Уже сходил снег, когда, одолев страх перед собаками, я все же отправился после школы домой через лес.
Идти нужно было осторожно: лесная тропинка, натоптанная по суглинку, круто сбегала вниз, лавируя средь кореньев кряжистых старых дубов с увитыми вечнозеленой омелой кронами, средь зарослей бузины, боярышника и шиповника, даже в своей наготе казавшихся непроходимыми; набухший талой водой, толстый слой прошлогодней листвы то и дело скользил под ногами по жирно поблескивающей глине, а мелкие струйки воды, ища себе путь, как раз на тропе сливались в один ручей, в хрустально прозрачный поток, резво бегущий в своем буром русле, вздувающийся на причудливых виражах тропинки, со звоном подпрыгивающий и перекатывающийся через белые валуны; и, уже представляя себе далекий горный массив с необузданными стремнинами и порогами, я скакал между бережками своего ручейка, с одной стороны тропы на другую, туда и обратно, зигзагом, как бы доверивши свое тело притяжению склона; я хорошо понимал, что чем смелее будут мои прыжки, то есть чем более коротко и весомо я буду касаться непредсказуемой почвы, чем быстрее буду выхватывать взглядом место следующего приземления, тем больше будет во мне уверенности и тем меньше вероятность на что-нибудь напороться или же поскользнуться; я летел, я буквально парил.
Внизу, у подножья холма, тропа выбежала на край просторной поляны, заляпанной клочьями снега, и, переводя дыхание, замерла; на той стороне поляны кто-то стоял в кустах.
Повернуть и бежать назад было бессмысленно, просто нужно было как-то умерить дыхание, не пыхтеть, не сопеть, чтобы стоявший в кустах чего доброго не подумал, будто это из-за него я пришел в такое волнение.
Он шагнул из кустов и направился в мою сторону.
Мне хотелось казаться спокойным и невозмутимым, словно бы эта встреча, которую при желании можно было назвать случайной, ничуть меня не касалась, но от бега по спине у меня стекали струйки липкого пота, горящие от холода уши смешно раскраснелись, и ноги вдруг показались какими-то несуразно кургузыми и негнущимися, – я так и видел себя его глазами.
А небо над нами было безоблачно чистым, голубым-голубым, пустым и далеким.
Сквозь деревья, запутавшись в узловатых кронах, беззлобно светило солнце, но воздух был царапающе студеным, мертвую тишину время от времени нарушали воронье карканье и сорочий гвалт, и чувствовалось, что сразу после заката все опять неподвижно замрет.
Мы медленно приближались друг к другу.
На его темно-синем пальто поблескивали золоченые пуговицы, свой черный, из мягкой кожи, портфель он, по обыкновению, держал за спиной, небрежно перебросив через плечо, отчего его длинная шея была чуть наклонена и тело немного сутулилось, но двигался он при этом так элегантно и так раскованно, словно бы пребывал постоянно в какой-то беспечной неге; голова его была вскинута, он прислушивался.
Путь был долгим; за время, прошедшее с той минуты, как я заметил его за кустами, я должен был обуздать, привести в порядок целую бездну нахлынувших на меня самых противоречивых и тайных чувств; «Кристиан!» – изумленный, хотел я воскликнуть, потому что в самом его имени, произносить которое я не решался даже во время короткой и внезапно прервавшейся нашей дружбы, мне чудилась та же изысканность, что и во всем его существе, и точно так же само это имя, произносимое мною только про себя, вызывало во мне страстное и неодолимое влечение, предаться которому я не смел даже в мыслях; произнести его имя вслух значило для меня то же самое, что коснуться его обнаженного тела; потому-то я и старался его избегать, потому дожидался после занятий, пока он отправится домой с кем-то другим, чтобы не оказаться рядом; даже в классе я старался держаться от него подальше, чтобы не иметь возможности заговорить с ним или столкнуться с ним телами в какой-нибудь случайной суматохе; в то же время я постоянно наблюдал за ним, следовал за ним как тень, стоя перед зеркалом, подражал его жестам, и при этом мне доставляло особое и саднящее наслаждение знать, что он представления не имеет, что я слежу за ним, тайно подражаю ему, пытаюсь найти в себе скрытые качества и черты, которые сделали бы меня таким же, как он; он не может знать, не может почувствовать, что я всегда с ним, а он со мною, ведь он даже не удостаивает меня взглядом, я для него – безразличный предмет, бесполезный, ненужный, неинтересный.
