НОЧИ ТАЙНЫХ УСЛАД

Нет, нет и еще раз нет, ответил бы я, если бы в тот момент мне напомнили знаменательные слова древнего мудреца, сравнившего жизнь с быстротечной рекой и настаивавшего на том, что ничто в мире не повторяется, вода всегда разная, нельзя дважды окунуть руку в одну и ту же реку, то, что было, того не вернешь, и на место старого постоянно приходит новое, которое тут же стареет и вновь обновляется.

Будь это так, чувствуй мы постоянно только неудержимый поток новизны, на который не падает тень минувшего, наша жизнь представлялась бы нам вечным чудом, и каждое мгновенье между днем и ночью, между рожденьем и смертью так потрясало бы нас своей небывалостью, что мы не могли бы отличить боль от радости, холодное от горячего, сладкое от соленого; и не было бы никаких границ, никаких разделительных линий между крайностями наших чувств, потому что не было бы ничего промежуточного, мы не знали бы, что такое момент, не знали бы дня и ночи, и не орали бы благим матом, появляясь из теплых вод материнской утробы на сухой и холодный свет, а в час смерти разваливались бы на куски, точно скалы, источенные дождями, морозами и палящим солнцем, ибо не было бы и самой смерти, не было бы страха, как не было бы языка, ведь наречь словами можно только повторяющиеся явления, а за отсутствием таковых не было бы и так называемой осмысленной речи – только божественный дар восторженной и непреходящей радости от вечного постоянства изменчивости.

Но будь это даже так, в детстве все мы чувствуем искушение, сидя в полумраке комнаты, поймать время на слове и наконец-то понять, когда день действительно превращается в ночь, и ухватить в незаметно сгущающихся сумерках такой, казалось бы, простой смысл слов, и даже если бы это могло быть так, если и в самом деле не было бы границы или черты между днем и ночью, через какое-то время, да, какое-то время спустя, наткнувшись на жесткую стену постоянства божественной изменчивости и отойдя назад к более гибким понятиям человеческой мысли, мы все же вынуждены будем сказать: да, это уже ночь, хотя мы не знаем, когда наступила темнота, но глаз видит разницу, хотя он и не заметил никакой разделительной линии, которой, может быть, вовсе нет, но это, вне всяких сомнений, ночь, потому что сейчас темно, потому что это не день, и точно так же было вчера и позавчера, так что можно уснуть в спокойном, хотя и горьком сознании, что скоро снова будет светло.

Несмотря на живущий в нас божественный дар постоянства и вечности, мне все-таки кажется, что дело обстоит как раз наоборот: наши человеческие ощущения, а следовательно, и чувства еще достаточно примитивны, чтобы ощущать во всем новом нечто подобное старому, чтобы чувствовать в настоящем будущее, а в каждом событии, связанном с нашим телом, ощущать тот телесный опыт, который мы получили в прошлом.

И время в подобных случаях пусть не божественным образом, но все-таки останавливается, и ноги отнюдь не ступают в тот самый несущийся дальше поток, а отчаянно месят на месте какую-то жуткую слякоть, увязают и месят ее, пытаясь остаться на поверхности жутко наскучивших повторений, что в конечном счете кажется нам единственным убедительным доказательством жизни, и так до тех пор, пока в этой борьбе наши ноги в буквальном смысле не втопчут нас в смерть.

Признаться, я очень далек от праздного философствования и всякого прочего мудрствования и обо все этом упоминаю лишь для того, чтобы дать хотя бы примерное представление о том неподвластном мне состоянии возбуждения, которое я ощущал, оказавшись в весьма щекотливом, одновременно казавшемся совершенно новым и смертельно мне опостылевшем положении; а оказался я в нем, когда на исходе второго месяца моего пребывания в Хайлигендамме, стоя у роскошного белого письменного стола в своей комнате, о да, это не ошибка, по своему утреннему обыкновению, не умывшись и не побрившись, лишь набросив на себя халат, я стоял у стола в ожидании жуткого приговора судьбы! на сей раз я стоял под влажно блестящим, любопытным и пристально строгим взором полицейского сыщика в офицерском чине, который вынудил меня вскрыть и начать читать письмо от моей невесты, и даже если бы ситуация была не столь разительно непривычной, даже если бы за мной не следил повелительный и весьма искушенный в криминальных деяниях взгляд, то уже само начало письма одурманило бы меня; тем более оно одурманило меня в данном случае, когда я и без того находился в состоянии, близком к обмороку.

Мой дорогой, мой милый, единственный, писала моя невеста, прибегая к словам, которых она никогда не использовала до сих пор, и от жгучих пощечин этого необычного обращения, а также от страшных воспоминаний, голова моя закружилась, и моего самообладания хватило только на то, чтобы не впасть в столбняк; когда же я пробежал глазами все письмо, то тело мое под халатом покрылось жарким потом, дрожащей рукой я сунул письмо обратно в конверт и, как человек, теряющий равновесие, ухватился за спинку кресла, хотя на самом-то деле мне просто хотелось бежать.

Бежать, как можно дальше отсюда, бежать от хаоса собственной жизни! но, увы, это было нереально уже из-за присутствия необычного посетителя, не говоря уж о том, что человек не способен удовлетворить животное желание спастись бегством, ибо от собственного душевного хаоса бежать ему попросту некуда.

Причина же, по которой этот солидный служитель закона стоял сейчас в раскрытой двери террасы и по которой я с совершенно излишней готовностью подчинился его нескромному пожеланию, чтобы только что полученное письмо было вскрыто при нем, заключалась в том, что утром сего же дня коридорный по имени Ганс Баадер единственным взмахом бритвы перерезал горло тому молодому шведскому господину, с которым наутро после приезда сюда я имел счастье познакомиться за общим столом в совершенно невероятных обстоятельствах, почти в тот момент, когда умер граф Штольберг; но теперь он лежал с перерезанным горлом в луже запекшейся крови на полу соседнего апартамента, а прибывшие на место происшествия сыщики из Бад-Доберана, после того как извлекли из темного закутка угольного подвала явно помешавшегося от собственного поступка и истерически кричащего убийцу, за каких-нибудь полчаса пролили свет на интимную связь, которая сложились между Юлленборгом и мной с фрейлейн Штольберг, а также на особую привязанность нас обоих к этому самому коридорному; так что своей любезностью и не лишенной определенной надменности предупредительностью я намеревался развеять все подозрения в том, что к этой грязной, закончившейся убийством истории я имею какое-либо отношение.

