрызков, костей и косточек, и, как я позднее заметил, несмотря на отчаянные, забавляющие меня усилия официантов, вокруг моего соседа всегда царил настоящий бедлам, потому что он вечно что-нибудь разливал, опрокидывал и расплескивал, от порывистых движений салфетка его сбивалась набок или падала на колени, а иногда ее приходилось выуживать даже из-под стола, и кругом, не только на скатерти, но и на его черной, явно крашеной козлиной бородке, на широких лацканах сюртука и на галстуке небезупречной свежести, было полно крошек, но все это его, казалось, нимало не беспокоило, ну разве что кроме совсем уж скандальных случаев, когда он, положим, жестом некоторого сожаления провожал выскользнувший из-под его ножа на скатерть кусок сочной говядины, и при этом он продолжал беспрерывно и неустанно болтать, сопровождая свои слова смачным чавканьем и жеванием, от которого ходил ходуном его тщательно выбритый кадык, но лицо все же оставалось неподвижным и почти неулыбчивым, напряженным, испещренная чешуей морщинок кожа была нездорово бледной, а глубоко посаженные глаза подрагивали в затененных глазницах нервно и как бы испуганно.
За длинным столом сидело человек двадцать, а прямо напротив меня прибор оставался еще нетронутым.
Младшая из двух дам завтракала в перчатках, на что, конечно, нельзя было не обратить внимания, и, взглянув на эти неестественно гладкие белые перчатки, я испытал почти то же полуобморочное состояние, как днем раньше, когда она так беспощадно разоблачила передо мной тайну своих рук.
Я небрежно расстелил на коленях салфетку, но, ощутив на своем лице и глазах, на костюме и галстуке напряженные взгляды, понял, что плотно позавтракать мне не удастся.
И, повернувшись к соседу справа, который, кстати, был ненамного старше меня, широкоплечий, толстошеий, плотный, в мягком, кофейного цвета костюме, очень идущем к его загорелой коже, в чуть более светлом жилете и пастельно-полосатой рубашке, что как раз входили тогда в моду в качестве повседневной одежды, я заметил, что этой штормовой ночью тоже чувствовал некоторое беспокойство, о котором он изволил упомянуть, потому что внезапно проснулся как бы от криков и воплей, что-то вроде того, сказал я с какой-то для самого себя удивительной искренностью, по всей видимости, вызванной его подкупающей внешностью, и скорее всего эти звуки доносились до меня не снаружи, а были частью какого-то неприятного сна, словом, я тоже могу присоединиться к категории людей, страдающих бессонницей, хотя судить об этом с уверенностью по первой ночи, как мы знаем, никогда нельзя; но он в это время уже не глядел в мою сторону, делая вид, будто не слышит меня, и в этой наигранной невнимательности было что-то неприятно профессорское, молчание того рода людей, которые дозируют свои жесты, слова и даже безмолвие с сознанием своего превосходства, житейского опыта и непогрешимости, тем самым побуждая нас к откровенности, вызывая прямо-таки рабское доверие и полную искренность, укрепляющую их превосходство над нашей слабостью, между тем как мой сосед слева со знанием дела рассуждал о способах копчения и маринования окороков, но так как поддержать эту тему я, к сожалению, не мог, то чтобы хоть чем-то его порадовать, я положил себе на тарелку креветок.
Старшая из двух дам, которую в поезде я узнал лишь несколько часов спустя, когда голова ее накренилась и она, раскрыв рот, уснула, вообще ничего не ела, наблюдая только за своей дочерью, и время от времени, я думаю, скорее ради видимости и чтобы чем-то занять себя, прихлебывала горячий шоколад.
Наконец я тоже приступил к еде.
«Мы можем рассчитывать, господин советник, что вы проводите нас сразу же после завтрака?»
Голос у старшей дамы был низкий и по-мужски хрипловатый, да и комплекция соответствующая, мощная и костлявая, так что изысканное черное кружевное платье смотрелось на ней скорее как маскарадный костюм.
«Должна вам признаться, я крайне встревожена».
Обе дамы сидели в какой-то неразрывной близости, ближе, пожалуй, чем это позволяли приличия, но у меня было впечатление, что в этой близости нуждалась прежде всего мать, она и в поезде едва не наваливалась головой на плечо дочери, хотя их тела при этом не соприкасались.
И мне вспомнилось, с каким презрением, даже с некоторым отвращением поглядывала та на спящую, время от времени всхрапывающую мать.
