И вот я снова стоял в нашей прихожей, возможно, в тот же самый час, и видел в зеркале, что на вешалке висит пальто.
В полумраке, да еще через зеркало, однозначно определить его цвет было трудно, пальто было из грубого плотного сукна того рода, с которого во время дождя стекает вода, зато всякие соринки-пушинки к нему так и льнут.
Вода, булькая, струилась по водосточным трубам, на крутых крышах, превращаясь в жидкую кашицу, таял снег; я с портфелем в руке стоял у зеркала.
Пальто, кажется, было темно-синим, напоминало какую-то старую, вышедшую из употребления униформу, с загадочным образом сохранившейся под широким воротником золоченой пуговицей, в то время как все остальные пуговицы были заменены.
И, возможно, именно из-за этой золотой пуговицы, сверкающей на темном пальто, я снова подумал о нем, вспомнив, как он идет по заляпанной пятнами снега поляне, и щемящей болью напомнил о себе тот час, когда я вот так же, так же, как сейчас, стоял в прихожей и не имел ни малейшей надежды, что муки, которые я испытывал из-за него, когда-либо кончатся; я смотрел тогда в зеркало и думал, что все-все, навсегда останется так же, и действительно, ничего не изменилось, тогда таял снег и сейчас тает, и, чтобы не идти вместе с ним, я и сегодня отправился домой через лес, и, как и тогда, в ботинках моих хлюпала влага, и даже из столовой, казалось, слышались те же самые звуки, что и тогда, что и всегда: позвякивание посуды, пронзительные визги моей сестренки и неутомимо укоризненный голос бабушки, то и дело прерываемый благодушно терпеливым бурчанием деда; звуки настолько знакомые и привычные, что к ним даже не нужно прислушиваться, чтобы понимать их; и из-за множества этих совпадений казалось, что между «тогда» и «теперь» нет никакого различия; боль постепенно вернулась, однако чужое и незнакомое пальто на вешалке, именно то пальто, что вызвало во мне ощущение тщетности моей безысходной борьбы с любовью, именно оно подсказало мне, что я стою здесь не тогда, а теперь, и если это на самом деле так, то, возможно, когда-то пройдет и это.
Только мать моя лежала все так же, голова ее утопала в больших мягких белых подушках, казалось, будто она постоянно спала, открывая глаза, только когда кто-то входил в комнату.
И на сей раз я тоже направился сперва в ее комнату, как всегда с того дня, ибо куда я еще мог направиться?
Хотя в первый раз, тогда, я сделал это ничуть не умышленно – меня привел к ней примитивный и грубый инстинкт, потому что прежде я сперва шел обедать, и только с этого дня моей небескорыстной привычкой стало, сидя на краешке кровати и держа мать за руку, дожидаться, пока накормят сестренку, уберут со стола всю посуду, после чего я отправлялся в столовую, где был уже только мой прибор, и обедал в одиночестве, без сестренки, вид которой становился для меня все более обременительным, то, что прежде казалось естественным или почти естественным, теперь вызывало отвращение; я говорю «прежде» и «теперь», невольно разделяя время, теперь, то есть после поцелуя, ибо он, сегодня я это знаю, очень многое перевернул во мне, перестроил мои естественные привязанности, так что к кому я еще мог отправиться, если не к матери, – ведь причина боли, ощущаемой мной из-за Кристиана, была не только в его неспособности или нежелании ответить на мои тайные влечения, но, главным образом, в том, что эти эмоции и тоска имели невероятной силы физические проявления в моих мышцах, губах, кончиках пальцев и, признаем и это, в напряжении, которое я испытывал в паху, ну а что, какие инстинкты могут быть в нас сильней, чем желание трогать, ощупывать, обонять и все, что можно потрогать, погладить, понюхать и осязать, еще и взять в рот, завладеть, поглотить, но только это желание прикоснуться я должен был считать чем-то неестественным, чем-то таким, что отличает только меня и потому отделяет меня от других, изолирует и клеймит, независимо от того, что для моего тела, которое мог ощущать только я один, не было ничего более естественного; я должен был стыдиться того поцелуя и своего желания, и он бесконечно тонко, но все-таки дал мне это почувствовать, сумев оградить себя от меня и, в какой-то степени, от собственных побуждений, потому что на мгновение что-то вырвалось в нем из каких-то глубин, но он должен был это подавить в себе, и он это сделал, он должен был это скрыть, и он это скрыл даже от самого себя, в то время как я, беспрерывно и одержимо, вспоминал, мучился и, можно даже сказать, жил только этим; но разве воображение может удовлетворить скрывающиеся в реальных формах желания тела? и кого в моем окружении, кроме матери, я мог бы ощупывать, осязать, целовать, поглаживать и обнюхивать так же свободно, как мне бы хотелось все это делать с ним?