Я благодарил судьбу и свою несговорчивость за то, что не фигурировал на тех поразительной красоты фотографиях, на которых несчастный Юлленборг запечатлел полураздетую молодую графиню и совершенно обнаженного коридорного, а фотографии эти, возможно, именно в данный момент оказались уже в руках полицейских, досматривающих вещи убитого; между тем мой несчастный молодой друг горячо, иногда даже со слезами умолял меня, говоря, что ему нужны трое, что рядом с неотесанным крепким телом слуги не хватает моей готически стройной хрупкости, или, как он еще выражался, «между двумя крайними полюсами здоровья должна быть представлена изумительная красота болезни».

И поэтому я, естественно, категорически отрицал подозрения, облеченные в вежливые и юридически заковыристые формулировки, согласно которым с коридорным слугой и графиней Штольберг меня связывали предосудительно близкие отношения, и по этой причине я должен хоть что-то знать о мотивах убийства, но улик у них не было, больше того, в течение этих двух месяцев нашего трагического знакомства я, словно бы ожидая возможного разоблачения, всегда проникал в номер Юлленборга, превращенный им в студию, через дверь террасы, точно так же, как двадцать лет назад в поисках тайных ночных наслаждений проскальзывал в апартамент фрейлейн Вольгаст мой отец, и, следовательно, свидетелей моих вечерних или ночных визитов быть не могло; так что я не юлил и не осторожничал, а назвал упомянутое предположение смешной клеветой и бредом и, беспечно пожав плечами, заявил инспектору, что мне также ничего неизвестно о том, имел ли с названными персонами покойный господин Юлленборг какие-то связи, которые можно назвать интимными.

Правда, добавил я, я не был с ним в достаточно тесных дружеских отношениях, чтобы он посвящал меня в подобные вещи, но я знал его как человека добропорядочного и прекрасно воспитанного, для которого, независимо от его личных пристрастий, было просто немыслимо впутаться в какие-то сомнительные с нравственной точки зрения отношения с простым слугой; я разыгрывал перед инспектором доброжелательного и почти идиотски наивного человека, пытаясь выскользнуть из ужасной ловушки, ведь если учесть, что коридорный был еще несовершеннолетним, то мне могли предъявить обвинения не только в противоестественном блуде, но и в растлении малолетних; и чтобы придать некоторую психологическую достоверность своему наивному высказыванию, я, еще раз пожав плечами и понизив голос до доверительного шепота, спросил инспектора, а имел ли он удовольствие лицезреть фрейлейн Штольберг без перчаток.

Немигающими глазами инспектор пристально уставился на меня; то была самая странная пара глаз, которую я когда-либо видел в жизни: они были светлые и прозрачные, холодные и почти бесцветные, с неким странным переходом между дымчато-голубым и туманно-серым, при этом довольно большие глазные яблоки, видимо, из-за какого-то нарушения или болезни, постоянно были покрыты густой пленкой слез, отчего складывалось впечатление, будто каждый, выдаваемый им за безобидный, вопрос и каждый мой нарочито невинный ответ наполняли его чувством глубокой печали, словно все, и само преступление, и моя ложь, и скрывающаяся от него истина, вызывало в нем боль, но лицо его и глаза оставались при этом совершенно бесстрастными и холодными.

Только движением глаз инспектор дал мне понять, что не понял моего намека и был бы весьма признателен, если бы я пояснил, что я имел в виду, говоря о барышне.

Естественно, я предполагал, что фрейлейн Штольберг не выдаст меня, будет молчать или даже все отрицать, хотя оставшиеся фотографии Юлленборга свидетельствовали против нее.

Молчаливый вопрос инспектора побудил к безмолвию и меня, и я на себе показал ему, как срослись на руке фрейлейн Штольберг пальцы; вот почему ей постоянно приходится носить перчатки, добавил я вслух; они у нее как копытца.

Инспектор, мужчина дородный и добродушный, преисполненный спокойствия и профессионального достоинства, каковая внешность, наверное, служила ему добрую службу в его непростой работе, стоял, скрестив руки на груди, в дверях террасы, мы разговаривали с ним стоя, что означало, что это еще не допрос, но все же и не безответственная болтовня; но вот он расплылся в улыбке, которая из-за постоянно слезящихся глаз казалась болезненной, и, как бы отбросив в сторону все мои аргументы, заметил, что, по его опыту, на некоторых эмоционально неуравновешенных людей различные физические аномалии и уродства оказывают не отталкивающее, а, прямо наоборот, притягательное воздействие.

Я почувствовал, что краснею, и по его подернутым слезами глазам было видно, что предательская перемена в моем лице не осталась для него незамеченной, но волнение, которое он как бы ненароком вызвал во мне, возымело и обратное действие: от удовлетворения, что ему удалось на минуту разоблачить меня, слезы его стали такими обильными, что если бы он непривычно быстрым для столь флегматичного человека движением не выхватил из кармана своих мешковатых брюк носовой платок, то все его красновато-припухшее лицо было бы залито сейчас слезами.

Выходит, я тоже отношусь к числу таких эмоционально неуравновешенных людей, невольно подумал я, и вдруг вспомнил момент, когда в тишине купе, прерываемой стуком колес, в сеющемся с потолка тусклом свете лампы барышня, глубоко заглянув мне в глаза, медленно и безжалостно стянула перчатки и открыла мне тайну своих рук.

Я замер, не в силах перевести дыхание, и уставился на это диковинное зрелище: природа соблюла полную симметрию! у нее было по четыре пальца, причем сросшиеся средние и безымянные пальцы на каждой руке заканчивались одним огромным плоским и необычно бледным ногтем, и я должен признаться, что эта своеобразная аномалия не только не изумила меня, да, прав был инспектор! не только не вызвала отвращения, а словно дала мне жестокое, но и притягательное объяснение ее хрупкой и беззащитно чувственной красоты, за которой по ходу совместной поездки я часами тайком зачарованно наблюдал, подглядывал и не мог разгадать, в чем же ее секрет.

Она как бы объяснила мне этим жестом, что все особенности нашего тела, все свойства, способности, все их пороки и страсти мы носим вписанными в черты лица, и застенчивость, стало быть, нужна только для того, чтобы своей благостной ширмой прикрывать очевидное, ведь лицо ее было столь совершенно и столь соразмерно, каждой линии, каждому изгибу и каждой очаровательной черточке соответствовала совершенно пропорциональная и столь же очаровательная черточка, изгиб, линия, и все-таки еще до того, как я увидал эти страшные руки, мне казалось, что все это совершенство словно повисло над пропастью собственной неопределенности и может в любое мгновенье рассыпаться, черты лица могут запросто исказиться; это кажется невероятным, но я как бы видел перед собой воплощенный закон природы, согласно которому красота может возвыситься до себя только через уродство, а совершенство есть лишь факт вырождения несовершенства, и поэтому всякая красота словно играет в прятки с аномалиями и уродством; губы ее были полны и сочно чувственны, но подрагивали от волн нежной мягкости, как будто ей нужно было все время сдерживать какую-то боль или грубую силу, глаза же были так широко распахнуты, смотрели так пронзительно и вместе с тем так неприятно заносчиво, как будто она каждым взглядом одновременно бросала вызов смерти и пыталась уйти от нее; страх смерти и готовность кого-то убить заметил я на ее лице, это безумие, облаченное в красоту, волновало меня, и поэтому ее жест, та неспешность и безжалостное достоинство, с которыми она раскрыла передо мной не только тайну своих рук, но в конечном счете и тайну всего ее тела, угнетаемого и подавляемого вожделением, побудили меня ответить ей самым радикальным и необдуманным жестом: я схватил ее странную руку и, ощутив в этом, несомненно, отталкивающем зрелище некий корень своих влечений, поцеловал ее.