Или, может, ее презрение было адресовано мне?
«Непременно, сударыня, я и сам так считаю!» – с готовностью отозвался преждевременно поседевший господин справа от меня. «Разумеется, как можно скорее, хотя, как я уже говорил, в такой ситуации возможно всякое».
И снова у меня было чувство, что дочь, собственно говоря, наблюдает за мной, хотя избегает моего взгляда, да и я не смотрел ей в глаза.
«И если позволено будет спросить, вы запомнили этот свой сон, который вы сочли неприятным?» – неожиданно повернувшись ко мне, вялым голосом поинтересовался мой седовласый сосед.
«О, конечно!»
«А могу ли я попросить вас как-нибудь рассказать мне его?»
«Мой сон?»
«Да, ваш сон».
На какое-то время мы замолчали, глядя друг на друга.
«Видите ли, я, так сказать, коллекционирую сны, гоняюсь с сачком за снами других людей», сказал он, обнажив в широкой улыбке красивые зубы, но в следующий же момент улыбка исчезла с его лица, и он своими мрачными черными глазами словно бы заглянул мне в душу и тут же обнаружил во мне что-то подозрительное; в темных его глазах блеснуло какое-то открытие.
«Только вы не подумайте, что мы вас торопим, господин советник!» – вновь обратилась к нему старшая дама, и он резко повернулся к ней, точно так же внезапно, как только что повернулся ко мне; неожиданные движения, казалось, доставляли ему удовольствие.
«А кроме того, можно предположить», продолжал он тем же вялым рассеянным голосом, «что кризис просто был спровоцирован штормовой погодой, и так же, как успокаивается стихия, успокоится и встревоженный организм. И не сочтите мои слова пустым утешением, милостивая государыня! для надежды, я в этом убежден, есть все основания».
Я лениво ковырялся в тарелке, не желая перегружать и без того набитый кишечник.
Я пропустил свой утренний ритуал, от которого отказываюсь только в крайних обстоятельствах, причем пропустил уже в третий раз, сначала из-за неожиданного визита моей невесты, потом было путешествие, и, наконец, из-за приятного появления коридорного, так что уже три дня я не мог нормально сходить по большой нужде.
«Ну как вам?» – полюбопытствовал сосед слева.
«О, и правда великолепно!»
Я затрудняюсь сказать, какая из двух потребностей, литературные занятия или банальная ежедневная потребность опорожнить кишечник, была для меня важнее, но с годами я вынужден был осознать, что самые отвлеченные духовные и самые грубые телесные вещи во мне неразрывно связаны, настолько, что я не мог вполне удовлетворить одну из потребностей, не удовлетворив другую.
Теперь все свое внимание сосредоточил на мне господин с черной козлиной бородкой; приоткрыв рот и выпятив губы, он смотрел, как я жую и проглатываю еду, и словно старался помочь мне, как делают это матери, кормящие малых детей, когда, причмокивая губами, показывают, что надо делать, а под конец он с победным видом оглянулся по сторонам, как бы говоря: вот видите, он опять оказался прав.
Как правило, по утрам, встав с постели, еще не умывшись и не побрившись, а только накинув на себя халат, я сразу сажусь к письменному столу, и привычка эта, если память не изменяет, сложилась у меня еще в родительском доме, после ужасающего поступка и кошмарного самоубийства моего отца; тогда на то, чтобы начать день, у меня уходили часы, ибо, сам того не осознавая, я еще не один год жил в одуряющем чаду этой страшной истории. Я нередко оказывался на берегу огромного, необозримо широкого, величественно несущего свои воды потока, и чтобы мощная лавина воды не утащила меня за собой, я хватался за хрупкие ветки сухого прибрежного ивняка, пытался вытащить ноги из ила и видел при этом, как серая, клокочущая, завихряющаяся стремнина, подбрасывая и вращая, проносит мимо вывороченные с корнем деревья и мертвые тела.
Сидя за столом в своей комнате на втором этаже, я глядел через окно на крыши соседних домов, отхлебывал чай из ромашки и иногда, рассеянно подтянув к себе белый лист бумаги, записывал несколько фраз, причудливых и, естественно, не продуманных.