Конечно, трезвый рассудок не позволял мне признаваться в этих страстных чувствах даже самому себе, казалось, во мне, параллельно и полностью независимо друг от друга, жили два существа, казалось, что все эти муки и радости, которые он доставлял мне самим своим существованием, были не более чем игрой, не стоящей ни гроша, ведь вторая половина моего «я» ненавидела и презирала его точно так же, как любила и уважала первая; и поскольку я всячески старался не подавать каких-либо видимых признаков любви или ненависти, то выходило, что это я делал вид, будто он для меня – неодушевленный предмет; влюбленность моя была слишком жадной и страстной, чтобы дать ему знать о ней, это сделало бы меня перед ним совершенно беззащитным, а ненависть питала во мне фантазии столь постыдные, что я ни за что не решился бы осуществить их, – вот почему не он, а именно я делал вид, будто я недоступен и непроницаем даже для его случайных взглядов.
«Хочу тебя кой о чем попросить», с холодной сдержанностью сказал он, обратившись ко мне по имени, когда расстояние между нами было не больше вытянутой руки и мы оба остановились, «и буду очень признателен, если ты это сделаешь для меня».
Я чувствовал, что кровь бросилась мне в лицо.
Что уж точно от него не укроется.
Та милая простота, с которой он произнес мое имя, и произнес, я знал это, просто ради безукоризненности стиля, сразила меня: мне казалось теперь, что у меня не только короткие ноги, но я весь превратился в одну большую голову, парящую прямо над землей; жалкое, невообразимо отталкивающее насекомое; от замешательства у меня вырвалось то, чего я сам не хотел: «Кристиан!» – громко произнес я его имя, и поскольку прозвучало это излишне мягко, почти испуганно, в общем, смиренно и никак не вязалось с той твердой решительностью, с которой он заставлял себя дожидаться меня, больше того, просить меня кое о чем, он в изумлении вскинул брови, как будто ослышался или не мог поверить в то, что услышал, и учтиво склонился ко мне: «Да, я слушаю!» – сказал он, а я, находя в его смущении некое неожиданное и приятное удовольствие, взял еще более мягкий, любезный тон, «Ничего, ничего», тихо сказал я, «я просто назвал твое имя. Что, нельзя?»
Его полные губы чуть приоткрылись, ресницы дрогнули, смугловатая кожа как будто чуть потемнела от сдерживаемого волнения, черные зрачки сузились, отчего оливковые радужки глаз, казалось, еще увеличились; но я думаю, что не формы его лица с широким очень подвижным лбом, худыми щеками, ямочкой на подбородке и непропорционально маленьким, чуть заостренным и, возможно, еще не развившимся носом производили на меня столь глубокое и болезненно притягательное впечатление – скорее всего, виноваты были цвета: в зелени глаз, сверкающих на фоне варварски чувственной смуглой кожи, было что-то абстрактно легкое, зовущее тебя ввысь, в то время как потрескавшаяся красность губ и черность нечесаной копны курчавых волос увлекали вглубь, в темноту; его открытый, будто у зверя, взгляд напомнил мне о давних минутах близости, когда мы, не без открытой враждебности и тайной влюбленности забывшись в глазах друг друга, явственно ощущали, что, собственно говоря, наше влечение ни на чем не основано, кроме праздного необузданного любопытства, и что это взаимное любопытство – лишь иллюзия чего-то, но достаточно сильная, чтобы связать и объединить нас, что это любопытство гораздо глубже, чем любые известные своей опасностью чувства, ибо оно бесцельно и неутолимо; и именно синхронное сужение зрачков и расширение радужек открывало в глазах обоих нечто, дававшее ясно и ощутимо понять, что чувство близости между нами – благой обман, что мы во всех отношениях разные и несовместимые.
Мне казалось, будто я вижу не чьи-то глаза, а два наводящих ужас волшебных шара.
Однако на этот раз наши взгляды удерживали друг друга недолго, и не потому, что мы дрогнули, что кто-то из нас отвел глаза, и все-таки взгляд его вскоре переменился, потерял свою ненамеренную замечательную открытость, наполнился какими-то внутренними целями и соображениями, и глаза потому затуманились, подернулись поволокой, ушли в укрытие.
«Я должен просить тебя», спокойно, но твердо сказал он и, чтобы не дать мне снова его перебить, шагнул ближе и крепко взял меня за локоть, «я должен просить, чтобы ты не доносил на меня, а если ты уже сделал это, попробовать отозвать донос».