Она не просто снесла мой смиренный поцелуй, я чувствовал, что на краткое это мгновенье она целиком отдала ему свою руку, а затем медленно, наслаждаясь горячим прикосновением моих губ, потянула ее к себе, но – и это я тоже почувствовал – не для того, чтобы отнять ее, нет, она хочет чего-то другого, жестокого, из ряда вон выходящего, перчатки упали с ее коленей на пол, и тогда она запихнула свои сросшиеся пальцы, свое отвратительное копытце прямо мне в рот, при этом мы оба молчали, молчали, как воры, ведь ее мать, подрагивая от тряски, дремала рядом, даже не до конца закрыв глаза, и острым краем широкого плоского ногтя она намеренно расцарапала мне губы, язык, чтобы тем самым мою смиренность превратить в унижение.

Но улыбка на ее лице осталась незабываемой, и именно эту улыбку поздней зафиксировал Юлленборг на одной из своих столь же незабываемых фотографий.

На фотографии господствующими были не два очень близко знакомых мне тела, а тяжело ниспадающая незнакомая мне драпировка, складки которой от верхнего угла фотографии пучком направлялись к оптическому центру изображения, и там драпировка, скрывая собой какой-то пригодный для сиденья предмет интерьера, возможно, что-то вроде высокого табурета, легко разворачивалась, освобождаясь от складок, и точно так же, диагонально, направлялась к нижним углам картины, покидая своими изящными линиями ее пределы, отчего возникало впечатление, что мы имеем дело не с целой картиной, а с произвольно вырванным из нее фрагментом, а потому и позы моделей на этом роскошном фоне тоже казались случайными: на непокорной шевелюре коридорного красовался лавровый венок, он сидел в центре фотографии с раздвинутыми ногами и напряженными мышцами на груди, положив свои огромные, как лопаты, натруженные руки на колени, но взгляд его был направлен не в объектив, как его тело, а, следуя за складками драпировки, куда-то за пределы кадра, куда он смотрел поверх головы фрейлейн Штольберг, которая, опустившись перед ним на одно колено, расположилась так, чтобы словно прикрыть своей склоненной на красивой обнаженной шее головой пах коридорного, чьи огромные раскинутые ляжки и голени служили естественным обрамлением ее улыбающегося снисходительно жесткой и сладострастной улыбкой лица.

Но при этом я еще ничего не сказал о самой фотографии, которая, естественно, говорила гораздо больше о ее создателе, чем об использованных им моделях; дело в том, что, руководствуясь весьма мудрыми правилами античной эстетики, Юлленборг обнажал лишь мужское тело, при этом все же стараясь скрывать гениталии, а женское тело он, оставляя открытой одну из грудей, укрывал переброшенной через плечо классической туникой, которую, как известно, предварительно смачивали водой или маслом, чтобы она, облепляя тело, еще ярче, чуть ли не с отвратительным неприличием подчеркивала то, что должна была скрыть.

Фотография эта, возможно, могла показаться отвратительным, до смешного претенциозным, едва ли достойным упоминания образчиком судорожно мечтательных дилетантских усилий, которые в стремлении к безупречно уравновешенным пропорциям пытаются уничтожить именно те, полагаемые несовершенными, неправильными и постыдными, человеческие особенности, каковые являются неотъемлемыми и естественными частями любого и всякого человеческого совершенства, но только на фотографии этой, что можно поставить в заслугу ее создателю, барышня, загнув внутрь здоровые пальцы, держала перед лицом свое ужасное сросшееся копытце, поднимала к глазам эту страшную аномалию и как будто даже не ощущала теплой близости раздвинутых чресел слуги, о небо, каким ароматным теплом веяло от его чресел! и своей беспощадной улыбкой она улыбалась только этой, завершающейся жутким ногтем части тела, да, да, беспощадной улыбкой! отчего вся картина в целом, с ее вычурными, хитроумно просчитанными пропорциями и коварно замаскированной чувственностью, превращалась в дьявольскую пародию, но высмеивающую своим мефистофелевским смехом вовсе не этих двух человек, а того, кто подглядывал за ними в замочную скважину, меня, тебя и любого, кто смотрел на снимок, или даже того, кто его изготовил! ведь речь шла о том, что можно с улыбкой принять собственное уродство, что непреложную беспощадность фактов следует принимать с улыбкой, это и есть невинность, а все остальное – лишь декорации, завитушки, орнамент, изыски вкуса и стиля эпохи, притворство, и от этой улыбки, адресованной аномалии, дьявольски пародийным казался лавровый венок на голове коридорного, пародийным казалось то напряженное безразличие, с которым выглядывал он из складок дурацкой драпировки, и пародийной казалась та грубая чувственность, которая, несмотря на всю их намеренную отчужденность, нежелание смотреть друг на друга и неизбежное одиночество, все же связывала их, и в конечном счете, не оставляя нам никаких иллюзий, грубо поданная красота их тел производила довольно жалкое впечатление.

Я мог бы краснеть еще очень долго, если бы инспектор из лукавого сострадания, или, может, таков был профессиональный расчет, не вытирал слишком долго слезящиеся глаза; намотав носовой платок на кончик мизинца, он аккуратными отрывистыми движениями вычищал уголки глаз, зная, что при постоянном слезотечении там скапливаются желтоватые выделения, но в его копотливости было явно скрыто притворство, он, казалось, умышленно не пользоваться своим преимуществом, возникшим в результате моего замешательства, больше того, он как бы хотел дать мне возможность прийти в себя, словно бы говоря, только не надо спешить, времени у нас на все предостаточно, и если не теперь, так в другой раз, а может, и прямо сейчас я все равно расскажу ему то, что я должен ему рассказать, но его это не особо и волнует, и в этом смысле его тактичность на самом деле была достаточно беспощадным способом взвинтить мне нервы.