Вместе с тем когда мне приходилось смотреть на лицо сестренки, на это отвратительное лицо, я, особенно после того поцелуя, не мог не догадываться, что никакие тщательно дозированные лекарства его не изменят, что семейные разговоры о гормональных нарушениях, конечно, не более чем благая ложь, ложь даже самим себе, ведь это не насморк, в конце концов, это даже не болезнь! да и я вовсе не больной, просто она такая и я такой! и эту аномальность, которую, наверное, к счастью, она вроде бы даже не сознавала, была беззаботна и весела, непосредственно реагировала на всякий сиюминутный раздражитель, то есть чтобы любить ее, я должен был принимать ее состояние как естественное, но тогда выходило бы так, как если бы я разглядывал в зеркало свое собственное, аномальное, по моим подозрениям, естество, и мне бы пришлось убедиться, что, да, естество это безобразно, пришлось бы признать это, и пути назад уже не осталось бы, тем более что лицо сестренки, несмотря на уродство, несло в себе наши черты, она была живой карикатурой семьи, не замечать этого было невозможно, и хотя я не в состоянии был продолжать лгать, я не мог подавить в себе отвращение и страх.
Когда я подолгу смотрел на ее лицо – а поводов для этого было предостаточно, мне порой приходилось проводить с ней долгие часы, – я видел на нем некое первобытное терпение, смешанное с животным спокойствием, и какую бы игру я для нее ни придумал, пусть самую примитивную, состоящую, скажем, просто из повторения какого-нибудь жеста, она, как любила выражаться бабушка, тем и тешилась и даже была способна без скуки наслаждаться регулярностью повторяющихся движений, замыкаться в кругу повторов, или, точнее сказать, исключать себя из игры, действуя как заводная кукла, и, ничуть не смущаясь, позволяла мне наблюдать за собой; например, мы забирались под стулья в разных концах комнаты, и я перекатывал в ее сторону прозрачный шарик из цветного стекла, который ей нужно было поймать в воротах, образуемых ножками стула, и швырнуть мне его обратно; это стало одной из ее любимых игр, да и мне она тоже нравилась, потому что отслеживание траектории шарика поглощало все ее внимание, а так как поймать его было не слишком трудно, то она от души визжала, мне же было достаточно машинально повторять движения, я был там, играл с ней, делал то, чего от меня и ждали, а с другой стороны, при желании мог самоустраниться, быть не там, а в более приятных местах, участвовать в других событиях, спасаясь в своих необузданных фантазиях, или, вовсе наоборот, все внимание обратить на нее, но при этом наблюдать не ее, а явление, отождествляться с нею, впитывать в себя, ощущать в ее искаженных чертах свои собственные черты и узнавать в ее настырной, упрямой неловкости свою собственную беспомощность, и все это холодно, отстраненно, безо всяких эмоций, но вместе с тем наслаждаясь своей холодностью, заигрывая с мыслью о том, что я – наблюдающий червяка исследователь, который пытается изучить свой живой объект таким образом, чтобы не только получить точное представлении о механике его движения, но и словно бы изнутри пережить наблюдаемый странный порядок, его душу, ощутить силу, благодаря которой одно движение следует за другим, выстраиваясь в целую очередность движений, проникнув под оболочку иного существа, одновременно почувствовать его и свое существование; казалось, мы наблюдаем полупрозрачно-зеленую гусеницу, мягко цепляющуюся своими ножками за белый камень, которая, стоит к ней прикоснуться, неожиданно выгибает спину, укорачивая собственную длину и подтягивая кончик хвоста чуть ли не к голове, и сгорбленной своей массой продавливает себя вперед, так она движется, такой у нее способ перемещения, ничуть не более странный или смешной, чем наша ходьба, когда мы, вынося одну ногу вперед, с помощью другой сообщаем центру тяжести нашего тела ускорение, необходимое для поступательного движения; и если наблюдать достаточно долго и несколько расслабившись наподобие гусеницы, то нетрудно будет представить и даже почувствовать у себя на животе крохотные лапки с крючочками, почувствовать, как жесткий наш позвоночник делается гибче, и сами мы уже не так далеки от возможности быть такими же, и если внимание наше достаточно сконцентрировано для того, чтобы ощутить в своем теле все эти возможности, то мы уже не просто наблюдаем за этой гусеницей, но, в сущности, ею являемся.
