Когда накануне после обеда я прибыл в Хайлигендамм, я был слишком усталым, чтобы переодеваться и участвовать в общей трапезе, поэтому, решив представиться обществу поутру, велел подать ужин в номер и рано улегся.
Но сна не было ни в одном глазу.
Казалось, будто я лежу внутри какой-то большой темной, теплой и мягкой оболочки, со всех сторон атакуемой морскими волнами, и хотя я ощущал себя здесь в безопасности, всякий раз, когда я собирался вытянуться в своем мягком коконе, над головой моей прокатывались волны и пена брызгала мне в глаза.
В здании было тихо.
Мне казалось, будто за окном завывает ветер, однако игольчатые кроны черных сосен маячили за окном неподвижно.
Я закрыл глаза, чтоб ничего не видеть, но, смежив веки, снова оказался внутри темной оболочки, в которой было не совсем темно только потому, что передо мной возникали и исчезали картины, картины, в которых присутствовал я, они не давали покоя, какие-то сцены из моей жизни, казалось, давно уж забытые, потому что я хотел их забыть; в постели, где я лежал, спал на спине мой отец, при этом я знал, что он спал не на этой кровати, а на узком диване в гостиной, туфли на полу выглядели без его ног сиротливо, он бесстыдно раскинул огромные ляжки и храпел; послеполуденный солнечный свет, проникая сквозь щели закрытых жалюзи, падал в комнату полосами, полосы пересекали дощечки паркета, и я чувствовал, что от этого зрелища мое погруженное в полусон тело конвульсивно вздрагивает, смотреть на это было невозможно, я жаждал воздуха, света, дышащее тело моего отца превращало прошлое в слишком близкое и слишком болезненное настоящее, но потом меня снова окутала темнота, и я увидел себя, я вдруг появился в свете уличного фонаря, потом пропал, я направлялся к себе по мокрой знакомой улице, возможно, то была пустынная Шёнхаузер-аллее, уже за полночь я возвращался накануне своего отъезда от моей престарелой подруги Натальи Касаткиной; при этом сам я стоял на углу Зенефельдерплац, у общественного туалета, и ждал, пока я подойду, стук шагов то нарастал, то стихал, и неосвещенное строеньице в окружении голых кустов на площади, казалось, издавало шумы, пыхтело, дверь хлопала на ветру, она открывалась и закрывалась в ритме моего дыхания, и когда опять приоткрылась, я заглянул внутрь: перед блестящей от смолы дощатой стенкой стоял высокий мужчина, и когда я наконец приблизился, он, усмехнувшись, протянул мне розу.
Роза была лиловато-синей.
Но я не хотел прикасаться к ней, хотел как-то избавиться от этого наваждения; как хорошо было бы отдохнуть сейчас в покойном, залитом солнцем месте; ко мне в оболочку, мягко скользя, вплывает моя невеста, резким движением срывает с головы шляпку с вуалькой, тяжелые рыжие волосы рассыпаются по ее плечам, она с какой-то звериной страстью дышит мне в лицо; но вместо привычного аромата ее дыхания до меня долетает неприятное, почти зловонное дуновение.
Где-то поблизости хлопнула дверь.
Я встрепенулся и сел в кровати.
Дверь спальни была открыта, в гостиной синевато сияла блестящая белая мебель.
Окна, через которое я мог бы различить кроны сосен, не было, шторы задернуты, воя ветра не слышно, только звуки моря, но и те отдаленные, так как номер мой выходил в парк.
Казалось, будто захлопнулась дверь общественного туалета, заключительный аккорд сна, услышанный уже почти наяву.
В коридоре раздались торопливые удаляющиеся шаги, а в соседней комнате кто-то вскрикнул или заплакал, похоже было, что очень громко – или стена была слишком тонкой, – потом раздался глухой тяжелый удар, как будто на пол упал какой-то предмет или тело.
Я прислушался, но за ударом ничего не последовало.
Я не смел шевельнуться, ведь скрип кровати, шелест откинутого одеяла, всякий неосторожный жест мог стереть мгновенье, поглотить шум, возможно, даже убийства, но все было тихо.
Не знаю, должно быть, мне это приснилось; ведь как часто случается, что человеку снится, будто он проснулся, а на самом деле это вовсе не пробуждение, а новая стадия сна, ступень вниз, к еще большим глубинам, а с другой стороны, казалось, что этот крик или плач и звук падающего тела – все это однажды уже случилось и связано было с отцом; глаза мои были открыты, но я все же видел, как он дергается во сне, подпрыгивает и падает с дивана на расчерченный солнечными полосками пол; в то время, двадцать лет назад, он имел обыкновение дремать после обеда на диване в гостиной, где по ночам спал я, мы снимали тогда те самые апартаменты, откуда сейчас мне послышались эти необычные звуки, так что вполне возможно, что я переживал все это не наяву, а заново видел во сне, это тем более вероятно, что тот случай, навсегда положивший конец прекрасным хайлигендаммским денькам, я вспомнил перед тем, как закрыть дверь террасы и лечь в постель.
Тогда, теплыми ночами, мы оставляли открытыми не только все окна, но и дверь террасы, что меня особенно радовало, так как стоило родителям закрыть дверь своей спальни, я, выждав какое-то время, тихонько вставал и, симулируя бесстрашие, выскальзывал на террасу.