И расчет его оправдался, ибо в тот самый момент, когда я был вне себя от радости, что все-таки подавил в себе внешние признаки смятения, меня словно подменили, я перестал контролировать себя, потерял ориентиры и оказался у той черты, к которой он и хотел меня подвести; ну ладно, подумал я вдруг, я все расскажу ему, лишь бы только покончить с этим.

Мне казалось, что рассказать обо всем не так трудно, хотя история была далеко не простой: один из четверых участников эротических развлечений захотел выйти из игры, а другой стал его шантажировать теми скандальными фотографиями, где он был запечатлен вдвоем с девушкой, и нужно было только найти первое подходящее слово, сложить первую фразу, которая объясняла бы всю историю, и тогда бы я все ему рассказал.

К счастью, в этот момент в дверь постучали, и я вздрогнул, однако не оттого, что услышал три этих тихих стука, а оттого, что стук этот отрезвил меня.

Но отрезвление окончательно спутало все мои чувства, я порывался что-то сказать и в то же время скрыть, и от этих противоречивых импульсов я, почти теряя сознание, побледнел; сквозь лихорадочную пелену бессилия я увидел, как к нам приближается толстый и в связи со смертельным случаем особо подобострастный владелец отеля, инспектор в этот момент хотел уже было подхватить меня под руку, чтобы усадить, но я, собрав последние силы, отстранил его и тем же движением взял с протянутого мне подноса письмо, ибо сразу заметил, кто его отправитель.

Должно быть, я выглядел очень жалким созданием, пытаясь каждым своим движением доказать, что владею собой, хотя в этой ситуации, в этой комнате не было уже ничего, что оправдывало бы эти мои отчаянные усилия.

Как ни странно, меня поражала не сама ситуация, а какие-то незначительные детали – так, резкая тень, которую отбрасывало на меня тело инспектора, казалась гораздо важнее, чем все прозвучавшие и утаенные слова, меня поражало, почему так сильно и близко шумит море, хотя окна в комнате были закрыты, а вливающийся через них зимний холодный свет падал словно бы прямо в мою безумно мятущуюся душу.

Я также не понимал, хотя знал, конечно же, о случившемся, но не понимал, почему письмо принес мне хозяин отеля, а не коридорный, да, почему не Ганс, которого я только что изгнал из своего сердца, и даже не из сердца, а глубже, из своих ощущений, я не понимал, почему его нет, когда мне так больно; а больно мне было от моего предательства.

И я не понимал, почему этот человек, который снова скрестил руки на груди, просит меня прочесть письмо и говорит это так, как будто в комнате был еще кто-то, кто мог бы его прочесть, не понимал, почему он высказывает вслух мое собственное намерение, а все потому, что мне было так больно от своей рабской трусости, от готовности тут же исполнить его замаскированный под учтивую просьбу приказ, что от боли возникло чувство, будто страх испытывает кто-то посторонний, посторонний, который только прикидывается мной.

И даже сейчас, когда, много лет спустя, я пишу эти строки, даже сейчас я не могу до конца понять, что со мною тогда происходило, серьезность опасности сама по себе ничего не объясняет, точнее сказать, может быть, я и понимаю, но глубоко стыжусь всех этих сцен полуобморока, безумия, фиглярства, предательства и трусливой покорности, в которых я искал спасения; этот стыд, словно тромб, закупоривший сосуд, застрял во мне, и растворить его невозможно ни лекарствами, ни поисками веских причин, ни обстоятельными разъяснениями, этот тромб не рассасывался, оставаясь свидетельством моего нравственного падения.

Письмо было совсем коротенькое, написанное в едином порыве счастья, каких-нибудь полстранички; мой дорогой, мой милый, единственный, начиналось оно с обращения, о которое тут же споткнулся мой взгляд, я пробежал его еще и еще раз, не веря своим глазам, потому что словами этими ко мне из письма неожиданно обратилось привидение, призрак той женщины, о которой я мимоходом упоминал уже в этих воспоминаний выше, да, это была она, которая, будучи даже призраком, была для меня живее, чем любой из живущих людей, но говорить о ней я не буду, для этого просто нет слов, за обращением стоял ее образ, точнее, оно, это обращение, дохнуло на меня ее запахом, запахом ее губ, ее лона, подмышек, тем ароматом, который мне не догнать, сколько ни гонись за ним, только она так когда-то писала мне, только она любила меня, только она могла обращаться ко мне так ласково, хотя, несомненно, это письмо написала Хелена.

Именно в эту долю секунды, от воспоминания о развеявшемся аромате, по-видимому, и созрело во мне решение все-таки бежать от Хелены.

Это нежное обращение заставило меня вспомнить те долгие и отвергнутые десять лет моей жизни, которые мне хотелось забыть; и хотя Хелена похитила его у меня, это обращение не могло ей принадлежать, я не желал ей дарить его, однако все, что с ним было связано, все же пришло мне в голову, видимо, не случайно, ведь я знал, что о десятилетии, проведенном мною в тайных кружках анархистов, у полиции есть достаточно основательных и надежных сведений, и если мне не удастся сейчас проявить звериную изворотливость, то мне заодно припомнят и эти годы, и, стало быть, попытки спастись от этого нездорового, извращенного и крамольного опыта в объятиях Хелены были все-таки тщетными.

Из письма на меня дохнула смерть, единственная и столь многоликая, поджидающая за каждым углом, смерть, столь страстно желаемая и такая пугающая, смерть той единственной ароматной женщины и моего публично отвергнутого друга, лежащего в луже крови, дохнули все смерти и все убийства, непостижимая и печальная смерть моей матери, тихо угасшей на глазах отца, и его собственная позорная смерть под колесами поезда у седьмой железнодорожной будки между Гёрлицем и Лёбау, и изуродованное тело девочки, которую он изнасиловал, и вообще смерть любого тела, этого дырявого бурдюка, из которого вечно сочатся пот, моча, экскременты, слюна и сопли, хотя от строк Хелениного письма исходили блаженные волны счастья и обещание воображаемой ею прекрасной жизни: «с того бесподобного утра, которое было для нас тяжелым, но все же волшебно закончившимся прощанием, я ношу под сердцем дитя», писала она и просила меня, дабы приблизить день свадьбы, вернуться, и вернуться незамедлительно, о чем просят меня и ее родители, за чем следовала в качестве подтверждения подпись, состоявшая из начальной буквы ее имени.

Но если судьба решила устроить так, чтобы это письмо я читал под влажным взглядом полицейского сыщика, расследующего убийство, значит, все, абсолютно все есть только видимость и обман, думала одна половина моего расколовшегося я, между тем как другая, конечно же, была вне себя от счастья и едва не теряла сознание от мысли о продолжении рода, более того, чем яснее она ощущала, что это тоже обман, иллюзия, фальшивая розовая мечта о спасительном убежище, тем больше она впадала в абсурдное ликование.