Теперь я уже могу признаться, что раньше, когда состояние моей сестренки угнетало меня не так сильно, когда я еще не задумывался, почему, по примеру родителей, я никогда не обращаюсь к ней по имени, почему называю ее сестренкой, а не просто сестрой, и что за странные игры в прятки вынуждают нас, демонстрируя этот избыток любви, быть может, невольно, но все же давать понять, что, пусть она и является центром всеобщего внимания, на самом деле самим этим ласковым обращением мы исключаем ее из своего круга, чего требует здоровое чувство семейного равновесия; однако до той поры, когда смятение, страхи и отвращение, возникшие из-за собственной отчужденности и особости, отдалили меня от нее и от самого себя, мои эксперименты над нею вовсе не ограничивались простым наблюдением, но принимали и более практичные, я бы сказал, не лишенные физического воздействия формы, и если тем самым я переступал определенные границы и потому вынужден был держать эти забавы в глубокой тайне, в тайне, гораздо большей, чем даже поцелуй, а некоторые происшествия скрывать даже от самого себя, я все же не полагаю, что поступал с ней бесчеловечно; поздней отвращение и навязанное самому себе безразличие сделали меня гораздо бесчеловечней, больше того, с некоторой смелостью я мог бы сказать, что наши отношения в то время, быть может, из-за моего безжалостно откровенного любопытства, отличала определенного рода гуманность.
Бывало, в предвечерние часы, чаще всего зимой, когда послеобеденная тишина в доме сливалась с тревожно глубокими сумерками быстрого заката, двери огромных комнат были распахнуты настежь и доносившиеся из отдаленной кухни глухие стуки, тихий звон и металлическое позвякивание постепенно стихали, за окнами тоже все было тихо, шел дождь или падал снег, задувал ветер, и я, не имея возможности блуждать по окрестностям или исчезнуть в саду, лежал на кровати или сидел за столом, подперев голову, над какой-нибудь сложной задачкой и при этом все время поглядывая в окно; телефон не звонил, дед дремал в своем кресле, зажав руки между колен, в кухне пятнами уже подсыхал пол, голова матери еще глубже тонула в подушках, сон делал ее голову тяжелее, ее рот слегка приоткрывался и книга выскальзывала у нее из рук; то были неконтролируемые часы, мою сестренку, в надежде на то, что она уснет и даст нам немного покоя, укладывали в ее комнате, но она, минуту-другую с готовностью подремав, как правило, просыпалась и, выбравшись из постели в тщательно затемненной комнате, направлялась ко мне.
Она останавливалась в дверном проеме, и мы молча смотрели друг на друга.
После обеда ее обряжали в длинную ночную рубашку, потому что бабушка всеми силами старалась ее убедить, что уже вечер и пора спать, хотя я не думаю, что она могла различать день и ночь, так что затемнение было бесполезным; она стояла в дверях, ослепленная светом, глазки полностью утопали в опухшем лице, и тянулась к свету; протягивая в мою сторону руки, она пыталась его ухватить; ее небольшое тельце почти до пят было скрыто длинной белой полотняной рубашкой, обшитой понизу голубой каймой, и все-таки ощущалось, и не только из-за выглядывающих из широких рукавов рук, не только из-за больших, почти взрослых стоп, что все ее члены, все ее плотное тело начисто лишены обаяния, тело было маленькое, но тяжелое, ее необычно белая, с безжизненным сероватым отливом шероховатая кожа странным и непостижимым образом казалась очень толстой, как будто под этой грубой поверхностью скрывался еще не один слой более тонкой кожи, словно под этой оболочкой, похожей на хитиновый покров жука, пряталась ее настоящая, человеческая кожа, такая же, как у меня, живая, гладкая и покрытая легким пушком; эта кожа производила на меня такое исключительное впечатление, что я пользовался любой возможностью, чтобы потрогать ее, так что цель наших игр заключалась нередко всего лишь в том, чтобы быстро и без околичностей добраться до ее кожи, что я мог бы спокойно сделать и без каких-либо поводов, мог схватить ее, ущипнуть, предлог нужен был для того, чтобы обмануть собственное нравственное чутье и сделать то, что мне непременно хочется сделать, как бы невзначай; самой непропорциональной частью ее тела была, разумеется, голова, полная, круглая, жутко большая, вроде тыквы, которую мальчишки нацепили на черенок метлы, с серыми точками в узких прорезях вместо глаз; пухлая и отвислая нижняя губа у нее блестела от обильно стекающей слюны, которая, смешиваясь иногда с соплями, капала с подбородка на грудь, оставляя на ее платьях вечные мокрые пятна; как следует присмотревшись, можно было заметить, что черные зрачки ее глаз совсем маленькие, застывшие и, наверное, потому совершенно невыразительные.