Угрожающе пустынная в этот час, широкая и огромная, она простиралась над парком, в лунные ночи резко очерченная, в безлунные – размытая по краям, покачивала меня среди зыбких игольчатых теней сосен, и если я наблюдал только эту картину, отделив себя взглядом от всего окружающего, то казалось, будто я вовсе не здесь, а на борту корабля, бесшумно летящего по морской глади; но прежде чем выскользнуть на террасу, мне всякий раз нужно было удостовериться, действительно ли я буду один, так как случалось, что я не замечал силуэт жившей в соседнем номере барышни, которая, опираясь на перила, стояла в углу террасы, как тень или призрак, в зависимости от лунного освещения, и если она была там, я не мог выйти, поскольку, хотя между нами и завязались какие-то тайные отношения, действительные только ночью и боящиеся света дня, я все-таки опасался, что она наябедничает на меня родителям; несмотря на то что близость ее была мне приятна, так что я этой близости иногда даже жаждал, ночные вылазки доставляли мне истинную радость, только если я был один и воображал корабль, уносящий меня далеко отсюда.
В первый раз, когда я неосмотрительно выбежал на террасу и ошеломленно замер посередине, светила луна, но слабый свет пробивался сквозь неподвижное облачко; она стояла в густо-синем мерцании ночи, обратив лицо к свету, и я принял ее за призрак, за некую реальную, действующую в этом мире сущность, к встрече с которой я был уже основательно подготовлен нашей служанкой Хильдой, рассказывавшей, что призрак должен быть красивым, «они просто потрясающие, глаз не оторвешь»; и действительно, легкий распахнутый пеньюар, накинутый на изящный стан, и серебрящиеся на свету длинные, ниспадающие до пояса волосы, казалось, подтверждали именно это; она была прекрасна, стояла, словно бы не касаясь ногами земли и все-таки прочно, глаза ее вроде бы были открыты, но глазных яблок в глазницах не было; когда прохладный ночной ветерок коснулся моего лица, я понял, что это ее дыхание, выдох, и что за ним последует вдох, которым она втянет меня в себя, спрячет в пустой оболочке тела и унесет отсюда.
Остановиться меня заставил не страх, а если и страх, то страх такой степени, когда ощущения перетекают в прозрачный восторг, в состояние такой интенсивности, что тело, кажется, вырывается из своей оболочки; я не чувствовал ног, не чувствовал рук, поэтому нечем было пошевелить, и в то же время, даже не задумываясь об этом, я ощущал сразу всю свою десятилетнюю жизнь, с которой мне предстоит теперь распроститься, перевоплотившись в кого-то другого; нечто подобное, но уже позднее, я чувствовал, только когда был влюблен, и это необычайное состояние казалось мне совершенно естественным не только потому, что я был подготовлен к нему рассказами нашей Хильды, но и потому, что я сам страстно его желал.
Разумеется, эта смесь священного трепета и неистовой страсти овладела мною лишь на мгновенье, я быстро понял, что все это, хотя и переживается мной реально, иллюзия, «ведь это же фрейлейн Вольгаст, наша соседка», а фрейлейн Вольгаст, которую частенько поминали во время наших дневных прогулок, я не раз видел на совместных трапезах беседующей с моей матушкой, и вообще вся эта игра в привидения даже мне стала несколько подозрительной, особенно после того как отец, когда мне что-то померещилось, кивнув с серьезным и почти мрачным видом, но с ехидным удовлетворением человека, обладающего чувством юмора, сказал, ну конечно, конечно, призрак должен быть в камышах, где ему еще быть, тем более что я его видел, хотя сам он, продолжал отец, как ни напрягает глаза, ничего не видит, правда, вроде бы что-то слышит, но нет, он ошибся, он ничего не слышит, что вовсе не означает, что минуту назад его там не было, ведь это у них в природе – то появляться, то исчезать, на то они и призраки, чтобы иногда быть видимыми, а чаще всего невидимками, больше того, если я хочу знать, у них есть обыкновение являться не каждому, не любому, а только людям исключительным, так что я должен быть польщен и счастлив, да он и сам рад, что призрак решил явиться именно его сыну, однако что до него, отца, то он давно уже не испытывал сего адского удовольствия, его призраки куда-то подевались, исчезли, о чем он весьма сожалеет, чувствует себя без них обкраденным и пустым, об их существовании он почти забыл, однако, дабы иметь возможность сопоставить свой прежний опыт с моим теперешним, он просил бы меня по возможности точно описать наружность моего призрака.
В тот день мы отправились на прогулку более дальнюю, чем всегда, что само по себе, даже не считая появления призрака, было не совсем обычным, ведь, как правило, мы гуляли в непосредственной близости от курорта, не осмеливаясь покидать территорию парка, за которой была девственная природа, берег моря, усеянный черными скалами с их неприступными кручами и расселинами, а в другом направлении – болото с темным и непрозрачным озерцом посередине, далее улиточная ферма, а еще дальше, уже на суше – страшный, как в сказках, буковый лес, или «дремучие дебри».