Он нервно покусывал губы, дергал меня за руку и щурился, в голосе его исчезли уверенные бархатисто-глубокие нотки, он буквально выталкивал из себя слова, словно стараясь, чтобы даже воздух, который их нес, не касался его губ, он хотел, он должен был выплюнуть из себя эти ненавистные звуки, чтобы чувствовать, что он сделал все, что мог, хотя надежды на действенность этих слов у него было так же мало, как и веры в мою сговорчивость, так что я и не думаю, что ему было интересно, что я отвечу, да и непонятно было, как он это себе представляет на практике – отозвать донос; казалось, он знал наперед, что ступает на зыбкую почву; он смотрел на меня, но, похоже, смиренные интонации стоили ему таких усилий, что он даже не видел моего лица, я, наверно, казался ему пятном, расплывчатым и неопределенным.
Меня же сознание превосходства и наслаждение этим сознанием сделали уверенным как никогда.
Ко мне обратились с просьбой, и в моей власти исполнить ее или отказать; пришел час, когда я могу доказать свою важность, когда, по желанию и настроению, могу успокоить его или сокрушить, когда одним словом могу отомстить за свои тайные обиды; за обиды, которые, в конечном счете, наносил не он, а я сам, пусть и из-за него, наносил себе; за муки отверженности, которые он причинял мне случайно и неумышленно: тем, что жил, двигался, носил красивую одежду, разговаривал и играл с другими, между тем как со мной не способен был, а может, и не желал установить отношения, о которых я так тосковал, хотя и не знал, какими они, собственно, должны быть; он был чуть не на голову выше меня, но в этот момент я смотрел на него сверху вниз; его вымученная улыбка казалась мне отвратительной; тем временем мое тело не только вновь обрело естественные пропорции, но оказалось в том эйфорическом состоянии неуязвимости, когда сознание прекращает играть, прекращает бороться и, безответственно дернув плечом, сдается на милость всевозможных противоречивых чувств, что делает несущественными и любые внешние формы и формальности, так что мне уже было неважно, каков я, мне не хотелось нравиться; да, я чувствовал на спине холодную пленку остывающей испарины, чувствовал сырость в худых ботинках, неприятную колкость липнущих к ногам суконных брюк, чувствовал, как горят уши, понимал, что я жалок и некрасив, но во всем этом уже не было ничего обидного и унизительного, потому что, вопреки всем убогим и неизбывным физическим ощущениям, я был свободен и был всесилен; для себя и в себе; я знал, что влюблен в него и, что бы он ни делал, я не могу его не любить, я полностью беззащитен и за это могу отомстить ему, а могу простить, мне было все равно; правда, теперь он не казался мне таким же красивым и притягательным, каким его рисовало мое воображение или каким я увидел его, пораженный его неожиданным появлением; от бледности на смуглой коже появился желтоватый оттенок; казалось, он съел что-то с чесноком, и мне не нравился запах его дыхания; в улыбке было какое-то преувеличенное и карикатурное смирение, что говорило о том, что страх его настоящий, но он всеми силами пытается его не выказать, гордо прячет, скрывает за показным подобострастием, желая тем самым одновременно ко мне подлизаться и обмануть меня.
Я покраснел и вырвал из его ладони локоть.
Так значит, выбора у меня все же нет, я не могу ответить ему, как мне хочется; все возможности, открывающиеся для моих чувств, ведут в тупик; доносить на него у меня и в мыслях не было, но если я все-таки это сделаю, донесу сейчас, то навсегда отдалю его от себя, может быть, его даже арестуют; а если я притворюсь, будто меня убедила его просьба, то позволю ему с помощью неуклюже разыгранного показного подобострастия ввести себя в заблуждение, и победа достанется ему слишком легко, чтобы за это меня любить; я не стыдился, что покраснел, напротив, даже хотел, чтобы он это видел, ведь больше всего на свете мне хотелось, чтобы он наконец-то разоблачил мои чувства и не протестовал против них; и все-таки ощущение, что я покраснел, дало мне понять совершенно отчетливо, что теперь мне уже ничто не поможет, что бы я ни делал, что бы ни говорил, он снова ускользнет от меня, и не останется ничего, кроме очередного смущающего мгновенья, которое он не сможет понять, и моих бесплодных фантазий; но раз так, то я должен поступить в соответствии с убеждениями, беспощадно и трезво, внезапно подумал я; эта мысль была связана с моими родителями, хотя в тот момент я думал совсем не о них, но все же, как бы ни хотелось думать иначе, мои убеждения, если они вообще имелись, все равно были не совсем моими, между тем ситуация казалась слишком неординарной и слишком личной, чтобы в воображении появились их лица или тела и нашептали мне на ухо подобающие слова, которые я, точно попугай, мог бы повторить за ними; и все же они, словно ласковые домашние насильники, сидели наизготовку в моем мозгу, и потому я знал, что существует тип поведения, когда человек игнорирует все эмоции и действуeт исключительно на основе определенных принципов, которые называются убеждениями; но дело все было в том, что я не мог задушить свои чувства.