Она хотела, чтобы от этого гадкого расползающегося существа, надеющегося наконец-то избавиться от себя с помощью блаженной и ужасающей его смерти, родился сын.

Что за кошмарные демоны вселяются порой в наши мысли.

Я громогласно расхохотался, так неистово, что вынужден бы ухватиться за спинку кресла, чтобы не упасть.

Я не знаю, в какой момент мне удалось вложить письмо обратно в конверт, но до сих пор вижу, как пытаются это сделать мои дрожащие руки.

Нет, сначала была борьба дрожащих рук с конвертом и письмом, затем, после этой маленькой победы, я вынужден был ухватиться за спинку кресла, чтобы не сбежать из комнаты, и, кажется, только потом, не в силах совладать с дрожью, громко расхохотался.

Я смеялся безумно, мог бы сказать я, но голос мой говорил скорее о том, что этим хохотом я пытался свести себя с ума.

И с этой минуты мною руководил уже он, голос демона.

Почти десять лет спустя, в объемном труде барона Якоба Иоганна фон Икскюля я наткнулся на проницательное и очень понравившееся мне утверждение: «когда бежит собака, она двигает ногами, а когда бежит морской еж, ноги двигают животным».

Это тонкое различие помогло мне понять, что в моем хохоте проявился характерный для низших животных и не имеющий нравственного содержания инстинкт бегства, но это не я спасался бегством в свой хохот, а мой хохот помогал мне спастись в критической ситуации.

В момент взрыва этот хохот был еще разоблачительным, выдававшим смертельное отчаяние, но уже в следующий момент он, словно споткнувшись, изменил направление, русло и прежде всего свой смысл и стал звучать как смех неуемной радости, и даже не радости, а штурмующего небеса нелепого ликования, правда, оно было не вполне безупречным, не совсем подходящая ситуация вносила в него нотки смущения, и странным образом свой собственный смех со всеми его оттенками, поворотами и надрывами я слышал как бы ушами инспектора, но потом я смеялся уже просто счастливым смехом чистой, отмытой радости, до тех пор пока от растроганности глаза мои не заволокло слезами, отчего смех стал захлебываться и булькать, а чувство умиления, окончательно охватившее меня, помогло снова овладеть собою, и я смог, пусть даже и заикаясь, что-то сказать.

«Прошу прощения», запинаясь и вытирая глаза, сказал я, и мой демон, который по-прежнему держал меня в своей власти и говорил моим голосом, в своей самонадеянности позволил себе даже роскошь быть, так сказать, откровенным, словно подсказывая мне, что ложь, обман и предательство можно запросто выдать за правду, и нечего тут стыдиться! и это будет куда убедительнее, чем все, что старается выглядеть невинно простым и непорочно чистым, и вообще, между нравственностью и безнравственностью в этом мире нет строгих границ, так что нечего привередничать и морализировать, вперед, в наступление! он, мой демон, казалось, нашел в щекотливой теме письма моей суженой, так счастливо оказавшегося в моих руках, победный и неопровержимый аргумент, способный развеять все подозрения касательно моей персоны: «еще раз прошу прощения», повторил я, «смех в подобного рода ситуациях действительно неуместен, мне, право же, стыдно, но ответственность за свой смех я все-таки не беру на себя, поскольку без вашего понуждения мне, естественно, и в голову не пришло бы в присутствии незнакомого человека читать письмо столь волнительного содержания, и на самом-то деле я должен просить прощения у того умершего человека, который сейчас все еще лежит в соседней комнате», сказал я голосом своего демона, ставшим совершенно серьезным, бесстрастным и почти холодным, но все-таки не отказываясь от видимости светской легкости: «но поверьте», продолжил я, «что вас я точно так же не желал обидеть, как и покойного, и могу вас заверить, что письмо это носит сугубо личный характер, а для того, чтобы окончательно развеять какие-либо предположения относительно его связи с сегодняшним печальным событием, я готов, отступив от приличий, поделиться с вами, а почему бы и нет, черт возьми! что может меня удержать? ведь речь идет о счастливом известии, о котором я, собственно, не задумываясь, трепеща всем сердцем, могу сообщить всему свету!»

Я сделал глубокий вдох и даже, помнится, опустил голову, и голос мой сделался совсем мрачным, каким-то неприятным или, может, стыдливым, когда я закончил свою тираду.

Он так долго молчал, что через какое-то время я вынужден был поднять голову.

И мне показалось, что в воздухе лопнул яркий, переливающийся всеми цветами радуги мыльный пузырь.

Его глаза смотрели на меня сквозь пелену обманчивых слез, и пока мы пристально вглядывались друг в друга, у меня все же возникло впечатление, что я впервые увидел на его лице нечто вроде потрясенности или изумления.

«Напротив», ответил он весьма тихо, и я с величайшим удовлетворением наблюдал, как помрачнело его склонное к апоплексическому удару лицо, хотя было очевидно, что покраснело оно вовсе не от стыда, а от злости, «напротив», повторил он почти елейно, «это я вынужден просить прощения, ибо нахожу ваше замечание вполне уместным, моя просьба была излишне навязчивой, и я, очевидно, переступил ею границы дозволенного, но я вынужден повторить вам еще раз, к чему меня побуждает лишь ваше излишне взволнованное, хотя и понятное недоверие, что в данном случае нет и речи о каких-то предположениях или подозрениях, ибо нам все ясно, преступника мы задержали, что вовсе не означает, конечно, что дело уже закрыто, но все же я еще раз прошу извинить меня за то, что возникла такая видимость, и прошу вас мою настойчивость считать практически неизбежной в подобного рода делах и, возможно, излишней предусмотрительностью или даже весьма неприятным проявлением профессионального любопытства, чем угодно, но все-таки я прошу вас не обижаться! и раз уж так получилось, то позвольте мне первому выразить вам самые горячие пожелания счастья, и не забудьте, что это делает человек, и делает от души, который вынужден постоянно заниматься печальными сторонами жизни, человек, которому крайне редко доводится слышать о прекрасных и, главное, о естественных поворотах жизни».

Краска исчезла с его лица, он ласково и с некоторой долей печали улыбался мне, вместо поклона мы просто кивнули друг другу, однако ни до, ни после этого он не сдвинулся с места, а, скрестив на груди руки, продолжал стоять в дверях террасы, освещенных косыми лучами света, и отбрасывал на меня тень.

«Могу я вас попросить еще об одном одолжении?» – сказал он после некоторых колебаний.

«Я к вашим услугам».