Правда, и сам парк со стройными белыми виллами по краям, распахнутый в сторону моря, был, можно сказать, преогромным, с широкими въездами и выездами для экипажей, с веером причудливо разбегающихся тропинок, пересекающих изумрудные лужайки, довольно просторные и для одиноких черных сосен, и для белоствольных берез, собранных в аккуратные, но неправильные купы; набережная тоже была частью парка, прямая как стрела, защищенная каменной стеной с высокими удлиненными мраморными вазами и отделявшая сушу от моря; в некотором смысле к парку относился и коротенький участок дамбы, бывший вроде бы непосредственным продолжением набережной, но все же отдельный от нее, что подчеркивалось и тем, что вместо привычного мелкого белого гравия грубая поверхность дамбы была посыпана пригодной для прогулок белой галькой, но в гальку эту мои ноги погружались по щиколотки, так что как бы ни старался кто-то на этом коротком участке превратить дамбу в приятно похрустывающую под ногами дорожку, дамба сурово вздымалась между болотом и морем, как напоминание о прозаических обстоятельствах ее возникновения – когда однажды, за одну ночь, во время случившегося несколько веков назад невиданного прилива, нахлынувшего на берег, вода была отделена от воды и уютная морская бухта со временем стала непролазной топью; уж скорее, наверное, можно было назвать частью парка платановую аллею, хотя она, в обыденном смысле этого выражения, вела нас из мира сего: от заднего входа курзала на железнодорожную станцию; а дальше пути не было, дальше путь вел только назад, если мы не хотели прогулку превратить в поездку.
Родители никогда не решали заранее, куда мы пойдем гулять, решение определял случай или, может, не слишком богатый выбор, так что было совершенно излишним задумываться, по какой из двух дорожек пойти, возвращаясь из курзала, свернуть ли на набережную или пойти на дамбу, а возвращаясь оттуда, обогнуть отель и отправиться в сторону станции; а можно было скоротать время в открытом павильоне курзала, расположившись в плетеных креслах, и тогда для реальной прогулки времени уже оставалось так мало, что для возвращения вместо разумного и короткого маршрута мы выбирали непрактично длинный, ведь это не имело ровно никакого значения, если не считать приятной и повторяющейся ежедневно игры, связанной с выбором из желаемого и возможного, но все это лишь до того момента, когда жемчужный цвет неба начинал сгущаться и мы, уже сидя в комнате или на террасе, наблюдали, как небо заливает ровная темнота.
Однако в тот вечер сумерки застали нас вне отеля, хотя послеобеденная прогулка началась самым обычным образом, сперва мы дошли до берега, чтобы, привалившись спиной к каменной стенке, проделать дыхательные процедуры, что занимало не более четверти часа и заключалось всего лишь в том, чтобы, расслабив насколько возможно мышцы и погрузившись в сосредоточенное молчание, закрыв рот, вдыхая и выдыхая воздух только через ноздри, постараться использовать предзакатное время, которое, по мнению доктора Кёлера, вследствие высокой влажности и присутствия в воздухе натуральных веществ, ощущаемых слизистой оболочкой носа как приятный аромат, особенно благотворно для очищения дыхательных путей, расширения легких и, как следствие, стимулирования кровообращения и успокоения нервов; и хотя эта благородная цель, как неустанно подчеркивал высокоученый доктор, достижима лишь при условии, если уважаемые пациенты будут неуклонно следовать его указаниям и не нарушать с легкомыслием необыкновенным правил, к примеру прислоняться во время упражнений к деревьям и стенкам, не говоря уж о тех, кто предпочитает болтать на террасе или в павильоне курзала, и лишь когда в разговоре наступает заминка, начинает с одухотворенным видом сопеть и пыхтеть, пока не вспомнит, чем еще нужно безотлагательно поделиться с собеседниками, о нет, о таких дамах и господах не стоит и говорить, по сути, они уже в морге, изнеженность их понятна, но те, кто хотят продлить свое пребывание на земле хотя бы чуть-чуть, должны, пока не закончат все упражнения – три раза по пять минут, – стоять на своих ногах, да, стоять, свободно, без всяких подпорок, возражения здесь неуместны, ибо красота и здоровье неразделимы, и по этой причине он был бы чрезвычайно доволен, если бы мог убедить господ и особенно дам, разумеется, в том, что красивой внешности нисколько не повредит, а, напротив, будет способствовать, хотя более сложным сравнительно с корсетами и притираниями путем, если в интересах собственного здоровья мы не будем стесняться даже делать гримасы, в конце концов это необходимо лишь в течение первых пяти минут, пока гнилостный воздух не выветрится из легких, но делать это нужно не в комнатах, пропахших табаком и духами, там мы вдыхаем ту же самую грязь, которую выдыхаем, а непосредственно у воды, не стесняясь сторонних глаз, ведь речь идет о нашем здоровье, поэтому никакого стеснения, дышать носом, но раздувать не грудь, как чванливые в своем смирении католики, а проталкивать воздух в живот, ведь мы, черт возьми, протестанты, поэтому можем спокойно заполнять воздухом наши животы, а не головы, всему свое место, и все будет замечательно, серое вещество – в голове, а кислород – в животе, если, конечно, милые дамы не перетянули его сверх всякой разумной меры корсетом, и задержать дыхание, считая до десяти, после чего медленно выдохнуть все дурное, что в нас накопилось – да, во всех нас – и что не только не нужно, но и неприлично держать в себе.