«Да я же не из-за себя прошу!» – сказал он еще более резко, и рука, из которой я только что вырвал свой локоть, длинные пальцы, изящная кисть, неуверенно повисла в воздухе, но закончить ему я не дал, не позволил, не хотел больше видеть его таким, поэтому перебил: «Во-первых, было бы хорошо разобраться, в чем разница между доносом и просто докладом».
Но он, словно не слыша меня, продолжал: «Мне жалко мать, я хотел бы избавить ее от очередных неприятностей».
Мы говорили, перебивая друг друга.
«Если ты полагаешь, что я стукач, то нам не о чем разговаривать».
«Я же видел, что после урока ты побежал в учительскую, я видел!»
«Ты думаешь, что я постоянно занят тобой, только тобой?»
«Тебе хорошо известно, что моя мать сердечница».
Я рассмеялся. И в этом смехе ощущалась сила.
«Как надо отвечать за свои слова – так сразу сердечница?»
Глаза его снова вспыхнули, казалось, освещаемые изнутри каким-то холодным светом, он кричал, и пахнущие чесноком слова хлестали меня по лицу: «Скажи, чего тебе надо? Чего? Ну хочешь, я в жопу тебя поцелую!»
В стороне что-то зашуршало, мы оба невольно оглянулись: по заляпанной снегом поляне бежал дикий кролик.
Я смотрел не на кролика, который, допрыгав до края поляны, наверно, уже нырнул в кусты, а на него; разозленные, мы незаметно сблизились, так что если он обращал внимание, мог почувствовать, что мое дыхание, как я ни сдерживался, горячит его шею; небрежно повязанный узел его полосатого шарфа ослаб, верхняя пуговица на рубашке, должно быть, была расстегнута, а воротник сполз под вырез джемпера, потому что когда он слегка качнул головой, его длинная шея открылась передо мной, словно странный голый пейзаж: в ложбинке между натянутыми жилами и мышцами, просвечивая сквозь гладкую кожу, размеренно пульсировала артерия, а кончик слегка выпирающего кадыка в беспорядочном ритме, но в строго очерченном круге слегка подпрыгивал; кровь, прилившая к его лицу, когда он орал, постепенно отхлынула, цвет лица вернулся к естественному, его пухлые губы снова чуть приоткрылись, взгляд следил за перемещением кролика, и когда он установился в какой-то точке, я понял, что кролик исчез.
В зеленые ирисы его глаз вливался бледно-желтый свет садящегося за деревьями солнца, и все вокруг, безумолчная трескотня сорок, грай ворон, запах воздуха и тихие шорохи леса, казалось, состояло из той же осязаемой однозначности, что и его лицо: четкое, подвижное даже в своей неподвижности, жесткое; оно не отражало никаких эмоций – оно просто было; легко и естественно открывало себя окружающему, и в этот момент мою зависть и восхищение вызывали не столько его красота и гармония черт и оттенков, хотя вроде бы именно ими я был зачарован, сколько внутренняя способность без колебаний, целиком и полностью отдаваться каждому мгновению; всякий раз, когда я смотрелся в зеркало, сравнивая себя с ним, я не мог не видеть, что и я отнюдь не урод, но мне хотелось походить на него, даже не походить, а быть полным его подобием; глаза у меня были голубыми, казались ясными и прозрачными, белокурые волосы мягкой волной ниспадали на бледный лоб, но черты моего лица, мягкие, чувствительноуязвимые, хрупкие, казались мне лживыми и обманчивыми, поэтому если другие находили меня исключительно симпатичным и любили меня теребить и гладить, то сам я считал себя грубым, низменным, мрачным, коварным; ничего симпатичного во мне не было, любить я себя не мог; мне казалось, что я скрывал свою сущность под маской и, чтобы не слишком разочаровывать окружающих, вынужден был играть роли, которые более соответствовали моей внешности, нежели моим чувствам; я старался быть приятным, внимательным, понимающим, улыбчивым, вкрадчиво спокойным, хотя в действительности был угрюм, раздражителен, всей душой жаждал грубых наслаждений, был вспыльчив и мстителен; мне все время хотелось ходить с опущенной головой, чтобы ничего не видеть и не быть видимым, и если я иногда открыто заглядывал людям в глаза, то лишь для того, чтобы убедиться, насколько эффектна моя игра; мне удавалось вводить в заблуждение почти всех; и