«Дело в том, что я заядлый курильщик и, к сожалению, оставил сигары в своем экипаже. Может быть, вы меня угостите?»

Это странное поведение, когда человек просит извинить его за неуместную, неподобающую и совершенно противоправную просьбу и в то же время еще раз умышленно, вроде бы без особой надобности намекает на свою власть над другим, напомнило мне кое-кого или кое-что, что в тот момент я не мог припомнить, но это было очень знакомое, почти физическое отвращение к человеку явно низшего по сравнению со мною происхождения.

«Пожалуйста, разумеется», любезно ответил я, однако не двинулся с места, чтобы, как то положено, собственноручно открыть коробку с сигарами, и даже не предложил ему сесть.

Был в моей жизни кто-то, перед кем я чувствовал себя таким же беспомощным и ненавидел его за это.

Однако инспектора это ничуть не смутило, он спокойно обошел меня, чтобы вынуть сигару из коробки, из той, которую несколько дней назад подарил мне Юлленборг; и этот факт настолько меня поразил, что у меня не осталось сил даже повернуться, я совершенно точно знал, зачем ему это понадобилось: на столе в комнате покойного лежала точно такая же коробка, то есть вещественное доказательство было найдено.

Наступила такая глубокая тишина, что было слышно, как он сорвал с сигары бумажное кольцо, после чего так же неспешно вернулся ко мне.

«Не могли бы вы дать мне нож?» – спросил он, дружески улыбаясь, и я указал ему на мой стол.

Он не спеша раскурил сигару, но мне показалось, что он делает это в первый раз в жизни; затянувшись, он похвалил аромат и молча выпустил изо рта дым, а я, так же молча, уставился на него.

И при этом я чувствовал, что не выдержу, пока он докурит сигару.

«Могу я еще чем-нибудь вам помочь?»

«О нет», любезно сказал он, склонив голову, «я и так отнял у вас слишком много времени, и, по всей вероятности, завтра я снова буду иметь честь вас видеть».

«Если вы полагаете, что такая встреча необходима, то вот моя визитная карточка», сказал я, «завтра вечером я наверняка буду уже в Берлине».

Он вынул изо рта сигару и с довольным видом кивнул.

«Буду весьма вам признателен», выдохнул он вместе с дымом.

Он аккуратно вложил мою карточку в бумажник, после чего нам осталось только раскланяться, и он, молча попыхивая сигарой, покинул меня.

Я остался в комнате, смертельно усталый, ощущая себя расколотой надвое льдиной в ледяном потоке, двумя явственно различимыми в ночи пятнами, стремительно отдаляющимися друг от друга, и пока одна из моих половин напевала какое-то скупое победное песнопение, другая шептала совсем о другом, о позорном моем поражении, и пока одна, ковыряясь в памяти, размышляла, почему мне знакома эта отвратительная фигура и кого она мне напоминает, и раздражалась, не находя ключ к разгадке, другая моя половина уже размышляла о шансах бегства, детально представляя себе, как, добравшись до Анхальтского вокзала Берлина, я скроюсь в людском потоке, даже если за мной следят, и тут же пересяду на поезд, отправляющийся в Италию, однако я должен сказать и о том, что при этом было еще и мое третье я, которое весьма странным образом соединяло два первых, отдаляющихся друг от друга, и глаз этого третьего я представлял мне картину, которая воспроизводила, опять же, невольно открывшиеся мне воспоминания, вроде бы не имевшие отношения ни к чему: картину сада из моего детства, жаркий день в конце лета, когда я, бродя средь деревьев, заметил в наполненной водой чаше фонтана зеленую ящерку, захлебывающуюся в воде, из которой торчал лишь кончик ее головки с разинутой пастью, уши и открытые глазки ее были под водой, и она, беспрестанно дергая распростертыми лапками, никуда, ни вперед, ни назад, не могла продвинуться, и эта картина была, может быть, самым первым и самым ранним моим воспоминанием о мире; лето стояло сухое, я представлял себе, зачем она забралась туда, и, ошеломленный, не смея пошевелиться, глядел на нее, но глядел так, будто я был не просто свидетелем, а Господом Богом, способным решить, жить ей или не жить, и сама возможность такого решения привела меня такой в ужас, что я подумал уже, что лучше позволить ей утонуть, но потом, сложив ладони, я все-таки зачерпнул ее вместе с водой и с отвращением то ли от прикосновения к ней, то ли от бесповоротности совершенного действия швырнул ящерицу на траву; она лежала неподвижно, дышала, все ее красивое тело пульсировало от биения сердца, и эта картина, изумрудно-зеленая, искрящаяся от воды трава, неподвижная ящерица, не просто вспомнилась мне – я увидел ее, отчетливо, со всеми цветами, деталями, солнечным светом, так, будто я стоял сейчас в том давнем саду, а не в этой комнате.

Я и был той зеленой ящерицей, для которой подаренная ей жизнь, отсрочка от смерти, биение собственного сердца, воздух являются точно такой же, если не более глубокой, тайной, как то, что она ощущала, захлебываясь в воде.

И я не заметил, когда я сел, углубившись в созерцание этой картины; я уже не стоял, а на чем-то сидел, и сквозь мои прижатые к лицу пальцы капали слезы.

А за плачем моим словно бы наблюдал тот давний маленький мальчик, испуганными сухими глазами смотрел на все, что позднее произошло с ним, и нелепо повторял один и тот же вопрос: почему, кто этого хотел, кто так сделал, почему, почему.

Казалось, он уже и тогда вечно повторял этот глупый вопрос, но и сегодня он был не способен на большее.