Солнце скатилось за горизонт, но темнота наступила не сразу, красные отблески еще долго играли на посеревшем небе, море же потемнело внезапно, лишь белые гребни вскидывающихся волн сверкали какое-то время, но над водой уже колыхалась вечерняя дымка, которая постепенно укутывала и парк, чайки взлетали все выше; и стоя там, слыша не только дыхание других за моей спиной, но и размеренное похрустывание гравия под ногами гуляющих, я ощущал все это – и крики чаек, и тройной ритм прибоя, нарастающий рокот, удар и шипение, которому, я заметил, пыталось следовать и мое дыхание, – как самую благодатную тишину, как безмолвие, в котором неподвижно замирают все чувства, тонут и растворяются мысли, едва замутив поверхность тишины и не успев оформиться, чтобы потом, разбуженное скрипом гравия, чьим-то забавным сопением, перекличкой и внезапным умолканием чаек, или каким-то физическим ощущением, прикосновением прохладного ветерка, хрустом коленей, возможно, зудом, или душевным переживанием в виде мимолетной, не связанной ни с чем тревоги, безотчетной великой радости или судорожного томления, – что-то снова устремилось к поверхности тишины, что-то, что просится на язык, что можно было бы обдумать или даже осуществить, но власть чувств все же не позволяет нам этого, она все сковывает, она наслаждается собственной безраздельностью, и нет для нее большего наслаждения, чем наслаждение чем-то неосуществленным, отдохновляющей паузой неопределенности.
Я не ведаю, какое воздействие оказывало это безмолвие на других, на моих родителей, но знаю, что сам я испытывал от него впечатления гораздо более глубокие, чем это свойственно для столь раннего возраста, и, кажется, даже предугадывал, что состояние неопределенности, переходности, промежутка будет всегда держать меня в своем нещадном и благодатном плену, что не могло не пугать меня, ведь гораздо лучше было бы походить на тех, кто нашел себе точку опоры по ту или другую сторону этой пограничной зоны, во всяком случае на более надежной, как им представляется, почве.
Короче сказать, я предугадывал свое горькое будущее, и до сих пор не могу решить, случалось ли это потому, что, в точности следуя предписаниям доктора Кёлера, я достигал состояния, которое и было целью этой гимнастики, или, наоборот, мне удалось разобраться в дыхательных упражнениях старика Кёлера, так как это созерцательное состояние заведомо было уготовано мне судьбой, это последнее кажется мне более вероятным, хотя предопределение, возможно, было окрашено и усилено моей обязательностью, ибо пунктуальность и чувство долга были присущи мне, как я понял еще до хайлигендаммских каникул, не от усердия или интереса к тем или иным занятиям, но прежде всего от желания как-то скрыть от мира мои сладостно смутные состояния, порождаемые необузданной леностью, чтобы ни лицом, ни жестом не выдать, где на самом деле я пребываю, чтобы меня здесь никто не тревожил, чтобы, укрывшись за ширмой автоматизма, с которым я выполнял все задания, свободно мечтать о том, что действительно занимало меня.
Я был рожден, чтобы жить двумя жизнями, или, точнее, две части моей разорванной жизни как бы не гармонировали друг с другом, или, еще точнее, даже если моя открытая жизнь и была сопряжена с моей тайной жизнью, я все-таки ощущал между ними какой-то противоестественный разлом, расставленную чувством вины западню, нечто труднопреодолимое, ибо выказываемая на людях дисциплинированность приводила меня в состояние какой-то уныло-растерянной тупости, которую я поневоле компенсировал еще более лихорадочными фантазиями, в результате чего две мои половины не только все дальше отодвигались одна от другой, но каждая все более замыкалась в своем пространстве, и все меньше оставалось вещей, которые я мог бы переместить из одной половины в другую, а это уже было больно, мой организм не способен был здраво переносить подобное самоотречение, и боль порождала в душе страстное желание походить на других людей, которые не выказывали никаких признаков постоянно подавляемого внутреннего напряжения; я хорошо научился читать мысли по лицам и тут же отождествляться с ними, но эта основанная на сопереживании миметическая способность, желание быть иным приводили лишь к новым душевным мукам, не давали мне облегчения, я не мог стать иным, иным я мог только притворяться, но и это было так же невозможно, как полностью слить две свои половины, сделать тайную жизнь открытой или, наоборот, освободиться от всяческих грез и комплексов, то есть уподобиться тем, кого принято называть абсолютно здоровыми.
Я не мог не считать болезнью, неким проклятием или порочными отклонениями свои почти бесконтрольные склонности, но в светлые часы жизни эта болезнь казалась мне не тяжелее осенней простуды, которая – каким бы вконец потерянным я себя ни чувствовал – не только легко излечивалась с помощью горячих отваров, холодных компрессов, горьких пилюль и медово-сладких прохладных компотов, но и обещала, и в краткие промежутки между приступами лихорадки это можно было предчувствовать, что в конечном счете, когда я впервые встану и смогу подойти к окну, я почувствую себя удивительно легким, прохладно-чистым и слегка разочарованным; ибо как ни тянулись ко мне заглядывавшие в окно ветви, как ни пытались ухватить меня своими ладонями-листьями, ничего страшного не случилось, я вижу, что на улице почти ничего не изменилось, что болезнь моя никого не смутила, ничего не нарушила, и комната моя, сотрясаемая поступью великанов, не превратилась в огромный зал, все такое же, как и должно быть, даже более дружественное и знакомое, потому что предметы больше не вызывают неприятных воспоминаний о давно уж минувших событиях, уверенно и спокойно, почти безразлично стоят на своих местах; такого или примерно такого душевного выздоровления жаждал я, однако лекарство от смущавших меня постыдных грез мне нужно было найти самому.