все же по-настоящему хорошо я чувствовал себя только в одиночестве, так как тех, кого без труда удавалось поймать на удочку, я презирал за глупость и слепоту, а к тем, кто испытывал подозрения, недоверие или вообще не склонен был поддаваться моему влиянию, я относился с таким вниманием и всепоглощающей нежностью, которые отнимали все мои силы и энергию, доводя до какого-то абсурдно приятного полуобморочного состояния, и в таких именно случаях я острее всего ощущал свою хитрость, изворотливость и жажду власти, когда мне в конце концов удавалось покорить людей, совершенно чужих, а то и ненавистных или безразличных мне; я хотел, чтобы все любили меня, но сам не мог любить никого; я чувствовал соблазнительный обман красоты, знал, что ежели кто-то так фанатично вожделеет лишь красоты, обращает внимание только на красоту, тот не может любить и его невозможно любить, но изменить ничего не мог, ибо хотя и чувствовал, что мое якобы привлекательное лицо было не совсем моим, все же его привлекательность казалась вполне пригодной для обмана, моим был обман, и он давал мне власть; всеми силами я старался избегать людей ущербных и некрасивых, что было понятно, ведь если даже меня называли красивым, в чем я всякий раз убеждался, стоило посмотреться в зеркало, все же я ощущал себя безобразным, отталкивающим, себя обмануть я не мог, мои чувства гораздо точнее подсказывали, каков я на самом деле, чем власть, данная мне внешней привлекательностью, и потому я стремился к той красоте, в которой соединяются внешние и внутренние формы, в которой поверхностная гармония скрывает не хаос несчастной души, а доброту и силу; иными словами, я хотел совершенства или, по крайней мере, полного отождествления с самим собой, свободы быть несовершенным, быть беспредельно злым и мстительным; он был из тех, кто не поддавался.
«Я вовсе не собирался на тебя стучать», прошептал я, но он даже головой не повел, «а если и настучал бы, ты мог бы запросто отпереться, ведь ты мог иметь в виду и вашу собаку, хотя объясниться трудно, но ведь вполне мог иметь в виду».
Шепот мой слетал с губ почти так же неслышно, как облачко пара, вырисовывавшееся в холодном свете у моего рта; лицо его отвечало на мои слова неподвижностью; трудно было представить более изощренную хитрость ума – я намекал на возможность того, чего я не намеревался делать, мягко угрожал и тут же предлагал очевидный способ ускользнуть из сети, которую я могу на него набросить, но тем самым я предавал свои предполагаемые убеждения, в соответствии с которыми я непременно должен был на него донести; только так я мог бы стать сильным и жестким, и возможно, я это сделаю; падать ниже было уже некуда; я не ощущал собственного тела, парил где-то над самим собой – внизу.
Слова были не так важны, гораздо важнее был пар, который я выдыхал, касаясь им его кожи, но, похоже, и этого было недостаточно, потому что взгляд его повис в воздухе, до него, кажется, не доходило, что я имел в виду.
«Мне и в голову не пришло, поверь же!»
Он наконец повернулся ко мне, и я заметил, что недоверие исчезло с его лица.
«Нет?» – спросил он, тоже шепотом; глаза его снова стали открытыми и прозрачными, какими я их любил; «Нет!» – решительно прошептал я, уже и не помня, к чему относится это «нет», потому что я наконец смог проникнуть в тот взгляд, не нужно было больше играть, и, что было еще важнее, я чувствовал, что мои глаза тоже открылись; «Нет?» – переспросил он опять, уже без тени подозрительности в голосе, как переспрашивает человек, желающий убедиться в своей любви, и слово его облачком пара долетело до моих губ; «Да нет же, не думал даже!» – прошептал я; воцарилась внезапная тишина; мы смотрели друг другу в глаза и были так близко, настолько близко, что мне почти не пришлось шевелить головой, чтобы коснуться ртом его губ.
Моя мать – ее только три дня как привезли из больницы, но и дома она не вставала с постели – была первой, о ком я вспомнил, оставшись один, когда Кристиан исчез за кустами; она лежала в большой кровати и протягивала ко мне обнаженные руки.