Но эта невыразительность волновала меня не меньше, чем ее кожа, а может быть, даже больше, поскольку она была неосязаема, привычные признаки чувственной выразительности отсутствовали в ее глазах иначе, чем это бывает в так называемых нормальных глазах, которые при нежелании выказывать чувства делаются непроницаемыми, а тем самым и выдают, что в данный момент от нас хотят что-то утаить, и даже невольно подсказывают, что именно; нет, ее глаза просто не выражали ничего, точнее сказать, в них выражалось ничто, выражалось так же постоянно и беспрерывно, как выражаются в наших нормальных глазах чувства, желания, гнев; ее глаза были непривычно предметны – пара линз, используемая для зрения, сама бесстрастная непроницаемость, и когда человек заглядывал в них, наблюдал за их скачкообразными стремительными перемещениями, то невольно пытался разглядеть за этими «видящими линзами» другие, живущие более чувственной жизнью глаза, подобно тому, как мы ищем за блеснувшими вдруг очками сам взгляд, потому что, не видя глаз человека, невозможно точно понять смысл сказанного им слова.
В такие предвечерние часы, остановясь в дверях, она всегда молчала, словно догадываясь, что ее пронзительный голос непременно разоблачит ее, и если бабушка заподозрит неладное, то лишит ее мук и радостей нашей возможной совместной игры, сложившегося между нами тайного соучастия; она это знала даже несмотря на то, что памяти у нее, казалось, не было, а если и была, то довольно своеобразная, ибо трезвым умом невозможно было объяснить, что именно она помнила и что забывала, например, есть она могла только руками, и тщетно пытались взрослые за каждым обедом научить ее пользоваться вилкой и ложкой, это не получалось, вилка, ложка просто выскальзывали у нее из рук, ей было непонятно, зачем их нужно сжимать, однако наши имена, например, она помнила и всех называла правильно, была приучена ходить в туалет, а если случайно описывалась или обкакивалась, то садилась тихонько в углу, добровольно подвергая себя наказанию, которое когда-то изобрела для нее бабушка, и часами безутешно плакала, в чем проявлялась какая-то бесконечная доброжелательность по отношению ко всем нам; хотя я не смог вдолбить ей в голову цифры – я пытался учить ее счету, но она тут же все забывала, – да и с определением и различением цветов были большие проблемы, она всегда готова была все начать заново, всячески стараясь к нам приспосабливаться, нам понравиться, и нас не могло не трогать, когда она, например, с невиданными усилиями, мучительно хмуря лоб, искала какое-нибудь ежедневно употребляемое слово, не в силах найти его, потому что язык слов был не ее языком, а когда искомое слово или выражение с победным визгом все же срывалось с ее уст и сама она, слыша его, понимала, что обрела его, то в улыбке, которая озаряла ее лицо, и в ее смехе было такое неописуемое блаженство, которого нам не изведать, наверное, никогда.
Ибо если во взгляде ее не было ничего, что можно было бы счесть проявлением чувств и эмоций, то эта улыбка и этот смех, по-видимому, были языком, на котором она общалась с нами, единственным языком, на котором она могла говорить, ее языком, понятным, конечно же, только посвященным, но, наверное, все же более красивым и возвышенным, чем наш собственный, потому что его единственным, но до бесконечности варьируемым звуком была неподдельная радость, испытываемая от доверия к самому существованию.