В тот день, закончив привычные воздушные процедуры, мы сначала отправились к станции, в чем не увидел ничего чрезвычайного даже мой тренированный однообразием нашей жизни и потому чувствительный к самым тонким нюансам глаз; прекратив упражнение несколько раньше предписанного, отец, отдуваясь, с видом человека, прошедшего через ужасные испытания, навалился своим забавно раздобревшим телом на каменный парапет и с насмешливым самодовольством оглянулся на мать; он хотел повернуться к морю и все же не удержался и оглянулся, однако и в этом не было ничего необычного, он всегда так делал; море, которое мать называла «чарующим», и красоты природы вообще его утомляли не меньше, чем весь этот цирк с упражнениями, разглядывать в море было нечего, «это просто вода, дорогая, большое пустое пространство», заявлял он, если только на горизонте не появлялось какое-то судно, потому что тогда он мог развлекаться тем, что, выбрав на берегу какую-то «представляющуюся неподвижной» точку, отслеживал с ее помощью невероятно медленное движение корабля, определяя угол между исходной его позицией и той, в которой он оказался, «сместился на двенадцать градусов к западу», случалось, выкрикивал он совершенно неожиданно, а также не упускал случая отпускать безответные замечания по поводу перемен, наблюдаемых в перемещениях отдыхающих, совершенно не интересуясь, следим ли мы за его мыслями – «мысли по большей части не что иное, как побочный продукт жизнедеятельности», говорил он, «потому что мозг, подобно желудку, требует, чтобы его неустанно набивали чем-нибудь подходящим для переваривания, а рот, да не будем судить его строго, просто отрыгивает всю эту полупереваренную жвачку»; но было в отце и достаточно снисходительности, если только он не был во гневе, чтобы не портить другим удовольствие, больше того, созерцание человеческих слабостей и наслаждений он находил поистине интересным и занимательным и делал их объектом своих развлечений; возможно, именно отсутствие интереса к природным явлениям объясняло его склонность ко всему примитивному, непристойному, низменному, иначе сказать, он переживал природное в более широком и общем смысле, через грубые силы человеческой натуры, а все изысканное или манерное имело целью, как он полагал, лишь сокрытие сущности и достойно было насмешки и едкой иронии; «Теодор, вы просто невыносимы», порой раздосадованно говорила ему мать, которая и радовалась и страдала от того, что ее привычки, за которые она стойко держалась, беспрерывно подвергались разоблачению; в поведении отца и впрямь было что-то тревожно двуличное, ибо он почти никогда не высказывал свое мнение открыто, так сказать, в лоб, хотя мнение у него было, и мнение обо всем категорическое, но он, симулируя нерешительность и внушаемость, соглашался во всем и со всеми, о нет, он не собирался спорить, он глубоко уважал право каждого иметь свои представления, он просто колебался и, словно подыскивая аргументы в поддержку истинности чьего-либо утверждения, переводил его в условное наклонение, обставлял тяжеловесно-замысловатыми вопросами и задавался этими нелепыми вопросами до тех пор, пока знакомые, учитывая к тому же его внушительную комплекцию, не находили его просто очаровательным; «мой дорогой Тениссен», бывало, говорил ему тайный советник Фрик, «с такой богатырской грудью и такими, прошу прощения, ляжками вы просто обязаны быть демократом», или, как выражалась вечно нетерпеливая фрейлейн Вольгаст, «наш Тениссен просто топтыгин», отец же, рассчитывая на такой эффект и наслаждаясь им, продолжал рассусоливать, пока вся конструкция утверждения тихо, ни для кого не обидным образом и как бы сама собой не разваливалась на куски; но бывали случаи, когда он не осторожничал, а, напротив, встречал чье-либо утверждение с таким неистовым энтузиазмом, с таким изумленным восторгом (как мою историю о привидениях), омывал его таким горячим и вдохновенным излиянием слов – в чем, как во всяком энтузиазме, тоже было нечто обворожительно детское – и настолько преувеличивал, разукрашивал и гипертрофировал каждую мелкую черточку утверждения, что оно совершенно теряло свои пропорции, буйное воображение раздувало его до монстра абсурдных размеров, и оно отрывалось от всякой реальности, никуда не вмещалось, ни с чем не соединялось, и в этой игре он не знал пощады, продолжал витийствовать, восторгаться, не переводя воспаленного духа, пока реальная оболочка роковым образом не истончалась вконец и не лопалась от собственной пустоты; мою мать глубоко задевали, разумеется, не эти, сомнительные в нравственном отношении, хотя и забавные полеты мысли – мне кажется, если слова не были формулами вежливости или простыми высказываниями, связанными с ходом повседневной жизни, то кроющиеся в их игре возможности не очень-то до нее доходили, что вовсе не означает, что мать была глупой или ограниченной, хотя, к сожалению, нельзя утверждать и обратное, ибо вследствие строгого пуританского воспитания, а может, по сдержанности сухой натуры она не смогла развить в себе не только духовной чувствительности, но и телесной, эмоциональной, все в ней осталось прискорбно незавершенным, как и сама ее жизнь, и наверняка было бы правильней, если бы в месте ее упокоения мой отец установил не женскую статую в виде крылатого ангела, разрывающего собственную грудь, а нечто более уместное и достойное, ведь в матери не было ничего ангельски женского, и если уж нам так нужен банальный символ, то стройная, на изысканном пьедестале, с мелкой строгой насечкой мраморная стела, резко перебитая посередине кривой трещиной, обнаруживающей более грубую, контрастирующую с внешней шлифовкой структуру камня, была бы куда как уместней и выразительней, что я и констатировал всякий раз, посещая погост.