Я все еще чувствовал вкус его губ, чувствовал трещинки чужой кожи, мягкость и аромат припухлого рта, они остались при мне, на моих губах, еще чувствовал легкую дрожь чуть приоткрывшегося под моими сомкнутыми губами рта, долгий выдох, который присвоил я, и глубокий вдох, принятый им от меня, и хотя сам факт, возможно, противоречит мне, я не думаю, что это может быть названо поцелуем, и не только по той причине, что наши губы едва коснулись друг друга, и даже не по той, что для нас обоих это прикосновение было актом глубоко инстинктивным, об осознанном, я бы сказал, эротическом применении которого еще толком не знал ни один из нас, но главным образом потому, что в данном случае мои губы были всего лишь последним средством убеждения, заключительным немым аргументом; он же выдохнул на меня свой страх и вдохнул в себя полученное от меня доверие.
Собственно, я даже не знаю, как это кончилось, потому что в какую-то неизмеримо малую долю мгновения я, видимо, целиком отдался осязанию его губ, чувствуя по его дыханию, что он тоже полностью отдается мне, и, зная это, я вовсе не намереваюсь утверждать, что наше соприкосновение или, скажем так, наш необычный обмен аргументами был лишен всякой чувственности, ведь утверждать это было бы смешно, соприкосновение было очень даже чувственным, но чувственным чисто, что следует подчеркнуть, оно было свободно от всяческих задних мыслей, которые во взрослой любви по вполне понятным причинам дополняют поцелуй; наши губы самым чистым, какой только может быть, образом, независимо от причин, независимо от последствий, ограничились только тем, что два рта могут доставить друг другу в неуловимую долю мгновенья: блаженство, отраду, освобождение; видимо, в этот момент я и закрыл глаза, когда уже ничто зримое или происходящее больше не имело значения, но, думая об этом, я все же должен спросить себя, а может ли быть поцелуй чем-то большим или иным, чем был этот?
Когда мои глаза открылись, он уже говорил.
«Ты не знаешь, где зимой живут дикие кролики?»
И хотя его голос звучал глубже и, может быть, даже грубей, чем обычно, в нем не было никакой поспешности, он спросил меня с такой само собой разумеющейся естественностью, как будто кролик пробежал по поляне не минуты назад, а прямо сейчас, как будто между двумя моментами ничего не произошло, и, глядя на его лицо, глаза, шею, на всю его неожиданно отдалившуюся фигуру в сверкающем опаловым блеском, изрезанном кружевами ветвей и крон пейзаже, я на мгновение ужаснулся невольно возникшей догадке о роковом и непоправимом заблуждении – казалось, его вопрос был вызван не тем, совершенно понятным и почти неизбежным в такой ситуации замешательством, которое он пытается скрыть, перейдя на нейтральную тему, нет, ни во взгляде, ни на лице, ни в осанке даже малейших следов замешательства не было и в помине, он был, как всегда, сдержанно уравновешен, самоуверен и несколько холоден, а может быть, в данном случае правильнее будет сказать, что, освободившись через поцелуй от своих страхов, он вновь стал недосягаемо самим собой, что вовсе не означает, что его не задело, не всколыхнуло то, что произошло с ним, наоборот, он был настолько зависим от каждого мгновения собственного бытия, от каждого сиюминутного момента, в котором он был вынужден жить, что все прошлое и еще только угадываемое будущее в равной мере из него вытеснялись, и возникала видимость, будто он не причастен даже к собственному физическому присутствию, будто там, где ему дано быть, его все-таки нет; я же всегда оставался в плену у минувшего, поскольку одноединственное значимое мгновение могло пробудить во мне столько страстей и мучений, что на следующее мгновение меня уже не хватало и я тоже оказывался не там, где мне надлежало быть, – как и он, но совсем иначе; я не мог уследить за ним.
«Представления не имею», мрачно пробормотал я, как человек, которого только что разбудили.
«Наверное, в норах живут».
«В норах?»
«Можно устроить какую-нибудь хитрую западню и накрыть сразу все семейство».
Потом я, должно быть, тихонько и не спеша открыл дверь и наверняка не швырнул, как обычно, портфель на каменный пол, тяжелая дверь не захлопнулась за мной с гулким стуком, так что в доме никто не заметил моего возвращения, я не взбежал затем по ведущей в холл роскошной дубовой лестнице, но все эти странные изменения в своем поведении я даже не осознавал и совсем уж не мог догадываться, что с этого времени буду двигаться тише и осторожнее, стану медлительней и задумчивей и еще глубже уйду в себя, что, конечно, не помешает мне замечать события, происходящие вокруг меня, вовсе нет, я буду видеть их даже острее, но видеть безучастным взглядом; двустворчатая стеклянная дверь столовой была распахнута, по приглушенному позвякиванию посуды я точно понял, что опоздал, обед подходил к концу, что, впрочем, нимало не волновало меня, ведь в холле было приятно темно и тепло, послеполуденный свет просачивался лишь через матово-белые стеклышки входной двери, время от времени в радиаторе раздавалось потрескивание и журчание, на которое звучным бульканьем отвечали трубы; я, должно быть, стоял там долго, в пряном аромате свежеизжаренных котлет, и мог даже видеть себя в старинном напольном зеркале, хотя теперь для меня важнее было пурпурнокрасное отражение ковра, чем собственное лицо или тело, темный силуэт которого терялся в серебристом свечении зеркала.