Я оплакивал не любезного друга, не Юлленборга, этого веселого молодого красавца, которым я с завистью восторгался даже и в смерти, ведь он, как бы ни завершилась его жизнь, своей единственной постыдной и все-таки восхитительной фотографией успел рассказать нам больше, чем я, при всех своих муках, борениях и сомнениях, способен был рассказать неловко следующими друг за другом словами, да, я ему завидовал! и само собой разумеется, что за те два месяца, проведенных в безумной анархии ощущений, из задуманного мною повествования мне не удалось написать ни одной сколько-нибудь окончательной фразы, в то время как он, вечно мучимый загадочной сыпью и сгорающий от болезни легких, с веселой легкостью человека, уже приготовившегося к смерти, с какой-то неслыханно простой, порожденной близостью смерти элегантностью забавлялся теми тяжелыми вопросами, над которыми я с нарочито возбужденной горячностью дилетанта мог только терзаться; я восхищался им, я завидовал! ибо он с чудовищной последовательностью исполнил и завершил то, к чему приготовило его тело, предметы своих интересов и увлечений он никогда не подменял идеями, а как бы накладывал их, сливал, предмет и идею, и идея могла проступать сквозь предмет лишь невольно, в то время как я только и занимался тем, что думал и фантазировал, пытаясь насильственно высечь из слов какие-то спасительные для себя идеи, и, наверное, здесь и проходит разумная грань между искусством и дилетантством: предмет созерцания нельзя путать со средствами его выражения! и он никогда их не путал, поэтому в нем и через него что-то всецело осуществилось, и в жалости он не нуждался; не оплакивал я и Ганса, этого невинного молодого колосса, теперь уже окончательно отданного в руки немилосердной судьбы, хотя что за райское наслаждение было с нежнейшими чувствами любить его огненно-рыжие волосы, мягкую гладкость его молочно-белой кожи, его веснушки, местами переходившие в небольшие родинки, за которые цеплялся палец, буйную шелковистую растительность на лобке и выстреливающее из его теплого паха горячее млеко! я не оплакивал мои преданные, утраченные утехи, не оплакивал понятую до мельчайших пор интимность телесной формы, да она и не просто форма, эта плоть, которой теперь предстоит медленно гнить в холодных стенах сурового каземата! я не оплакивал свое отвратительное предательство, не оплакивал мать, которой мне не хватало сейчас настолько, что я даже не осмеливался думать о ней, в своей матери не оплакивал я Хелену, которую я сейчас вознамерился бросить, и в своем еще не родившемся ребенке, которого я никогда не увижу, я не оплакивал себя, в конечном счете ни в чем не повинного отца, и не оплакивал своего отца, не оплакивал девочку, с которой он так ужасно расправился и на чье тело в такое же, как сейчас, солнечное утро, в ходе деликатно безжалостной процедуры опознания, мы вынуждены были смотреть с нашей служанкой Хильдой, с той самой Хильдой, которая через несколько месяцев, как бы в отместку за свою судьбу, стала первой женщиной в моей жизни, но ее уже тоже нет в живых; нет, оплакивал я не их и даже не самого себя.

Пока в глазах моих стояла спасенная мною ящерица, мозг работал, как разогнанный непонятно зачем мотор; разгоряченный жаром эмоций, своими зубчатыми колесами, ременными передачами, поршнями и рычагами он поднимал из самых глубин души очень сходные вещи, все то, что так по-детски болело; нет, я плакал не от изнеможения и даже не из-за опасности, а от бессилия, вызываемого безмерностью человеческой скверны.

И в этот момент я, казалось, знал даже, кто вернулся ко мне под видом инспектора, чтобы кое о чем напомнить, и знал также, что своими громкими, сотрясающими все тело рыданиями я оплакиваю только одного, единственного своего покойника, единственную свою любовь, к которой ничто не пристало из этой мерзости, ее! икая и задыхаясь, оплакиваю ту женщину, которую я не могу назвать.

Я был весь в слезах, в жару, и вместе с тем мое отвратительное тело знобило, и все члены мои как бы расползались, когда, не знаю сам почему, мне пришлось поднять взгляд.

Кто владеет божественными способностями различать незаметные, отстоящие друг от друга на доли секунды изменения времени, хотя ясно, что эти тончайшие божественные различия протягивают и плетут свои паутинки именно в нашей душе?

Да, я увидел в дверях ее, именно эту женщину, стоящую молча и с укоризной в глазах, в черном платье и под вуалью, держащую одну руку на ручке двери, чтобы тихо затворить ее за собой; и я еще удивился, почему она в черном, ведь она уже умерла, как можно носить траур по самой себе! но в следующую долю секунды я уже знал, что передо мной не она, что на ее месте стоит фрейлейн Штольберг.

И странно было еще, что в этот момент саднящая боль уступила место приступу еще более острой боли, боли от уже окончательного, навсегда, отсутствия, и барышня успела заметить на моем лице эту внезапную судорогу, не имевшую к ней отношения.

Она подняла вуаль, сунула руки в перчатках обратно в муфту, замерла в нерешительности, не зная, что принято делать в подобных случаях; лицо ее было мраморно бледным, гладким и неприступным, совершенно чужим, каким делало его чуть ли не отвратительное выражение потрясенности, но все же я различил в нем и мою собственную боль, возможно, в ее робкой и неимоверно хрупкой улыбке, которая все же подрагивала в уголках ее рта, точно так же, как и на моих губах.

Последний раз я видел ее в той невообразимой сцене, когда несколько часов назад после душераздирающего вопля горничной все мы высыпали в коридор, и тогда она вместе с другими бежала к распахнутой настежь двери апартамента нашего друга Юлленборга и, не зная, не понимая еще, что произошло, словно бы наслаждалась этим шумным переполохом.

А теперь этой слабой улыбкой ей хотелось немного облегчить боль, сделать положение не таким унизительным, и по лицу ее было заметно, что с ее маленькими жестокими играми покончено и последующее будет еще беспощадней; этой легкой улыбкой она словно уравновешивала это последующее, отчего ей было еще больнее, больнее от стыда, от того же, отчего было больно мне, что я вынужден улыбаться, что я вообще могу еще улыбаться, что улыбка, возможно, сильней самой смерти, которая, конечно, еще не моя смерть, все еще не моя.

С улыбкой, отягощенной тенью этой обиженной, гордой, смиренной, красивой жестокости, она поспешила ко мне, и я встретил ее такой же улыбкой, но улыбка моя была столь тяжела, что я не в силах был с нею подняться, она же, выхватив руки из муфты и уронив ее на пол, прикоснулась обеими затянутыми в перчатки руками к моему лицу, запустила их в мои волосы.

«Милый друг!»

Этот возглас, произнесенный шепотом, походил на сдавленное рыдание, и, как ни стыдно мне в этом признаться, прикосновение ее рук доставило мне болезненное удовольствие.

Внезапный порыв, обретенная в боли, в стыде кошмарная радость – видимо, это заставило меня вскочить со стула; мое лицо скользнуло наверх по ее кружевному платью, коснулось ее лица, ее жесткие прохладные губы коснулись моей мокрой от слез щеки; она что-то искала, неуверенно, но настойчиво, искала поспешно, и я тоже что-то искал на ее блаженном гладком лице, искал неуклюже и жадно, и в тот самый момент, когда губы ее коснулись моих, в ту самую долю секунды, когда я ощутил прохладные очертания ее рта, его нежный выступ, прохладу заманчиво изогнутых губ, мы оба почувствовали примерно одно и то же; не размыкая губ, она уронила голову мне на плечо, крепко обхватила меня руками, чтобы освободиться от этого ощущения: мы оба чувствовали его в себе, кромками губ чувствовали вкус губ покойного, он был с нами, и без него было уже невозможно прикоснуться друг к другу.