С тех пор с Хильдой у нас не было друг от друга никаких секретов, мы остались в доме одни, очень редко выходили на улицу, запущенный сад вокруг нас за лето совсем одичал; иногда мы спали в обнимку, не испытывая от этой близости ни малейшего эротического возбуждения, ей шел тогда уже сороковой год, мне было девятнадцать; я знал, что ее теплое рыхлое тело лишил невинности мой отец и годами пользовался им, как каким-то предметом, а она знала, что держит в своих объятиях повзрослевшее чадо своего любовника, который несколько месяцев назад изнасиловал, убил и изувечил ее племянницу, необычайно красивую хрупкую девочку, которую она же и пригласила к нам помогать ей по дому.
Из моих фраз складывались истории, простенькие, без высоких духовных претензий небольшие рассказы, и пока я ждал, когда медленно остывающий горьковатый чай благотворно расслабит кишечник, эти фразы каким-то образом помогали мне забыть о прошедшей ночи.
Однажды, таким вот утром, когда, спасибо Хильдиным чаям, я благополучно облегчился, хотя сам процесс, как всегда, продолжался долго, требовалась осторожность, ни в коем случае нельзя было торопиться или судорожно выдавливать содержимое, ибо часть его могла остаться во мне, и шелк моего халата и даже кожа за это время впитали в себя едкий дух экскрементов, словом, когда в аромате нашей маленькой ежедневной победы я вышел из туалета в прихожую, она стояла передо мной возбужденная, растрепанная, в разодранной на груди блузке, с обезумевшим взглядом и искусанными в кровь губами; Хильда бросилась на меня, обхватила, вонзилась зубами мне в голую шею и завыла нечеловеческим воем, ибо я никогда не слыхал, чтобы человеческое существо так кричало, откуда-то из самого нутра, протяжно, не прерываясь, при этом ее большое тело бессильно повисло на мне, и я вместе с ней повалился на каменный пол.
Барышня перестала жевать, ее руки в перчатках опустили вилку и нож на тарелку.
Она посмотрела на моего соседа с козлиной бородкой с той же смесью презрения и отвращения, с какой в поезде смотрела на свою расслабившуюся и храпевшую мать, но теперь я не мог не заметить, что ее отвращение и презрение не лишены некоторого кокетства и означают не отторжение, а скорее вызов, и я, с удивлением взглянув на соседа, увидел, что его рот тоже остановился в своем беспрестанном движении и лишь остренькая бородка еще чуть подрагивает от напряжения; дело в том, что высокомерный взгляд барышни вынудил его бегающие, глубоко посаженные глаза успокоиться, и они не только самым неприкрытым образом вперились друг в друга, но попросту стали друг с другом заигрывать.
В то же время достойная пожилая дама наклонилась ко мне и попросила прощения за то, что вынуждена была говорить с советником о такой тяжелой проблеме, за общим завтраком это не пристало, она прекрасно все понимает, и если избавит сейчас меня от излишних подробностей, о которых все остальные за этим столом, увы, уже знают! то я должен поверить, что она сделает это исключительно в моих интересах, потому что не хочет своими тревогами омрачить мое, очевидно, прекрасное утреннее настроение, она пощадит меня! ей хотелось просто предупредить меня, и она очень надеется на мое понимание.
И пока я в ответ заверял ее в полном и безусловном своем понимании и, изображая на лице одну из своих улыбок, благодарил ее за ее исключительную предупредительность, она своей рассусоленной болтовней словно бы украла у меня несколько важных мгновений, после чего мне было довольно трудно вернуться к наблюдению за теми двоими, которые между тем, разумеется, все более откровенно заигрывали друг с другом, и я это чувствовал, мне даже не нужно было бросать на них любопытные взгляды; пока я учтиво выслушивал ее мать, краем глаза я видел девушку, которая с кокетливым отвращением на своем округлом розовощеком лице, буквально гипнотизируя стареющего, но тоже тщеславного мужчину, вновь принялась жевать, но при этом, демонстрируя разительные мимические способности, подражала ему, жуя с дикой жадностью, имитируя ненасытный аппетит, дрожа подбородком, как будто то была ее борода, и это было только начало игры, ибо мужчине, который словно только теперь разглядел красоту девушки, и в голову не пришло обидеться; жевательный рефлекс, казалось, переселился в его глаза, это был взгляд бесстыдного сладострастия, для выражения которого глубоко посаженные, слегка косящие глаза подходят как нельзя лучше, но окончательно покорить девушку ему удалось, когда, посмотрев с неподвижным ртом поверх разоренного стола, он начал жевать аккуратно и сдержанно, почти по-девичьи, и барышня последовала за ним, тоже жевнула несколько раз, и какой бы невероятной ни показалась эта сцена, они жевали, глотали совершенно синхронно, хотя жевать и глотать, в сущности, уже было нечего.