Я понимал, как было не понять, что, говоря о кроликах, которых можно поймать в ловушку, он предлагает возможность какого-то общего предприятия, как чувствовал я и то, что, ожидая ответа, он, собственно, ждет, чтобы я собрался, вернулся к привычным формам наших отношений и, может быть, тоже подкинул какую-нибудь стоящую идею относительно совместного приключения, вовсе не обязательно связанную с этими идиотскими кроликами, это могло быть все что угодно, любое приключение, которое требует силы и ловкости, то есть является делом мужским, однако эта возможность, предложенная с джентльменским великодушием, после всего, что произошло, казалась мне уж слишком простой и даже в каком-то смысле смешной – и не только потому, что не слишком вязалась уже с нашим возрастом, но потому, что именно своей детской наивностью выдавала, что это не что иное, как возникшая впопыхах идея, служащая тому, чтобы защититься, иметь возможность не думать о том, что произошло, иными словами, это было прикрытие, отступление, отвлечение чувств, хотя, разумеется, даже такое решение было гораздо благоразумней, чем все, что я мог придумать в сложившейся ситуации, однако благоразумие в тот момент и в той ситуации волновало меня как раз меньше всего; радость освобождения лилась из меня, словно была ощутимой материей, расходилась кругами, я хотел дотянуться до него чем-то, что исходило из моего тела, и больше всего на свете хотел остаться в этом своем состоянии, когда тело полностью отдает себя во власть всему, что в нем есть инстинктивного, чувственного и эмоционального, теряя в весе и массе ровно столько, сколько в нем занимала высвобожденная энергия, не будучи больше той плотью, которую мы ощущаем как бремя; мне хотелось удержать это состояние и продлить его действие на все последующие минуты жизни, сломать все барьеры, привычки, накладываемые воспитанием и этикетом ограничения, все то, что у нас отнимает будничные мгновения, не позволяет открыть другим самую сокровенную нашу сущность, и поэтому вовсе не мы существуем во времени, а существует отдельное от нас время, размеренное и пустое; и пока я настойчиво и упрямо, не способный заговорить на нормальном, приближенном к повседневному языке, пытался задержаться в этом мгновении, я чувствовал, что ничто из этого до него не дойдет, при виде моего безудержного стремления ему, чтобы как-то сохранять терпение и спокойствие, похоже, пришлось сконцентрировать все запасы душевных сил; он казался гладкой безучастной стеной, на которую натыкались лившиеся из меня токи и, отразившись, в итоге охватывали не его, а меня, окутывали, создавая оболочку, которая не имела четких границ и все же надежно меня защищала, потому что была однородна со мной, но как бы приятно в ней ни было плавать, при первом неосторожном движении она распадалась, достаточно было резкого слова, и все, что излилось из тела, рассеивалось в воздухе, словно облачко выдыхаемого изо рта пара; он смотрел на меня, смотрел пристально, мы не видели ничего, кроме глаз друг друга, и все-таки он все более отдалялся, в то время как я оставался на месте, потому что хотел там остаться, там и в том состоянии, в котором я находился, только в этой немыслимой беззащитности я смог ощутить себя, я бы даже сказал, что именно там и в том состоянии я впервые смог испытать все величие, красоту и опасность бушующих во мне чувств; то был действительно я, а не тот расплывчатый силуэт в форме лица или тела, который показывало мне зеркало; я не мог не видеть, что он отдаляется, заметив сперва мимолетное изумление, отразившееся на его лице, несмотря на всю его доброжелательность и сдержанность, затем по-детски тщеславную улыбочку, которая помогла ему справиться с безобидным изумлением и отодвинуться в такую даль, откуда можно было оглядываться на меня уже с любопытством и некоторым состраданием; но я ничего не сказал, не пошевелился, бытие в этом его немом состоянии казалось мне полным и совершенным, и я был настолько важен для самого себя, что меня не смутило, когда и эта улыбка бесследно пропала с его лица и наступила глубокая тишина, в которой снова стали слышны лес, трескотня сорок, скрип качающейся где-то на ветру ветки, плеск ручья на острых камнях и наше собственное дыхание.