Мы стояли так довольно долго, обхватившись руками, мы вжимались друг в друга всем телом, грудью, бедрами, пахом; во всяком случае, мне показалось, что это длилось долго; и если до этого в наших легких прикосновениях и поцелуях чувственная энергия, вспыхивающая и тут же гаснущая, давала выход боли, то теперь в этих жарких и совершенно лишенных какой-либо чувственности объятиях боль слилась в общей вине и скорби, и из этой общности боли мы не могли, да и не хотели выталкивать зажатого между нашими двумя телами умершего.

Видимо, ей потребовалось какое-то время, чтобы согреться от моего разгоряченного плачем тела, после чего она неожиданно, не отрывая головы от моего плеча, каким-то совершенно иным, заговорщицки хитрым и не совсем уместным тоном прошептала:

«Я была очень умной девочкой», сказала она едва не со смехом. «Я соврала».

Я знал, что она имела в виду: то самое, о чем мне хотелось узнать, ибо знание этих неназванных, но весьма важных фактов означало, что у меня есть время, чтобы ускользнуть, но я не мог спросить у нее об этом, не выдав себя.

Но ведь она и сама собиралась бежать, поэтому, выдав меня, она выдала бы и себя, и все-таки она ожидала моей благодарности.

Мне же хотелось исчезнуть из этой моей жизни, так чтобы не оставить никаких следов даже в форме нетерпеливого изобличающего меня вопроса, по которому остающиеся могли бы позднее судить о моих намерениях, я не хотел оставлять после себя ничего, только бесследную пустоту.

И она хорошо это понимала, хотя не могла точно знать, что именно понимала, и я вовсе не собирался лишать ее своей благодарности, но все же вынужден был несколько отстранить ее от себя, чтобы увидеть все это на ее лице.

И на ее лице все было именно так, ошибся я только относительно ее смеха, потому что в действительности она плакала.

Я слизывал языком ее градом текущие слезы и радовался тому, что таким простым способом могу выразить ей свою благодарность, и когда я снова привлек ее к себе, то почувствовал, что в наших телах растаяло странное, чуждое еще минуту назад ощущение, что мы не одни.

И от этого чувства я услышал вдруг, какая мертвая тишина царит в моей комнате, какая беззвучная тишина стоит во всем доме и в какой глухой тишине падает в окно немой свет.

Я подумал о том, что коридорного уже увезли.

Позднее она прошептала мне что-то вроде того, что зашла просто попрощаться, потому что они уезжают.

Я тоже еду домой, солгал я, но, пожалуй, мне все же не стоит ехать вместе с ними.

О, об этом мне нечего беспокоиться, дохнула она мне в шею так жарко, как будто мы говорили с ней о любви, они отправляются в Кюлунгсборн, где, по-видимому, проведут несколько дней, прежде чем возвратиться в свое имение в Саксонии.

Но по прошествии стольких лет, прожитых совершенно другой, лишенной всяких страстей и распутства, достойной, можно сказать, всяческого уважения жизни, что за стыд все же удерживает меня от того, чтобы рассказать об этом прощании?

А было она таким, как будто нам нужно было проститься не друг с другом, ведь мы скорее хотели бежать друг от друга, и чем скорее, чем дальше, тем лучше! а хотели бережно попрощаться с ним, с тем, который останется здесь.

Она не выдала меня, солгала ради меня, и я отнюдь не уверен, что смог бы на ее месте поступить точно так же, и поэтому даже в этой ситуации, в этом безумном прощании ей пришлось быть сильнее.

Она оттолкнула меня и отступила на несколько шагов назад; мы смотрели друг на друга, но правильнее было бы сказать, что когда мы смотрели с ней друг на друга, то каждый смотрел не на другого, а на него.

И к тому же мы, отдалившись, оставили ему слишком много места, и он стал расти и шириться.

Я в замешательстве, заикаясь, не понимая, как можем мы обойти кого-то, кто, все толстея и ширясь, стоит между нами, хотя его труп лежал рядом, за стенкой, пробормотал, что я должен бы в таком случае попрощаться с ее матерью, рассчитывая просто на то, что если мы вместе покинем комнату, то тем самым как-то все же освободимся от присутствия нашего мертвого друга, но в ответ в глазах ее сверкнуло что-то острое и больное, что, наверное, с полным правом можно было назвать упреком и ненавистью, упреком в том, что я под таким никчемным предлогом пытаюсь покинуть его, покойного, и ненавистью за то, что я вместе с тем отталкиваю от себя ее, живую; и потому мне пришлось остаться.

И когда я остался, то окончательно и бесповоротно смешалось все – живое и мертвое.

А она улыбнулась такой улыбкой, какой зрелая женщина улыбается, глядя на неуклюжего ребенка.

И немного погодя она сняла шляпку, не спеша стянула с рук перчатки, швырнула их вместе со шляпкой на стол, подошла ко мне и своими сросшимися пальцами коснулась моего лица.

«Глупый, какой же вы, право, глупый!»

Я ничего не ответил.

«Все это так естественно», сказала она, и я, невольно отвечая на ее жест, почувствовал собственными руками, что прикасаюсь не к лицу той женщины, которую я любил и буду сейчас любить, я обнимал своими ладонями лицо той женщины, которую любил он, покойный, точнее сказать, любит и до сих пор, и будет любить, вселившись в меня, в мои руки и тело, точно так же, как и она держала сейчас в руках совсем не мое лицо.

Больше между нами не прозвучало ни слова, и не было даже такого движения, которое не относилось бы через нас к нему.

Мы медленно и с достоинством провели друг в друге принадлежавшее ему время, и на этот долгий, ясный и в каждом своем мгновении трезвый час куда-то исчез даже убийца Ганс.

Зрачки наши, словно бы отражая какие-то внутренние толчки, сужались и расширялись, и через сладострастную пелену наших глаз мы наблюдали смерть.

После того как она оделась, натянула перчатки, привела перед зеркалом в порядок волосы, она еще раз оглянулась, словно бы говоря глазами, что, если у меня еще есть такое желание, я могу попрощаться и с ее матерью.

Но никакого смысла в соблюдении подобного рода приличий не было, после того, что произошло с нами в этот долгий час, все следовало оставить как было.

Возможно, я отрицательно покачал головой, или она это почувствовала и согласилась со мной.

Она опустила вуаль и ушла.

А следующей ночью, стоя у окна мчащегося на всех парах поезда, я смотрел, ибо все же хотел это видеть, как я навсегда покидаю земное пространство, которое другие, более счастливые или, может быть, менее счастливые по сравнению со мной люди называют родиной.

Но зимняя ночь была темна и туманна, и я, разумеется, ничего не видел.

Загрузка...