В родном городе, если можно еще называть его этим словом, во время прогулок я любил пройти через старый центр и, пресытившись зрелищем узких и беспорядочно оживленных улочек, отдохнуть взглядом на раскинувшихся за городскими воротами полях, намеренно повернувшись в ту сторону, где за холмами угадывался Людвигсдорф, деревня, куда в свое время, по субботним дням, мы имели обыкновение прогуливаться с Хильдой; и хотя посещение сельского кладбища никогда специально не планировалось, меня все же тянуло к нему, к тому же оно было по пути, правда, можно было и обойти его по Финстерторштрассе, но ворота в рассыпающейся, в зеленых побегах кирпичной стене так и манили войти, чтобы, с радостью и непринужденностью завсегдатая побродив средь заросших бурьяном склепов старинного кладбища, среди холмиков в диковинных буйных цветах, под конец дойти до нашего крылатого ангела, который столь неудачным образом призван был обновить наш фамильный склеп; собственно, затем я и приходил – чтобы видеть это.
Не иначе, меня приводили сюда какие-то мазохистские побуждения, потому что, с одной стороны, эта поделка, даже для своего жанра раздражающе дилетантская, оскорбляла мою взыскательность и эстетический вкус, а во-вторых, здесь, пред этой скульптурой, мой гнев, отвращение и ненависть к отцу вырывались наконец на свободу и даже усиливались рутинной сентиментальностью и целеустремленной лживостью, с которыми каменотес пытался согласовать особые пожелания заказчика со своими собственными художественными, так сказать, идеями; формируя голову ангела, которая не была точной копией матушкиной головы, скульптор, видимо, подкрепив собственные воспоминания художественной изобретательностью автора ее девичьего, писанного в лазореворозовых тонах портрета, что висел у нас на стене в столовой, все же привнес в слащаво-невинное личико девочки некоторые характерные черты моей матери: чрезмерно выпуклый лоб и близко посаженные глаза, тонкий, плавно изогнутый нос, немного нахально сложенные губы и по-детски очаровательный округлый подбородок напоминали лоб и глаза, нос, губы и подбородок матери, а чтобы хаос был полным и совершенным, под складками накидки, сработанной с ученической примитивностью, угадывалось эфирно-хрупкое тело со вздернутыми маленькими, еще только расцветающими и потому крайне агрессивными грудками, округлым животом, мягко очерченными ягодицами и чуть более костлявыми, чем это было необходимо, бедрами; ветер, дувший в лицо изготовившейся взлететь девочке и откинувший назад ее длинные волосы, прижимал эту чуждую всяческих человеческих форм каменную накидку к самому ее паху с таким наглым бесстыдством, что у зрителя при виде нагромождения этих грубых деталей не только не возникало мыслей о возможной смерти, но удивительным образом ничто не напоминало ему и о жизни или вообще о чем-то естественном, если не считать естественными жалкие фантазии стареющего и готового на все ремесленника; надгробие это было вульгарным и низменным, настолько вульгарным и настолько низменным, что на него не стоило бы тратить ни слов, ни чувств, если бы своим возникновением оно было обязано стечению обстоятельств – неспособности каменотеса с благородной простотой осуществить то, о чем просил его мой отец, однако ни о каком неудачном стечении обстоятельств не идет и речи, напротив, в том, что надгробие стало памятником развращенности моего отца, а не жизни матери, проявилась отнюдь не случайность, а скрытая природа закономерности, заранее предостерегавшей о приближающейся развязке.
Но кто же мог разглядеть в невнятных знаках текущей жизни будущее во всей его полноте?
«Мы опоздаем к поезду», сказал тогда, на берегу моря, отец, и лицо его хотя и еле заметно, но все же переменилось; к насмешливому самодовольству, с которым он только что, склонившись на каменный парапет, оглядывался на мать, теперь примешалось какое-то нетерпеливое смущение, но мать, словно бы игнорируя и странную его интонацию, и необычную фразу – необычную уже тем, что она вообще прозвучала, – ему не ответила.
Иначе, если она только не хотела прервать упражнения, мать поступить не могла, ибо в этот момент была занята тем, что, разинув рот, высунув язык и молча, ритмично пыхтя, выдавливала из живота только что втянутый и задержанный на определенное время воздух, а брюшное дыхание ей, как и большинству женщин, доставляло серьезные трудности; но, с другой стороны, в молчании матери было и некое, демонстрируемое с обидой и упрямой последовательностью, дидактическое намерение, некий едва уловимый избыток напряженности, говорящий о том, что молчание избрано лишь в качестве средства – показать, что происходящее не останется без последствий, ведь между ними существовало взаимное соглашение на случай, если отец не в силах будет дольше терпеть «это оскотиненное», по его выражению, «дыхание», соглашение, которое они заключили какое-то время назад полушутливым, видимо из-за моего присутствия, но исполненным совсем не шуточных эмоций тоном, а было это после того, как однажды во время упражнений отец совершенно внезапно и с яростной ухмылкой прервал собственные страдания, которые пытался облегчить шумным сопением, кряканьем и рычанием, и посмотрел на мать: во взгляде его парящим облачком промелькнуло нескрываемое прозрачное любопытство, ничуть не забавное, не вяжущееся со всем его насмешливым видом, этот взгляд я хорошо знал, хотя в то время и не понимал, лицо его в такие моменты делалось пугающе голым и притягательно уязвимым, ибо казалось, что все прочие, отработанные для употребления в обществе выражения лица, хотя и производили впечатление подлинных, были всего лишь маской, личиной, которая защищает, прячет, скрывает его, – и вот он стоит беззащитный, наконец проявивший себя, неспособный сдерживаться – он был красив, в самом деле красив в этот момент, черные волосы кольцами резко упали на сверкающий лоб, на полных щеках играли ямочки немого смеха, глаза стали синими-синими, пухлые губы чуть приоткрылись, и тут, как во сне, скользнув к матери, он попросту влез ей в рот и тремя пальцами, нежно и осторожно, что никак не сочеталось с грубостью самого поступка, за самый корень ухватил ее высунутый язык, на что мать, повинуясь оборонительному инстинкту, сперва дернула головой, чтобы сдержать приступ рвоты, а затем, видимо и сама изумившись от неожиданности, вцепилась зубами в пальцы отца с такой силой, что он завопил от боли; с этих пор мой отец должен был смотреть в сторону моря, «не на меня, вы поняли? не на меня, а на море! это невыносимо, слышите? невыносим ваш взгляд» – и все же, когда наступал момент и отец, которому надоедали дыхательные упражнения, наваливался грудью на парапет, я всегда ощущал в напряженности матери, наряду со страхом и настороженностью, также ее желание, чтобы он все же не отворачивался к морю, нет, а чтобы сделал с ней что-нибудь, сделал что-нибудь неожиданное и скандальное, лишь бы положить конец тем мучительным и безнадежным усилиям, которые, из-за не прекращающихся уже месяцами женских кровотечений, ей приходилось предпринимать для восстановления здоровья, лишь бы она могла свободно последовать за ним в те тайные дали, на которые так выразительно намекали ямочки его улыбки и подернутый дымкой взгляд, да, пусть сделает с ней что угодно; хотя, надо думать, она все же догадывалась, что дела обстояли совсем иначе и что власть ее страха и сдержанности была много сильнее ее влечений.