«Ну ты заходи», сказал он довольно громко и необычно высоким голосом, что означало одновременно много разных и противоречивых вещей; и неестественность интонации казалась важней, чем значение фразы, что говорило о том, что он в замешательстве, что все не так просто, как ему хотелось бы думать, и, независимо от того, как далеко он унесся от меня взглядом, он все еще у меня в плену, это мое молчание вынудило его пойти на попятную, чего он в другое время и не подумал бы сделать; но, кроме того, интонация, разумеется, означала, что примирение нельзя принимать всерьез, и нечего мне ломать голову над его нерешительным приглашением, которое было скорее вежливым предостережением о том, что и впредь, как и прежде, ноги моей не должно быть в их доме; но слова эти прозвучали, и связаны они были с тем вечером, когда его мать кричала ему из окна, а я сжимал в кулаке два грецких ореха.
«Кристиан! Кристиан, ты где? Сколько можно тебя дозываться? Кристиан!»
Была осень, мы стояли под ореховым деревом, накрапывал дождь, в тяжелом от испарений сумраке сад светился желто-красными пятнами; он держал в руке большой плоский камень, которым только что разбивал орехи, и даже не дал себе времени до конца распрямиться, из-за чего можно было подумать, что в следующее мгновенье он врежет мне этим камнем по голове.
«Наш дом вы пока что еще не украли, ты понял? и пока он наш, я просил бы тебя никогда не переступать его порог, ты понял меня?»
В его словах не было ничего забавного, но я все же рассмеялся.
«Это вы украли ваш распрекрасный дом у тех, на ком наживались, а украсть у вора наворованное – никакой не грех, воры-то – вы!»
Чтобы взвесить последствия прозвучавших слов, нам обоим потребовалось время, но с каким бы щекочущим наслаждением мы их ни произносили, именно по его злости и по моему спокойному и несколько отстраненному наслаждению можно было почувствовать, что это было не что иное, как месть, отмщение за те незаметные, на первый взгляд, обиды, которые накопились в нас за время нашей короткой, но тем более страстной и бурной дружбы; в течение нескольких месяцев мы были неразлучны целыми днями, и какие-то неровности в отношениях нам всегда помогало преодолевать взаимное любопытство; так что стычка была как бы обратной стороной, закономерной изнанкой этой близости, однако искать какие-то объяснения было бесполезно, неожиданный взрыв разнес нас так далеко, что пути назад уже не было, и все это – то, что я сделал и делаю, – казалось настолько невероятным, что два ореха невольно выпали у меня из руки, шмякнувшись на мокрые листья, его мать продолжала орать, ну а я двинулся к калитке, вполне довольный собой, как человек, раз и навсегда уладивший какое-то важное дело.
Он смотрел мне в глаза и ждал.
Его столь двусмысленно сформулированная фраза, прозвучавшая как последняя попытка, чуточку отодвинула и меня от того мгновенья, с которым я, впрочем, не мог, да и вовсе не хотел расставаться; но я невольно ощутил нарастающее отчуждение не только в его глазах, но и в самом себе, так что даже его уклончивое приглашение имело не больший эффект, чем мимолетное воспоминание, какое-то краткое озарение, рыбешка, юрко выпрыгнувшая на недвижную поверхность мгновенья, глотнувшая чуждой стихии и вновь погрузившаяся в немоту, оставив после себя несколько быстро сгладившихся кругов; и все же это напоминание обозначило, зафиксировало некий момент, и момент этот был совершенно определенным и значимым, красноречиво предупреждавшим нас, что то, что сейчас происходит с нами, всего лишь следствие того, что произошло раньше, и будет иметь отношение ко всему, что случится в будущем, а кроме того, указывает на что-то давно минувшее, и, стало быть, тщетно мое желание, бесполезны усилия, немыслимо удержать тот миг, который доставил радость, упоение или даже счастье, ведь уже сам факт, что я волей-неволей переживаю внезапно явившееся и ускользающее счастье, говорил о том, что нет смысла пытаться его удержать, я уже не здесь, оно уже позади, я о нем только думаю; но ответить ему я не мог, хотя в его позе по-прежнему выражалась готовность принять ответ, и я страстно хотел ответить, чувствуя, что, не дав ответа, не смогу дальше жить; он стоял с видом человека, собравшегося уходить, потом, забросив портфель за плечо, неожиданно повернулся и двинулся к кустам, назад, в том направлении, откуда появился.