Но долго смотреть на них мне не пришлось, потому что поразительные события в зале последовали друг за другом с умопомрачительной быстротой. В стеклянных дверях столовой появился молодой человек, судя уже по одежде, персонаж весьма примечательный; я как раз поднес чашку ко рту, когда симулирующий вялое спокойствие советник, сидевший справа, так нервно и импульсивно дернул локтем, что от его толчка чай едва не выплеснулся на лицо склонившейся ко мне пожилой дамы.
Небрежным движением сорвав с головы мягкую светлую шляпу, молодой человек протянул ее подоспевшему официанту, и из-под нее в золотистом солнечном свете полыхнула копна вьющихся мелкими кольцами светлых волос; вместо пиджака на нем был толстый белый шерстяной свитер и длинный, несколько раз обернутый вокруг шеи и переброшенный через плечо вязанный из той же шерсти шарф – явно не признак хорошего воспитания; он, должно быть, только что вернулся с утренней прогулки, лицо его раскраснелось от ветра, он был весел, несколько нагловат, о чем можно было судить не только по необычному одеянию, но и по манере держаться, упругой походке и открытой улыбке; пока мы с советником взаимно извинялись за неприятный инцидент, он шел по залу к своему месту, кивал, улыбался, посмеиваясь, здоровался с присутствующими, с которыми явно был в превосходных отношениях; размотав свой забавный шарф, он бросил его на спинку стула, и пожилая дама напротив, которая заметила появление стройного молодого человека, очевидно, только по моему восхищенному взгляду, с сияющим лицом повернулась к нему и усеянной перстнями рукой взяла его за запястье.
«Oh, ce cher Gyllenborg![1]– воскликнула она. – Quelle immense joie de vous voir aujourd’hui![2]» Он наклонился и поцеловал ей руку, что было одновременно и больше, и меньше, чем просто галантный жест.
Тем временем за спиной у нас уже стоял официант, который шепнул что-то на ухо сидевшему справа от меня советнику, а в проеме стеклянной двери показался владелец отеля и с оторопелым, несколько глуповатым видом уставился в нашу сторону, видимо, ожидая реакции.
Молодой человек, прежде чем занять свое место, поспешил к восседавшей во главе стола изящной и хрупкой даме, которая откинула голову с зачесанной кверху серебристой короной волос и с наслаждением подставила для поцелуя свой чистый лоб.
«Avez-vous bien dormi, Maman?[3]» – услышали мы.
Советник же в этот момент вышиб из-под себя стул с такой силой, что он опрокинулся бы, не подхвати его стоявший рядом официант, и, забыв о приличиях, опрометью бросился из зала.
Его коренастая фигура почти уже скрылась в полумраке гостиной за стеклянной дверью, когда он, видимо, передумав, повернулся, на мгновенье застыл на месте, посмотрел на владельца отеля и, быстро вернувшись в зал, прошептал что-то на ухо пожилой даме, которая была не кто иная, я наконец-то могу это раскрыть, как графиня Штольберг, мать моего приятеля по детским играм, а также барышни в перчатках.
Я знал это с самого начала, но в поезде мне не хотелось себя выдавать, потому что тогда неизбежно речь зашла бы о моем отце, а учитывая случившееся, говорить о нем с ними было бы просто немыслимо.
Наверное, все, кто присутствовали в этот момент в зале, сразу почувствовали, что являются свидетелями не просто чего-то необычного, а какого-то очень тяжелого происшествия.
Наступила тишина.
Молодой человек все еще стоял рядом с матерью.
Обе дамы медленно поднялись и вместе с советником поспешили из зала.
Все мы сидели молча, не решаясь пошевелиться, иногда раздавался какой-то тихий звон.
И владелец отеля дрожащим от волнения голосом объявил присутствующим, что граф Штольберг скончался.
Я тупо уставился на креветки, и, по-видимому, так же смотрели перед собою все остальные, когда он бесшумно остановился напротив меня у нетронутого прибора, и я заметил, не отрывая глаз от своей тарелки, как он взял со стула свой шарф.
«Bien! Je ne prendrai pas de petit déjeuner aujourd’hui[4]», – сказал он тихо, а затем совершенно неуместно добавил: «Que diriez-vous d’un cigare?[5]» Я взглянул на него несколько изумленно, не уверенный, что он обратился ко мне.
Но он мне улыбнулся, и я поднялся.