Поскольку, по сравнению с ней, я имел больше склонности следовать инструкциям доктора Кёлера, мать любила, чтобы я стоял рядом, совсем рядом, можно сказать, в телесно-интимной близости, так что короткие пышные рукава ее блузки едва не касались своими сборками моего лица, что, естественно, вовсе не означало, будто в своей неудовлетворенности она искала утешения во мне или питала ко мне какое-то непозволительно смутное чувство нежности, я вообще не думаю, что она к кому бы то ни было могла испытывать нежные чувства, нет, тому, что мы находились так близко друг к другу, имелось простое логическое объяснение – так ей легче было следить за ритмом моего дыхания и следовать ему, и наоборот, если она останавливалась, выдыхалась или, унесшись куда-то мыслями, сбивалась, я мог подождать ее и помочь снова попасть в колею, дыхание мне удавалось задерживать на долгие секунды и с наслаждением ждать, когда легкое головокружение вытеснит из сознания мои чувства и все то, что до этого я только видел, однако не ощущал, станет отчетливым, вольется в меня, я наконец-то смогу раствориться, почувствовать себя чем угодно, звуком, гребнем волны, чайками или сухим листом, планирующим на краешек парапета, просто воздухом, но потом эти ощущения постепенно растворялись в красном мареве прилившей к голове крови, и инстинкт, побуждающий человека дышать, заставлял меня почувствовать и расслышать дыхание матери, которая, сделав несколько сбивчивых вдохов и выдохов и поколебавшись в некой мертвой точке неопределенности, вместе со мной возвращалась к прежнему ритму, ожидая, что я и дальше буду вести ее за собой; друг на друга мы не смотрели и друг друга не видели, не соприкасались телами, и все же только неосмотрительность и неискушенность могла оправдать или объяснить слепоту, с которой она допустила, чтобы мы оказались в столь щекотливой с чувственной точки зрения сфере, она должна была знать, что мы делаем нечто непозволительное, что соблазнительницей в любом случае выступает она, ведь взаимное восприятие в отсутствие осязательного и зрительного контакта неизбежно обращается к более чувственным, архаичным, я бы даже сказал, анимальным средствам, когда тепло, запахи, таинственные излучения и вибрации, идущие от другого тела, способны сказать нам существенно больше, чем взгляд, поцелуй, объятия, – даже в любви, в которой прямой телесный контакт никогда не является целью, а служит лишь средством дойти до глубин, где как раз и скрывается цель, по мере нашего погружения опускающаяся все глубже и глубже, за все более непроницаемые завесы, позволяющая уловить и разоблачить себя – если вообще позволяет – только в переживании неутолимой радости и полной бесцельности.
И теперь, двадцать лет спустя, всего за несколько дней до тридцатого своего дня рождения, который, под влиянием интуиции или навязчивого, хотя и необъяснимого предчувствия, казался мне – и, как выяснилось, не случайно – столь важным поворотным моментом в жизни, что я решил отказаться и от радости, которую мне доставляло общение с моей нареченной в безмятежные послеобеденные часы, и от того наслаждения, что сулило готовящееся в их доме скромное торжество в честь моего дня рождения, и вместо этого искать убежища, соответствующего предполагаемому значению момента, в одиночестве, снова в одиночестве; а посему в доверительном, с глазу на глаз разговоре с невестой, что стало возможным, поскольку мой будущий тесть, занятый коммерческими делами, еще не вернулся домой, а прелестная фрау Итценпильц, сославшись на необходимость распорядиться об ужине, великодушно оставила нас одних, я объявил Хелене о своем намерении уехать; она не возразила мне ни единым словом, напротив, я чувствовал, что она это одобряет, ведь ей понятно, что первые главы своего вынашиваемого уже годами повествования я непременно должен набросать еще до нашей свадьбы, если я не желаю, чтобы грядущие перемены в нашем образе жизни отклонили меня от моих изначальных замыслов, а то и вовсе перечеркнули их, – «я чувствую, чувствую всей душой, Хелена, что вам не нужны подробные объяснения», сказал я шепотом, и искренность моих слов, без сомнения, лишь усиливалась оттого, что я нежно держал ее за руку, наши щеки так сблизились, что я ощущал отраженное от ее лица собственное дыхание, смешавшееся с ее; красные блики заката заигрывали на стене с узорами шелковых обоев, стояла погожая осень, окна были открыты, «и все-таки я считаю нужным, Хелена, поведать вам нечто, о чем не могу говорить без стыда, настолько мрачен этот предмет и в нравственном смысле предосудителен, словом, то, что я намереваюсь вам сообщить, увеличивает рискованность вашего шага в той же мере, как и мою ответственность, вы должны это осознать или, может быть, изменить решение», – сказал я и, зная, что она уже ничего не будет менять, запальчиво рассмеялся, «речь, короче, идет о том, что счастье, как бы я ни желал его всей душой, хитри не хитри, а все же не то состояние, которое может способствовать творчеству, и, стало быть, если я уезжаю теперь, то как бы намеренно меняю то счастье, которое мог бы испытывать подле вас, на несчастье, которое я всегда ощущаю, не будучи рядом с вами, и всегда ощущал до тех пор, как узнал вас»; надо ли говорить, что, прячась за показной искренностью, я лгал, точнее сказать, признание мое было искренним лишь как предлог, не более; и хотя ее привлекательность только росла оттого, что я так легко ввел ее в заблуждение, так легко пленил, в то же самое время, и именно потому, что доверчивость делала ее передо мной беззащитной, что она не могла быть другой, что в ее голубых глазах заискрились слезинки растроганности, то реальное чувство, о котором я собирался ей рассказать, стало во мне еще тяжелее, «я ухожу, чтобы больше не видеть тебя», должен был я сказать ей, потому что не мог уклониться от бегства и, в известном смысле, от внутреннего побуждения пропасть навсегда, – помню, однажды, покидая их дом, я даже поймал себя, стоя в воротах, на том, что совершенно невольно и злобно рычу, «ну все, кончено, я свободен», и если теперь, когда, прибегая к помощи воображения, я пытаюсь представить себе, что было бы, если бы в тот послеполуденный час накануне моего отъезда я не искал поводы и предлоги, а говорил бы без обиняков, я вижу перед собой ее девичье лицо с белой полупрозрачной кожей, почти призрачное из-за мягкой неопределенности плавных черт и вместе с тем полное жизни из-за рассыпанных вокруг изящного носика бледных веснушек и тяжелых рыжих волос, я вижу, как, услышав столь необычный рассказ, она, не выказывая ни малейшего удивления, улыбается, словно именно этого, только этого и ждала, а когда она так, во весь рот улыбается, то выглядит более взрослой и опытной, в сверкающих влажных зубах видится некое требовательное своеволие; она быстро утирает слезинки, навернувшиеся на глаза от сознания нравственного превосходства готового к самопожертвованию человека, и все-таки делает тот самый жест, которого, разгоряченные дыханием друг друга, мы, в общем-то, оба жаждали, этот жест, наверное, должен был быть очень пошлым, но здесь моя фантазия, учитывая, что Хелена в чувственном отношении была совершенно невинной, добропорядочно спотыкается; как бы то ни было, несмотря на ужин, проведенный в милой семейной обстановке, на чрезвычайно легкое для таких обстоятельств прощание и страстное одобрение и согласие Хелены с моим отъездом, наше будущее все же казалось мне зловещим и угрожающим, построенным, по всем признакам, на взаимной неискренности, даже если мы будем маскировать ее под взаимную бережность и внимание, ибо, как мне казалось, мое неизбежное чувственное влечение к ней будет питать вовсе не та, грубая и не способная объяснить себя, сила, которая, насколько могу судить, познается в настоящей любви; его, влечение это, будут подогревать лишь изысканность красоты и щекочущее сознание обладания ею, а с другой стороны, видимо, и она никогда не решится себе признаться, что вынести свою душевную чувствительность и ранимость она могла бы лишь с помощью грубых жестов или даже совместного непотребства, чего от меня она ожидать никак не могла, и этот гипотетический дефицит я ей не восполнил бы ни тяжкой загадочностью своего молчания, ни ложью наигранных приступов искренности.
Конечно, мне не хватало не грубой чувственности или склонности к совместному непотребству, я вообще не верю в возможность здоровой утонченности, которая обходилась бы без непринужденных естественных проявлений; однако, помимо наивных страхов, которые испытывает любой молодой человек перед тем как вести свою нареченную к алтарю, опасения и тревогу вызывало во мне и то, что наши отношения, по крайней мере внешне, очень напоминали мне неуравновешенные и неразрешимые в своей напряженности отношения между моими родителями; в каждом проявлении физической грубости мне виделся жест отца, а в желании этой грубости – вожделение матери, и не обладай я сознанием, что смогу отделить друг от друга взаимопересекающиеся линии причин и следствий и таким образом обнаружить почти бесконечную лестницу наших чувств, по которой, не удовлетворенные внешними формами, видимостями, условностями, мы двинемся вниз и внутрь, к пониманию самой сути, то немыслима была бы уже и наша помолвка – ее сделало бы невозможной невыносимое понимание, что моя болезнь – наследственная и что судьба уготовала мне в удел оскорбительную нелепость: повторить жизнь моих родителей, их грехи, полностью уподобиться им и в это трагическое подобие утянуть за собой и ни в чем не повинное существо.