Однажды я обратил внимание, что на моем столе лежит булавка, обычная булавка; я понятия не имел, как она оказалась там, еще вчера ее не было, а сегодня была, поблескивала на темном дереве в углублении, образованном нашвырянными на стол учебниками и тетрадями, сверкала не ярко, так, чтобы можно было только заметить; трудно также сказать, почему я так оберегал ее в течение нескольких дней, почему так старался не сдвинуть ее, когда переворачивал страницы, искал что-нибудь на столе, писал, читал или бесцельно передвигал, выкладывал или убирал свои вещи; я также не исключал, что булавка исчезнет столь же неожиданно, как и появилась; но она была на столе и на следующий день; на столе горела уже лампа под красным абажуром, хотя за окном, как и в комнате, было еще не совсем темно; сестренка стояла в полумраке, и, выглядывая из света, отбрасываемого лампой, я скорее догадывался о ее присутствии в нагретой послеполуденным теплом комнате, точно так же и она, ослепленная светом и все еще полусонная, едва ли могла меня четко видеть; из кухни донеслось еще несколько глухих звуков, и все окончательно стихло; я знал, что эта тишина продлится по крайней мере в течение получаса; игра, которую мы оба ожидали, могла начаться с чего угодно; булавка в тот день была еще на моем столе, и стоило сделать только одно движение, чтобы затем все продолжилось само собой; я ухватил головку булавки ногтями, просто хотел показать ей ее, посмотри, мол; она улыбнулась, собираясь, видимо, рассмеяться своим доверчивым смехом, но улыбнулась сдержанно, потому что боялась меня и этому своему страху готова была предаваться всегда; я тоже боялся ее, но времени у нас не было и отказаться от игры было невозможно, она этого мне не позволила бы; если бы не она, то я, а если не я, то она все равно сделали бы первый шаг, мы были связаны, и что-либо изменить не мог ни один из нас.
Поздней, обнаружив в себе настоящее, глубокое и поэтому труднообъяснимое увлечение, я собрал внушительную коллекцию разных булавок, сохраняя не только те, что попадались случайно под руку, но искал их, охотился за булавками, и поскольку это сделалось моей страстью, то мало того что искал, но, как это ни странно, постоянно находил их, хотя прежде, насколько я помню, никогда ни одна булавка не просилась мне в руки так вызывающе и настойчиво; теперь же я наталкивался на них в самых невероятных местах: они давали о себе знать слабым блеском или легким уколом, обнаруживаясь в подушках, в подкладке пальто, на улице, в обитом тканью подлокотнике кресла; я начал классифицировать их, открывая все новые их разновидности, а в качестве испытания колол себе новой булавкой кончик пальца и наблюдал, выступит ли кровь; булавок было уже целая коллекция, длинных и коротких, с головками круглыми, плоскими, из искрящегося перламутра, были ржавые, нержавеющие, латунные, с прямыми и копьевидными кончиками, которые и кололись по-разному; но в тот день у меня была лишь одна булавка, длинная, с обыкновенной круглой головкой, самая первая, оказавшаяся у меня на столе так загадочно, что я даже спросил о ней у отца, когда он однажды вечером случайно остановился перед моим столом, но отец склонился над столом с удивлением и некоторым недоумением, не понимая, чего я хочу; я показал ему, на что он, неосознанно раздраженным жестом отбросив назад свои длинные и прямые светлые волосы, вечно падавшие ему на глаза, неожиданно грубым тоном попросил избавить его от моих глупостей; именно эта булавка и стала основой моей будущей коллекции; я, без каких-то особых намерений, просто продемонстрировал ее сестренке, как будто эту булавку нужно было показывать всем и каждому, но стоило мне поднести ее к свету лампы, как она сделала тот самый первый шаг и приблизилась к булавке, что побудило меня к следующему, все еще лишенному какой-либо цели движению – я сполз со стула и с булавкой в руке скользнул под письменный стол.
Сегодня, когда эта исповедь вынуждает меня к тому, чтобы воспроизвести в памяти серию совершённых и навечно впечатавшихся в сознание движений, меня охватывает дрожь, пожалуй, еще более сильная, чем тогда.
Страх изначален и всемогущ, и сдается, что, будучи облечены в слова, те вещи, которые в наших надеждах кажутся преходящими, все же оказываются самой живой реальностью.
Тогда я дрожал мелкой дрожью, но дрожал все-таки не от страха, и в этом великая разница! то было не судорожное беспросветное чувство, которое я ощущаю теперь, а простое волнение, легкое, ясное, чистое, то волнение, которое мы испытываем, когда допускаем, чтобы части нашего тела действовали свободно и бесконтрольно, независимо от нашей воли, решений и коварных желаний; довольно долго ничего не происходило, под столом было тепло и темно, мне казалось, будто я сижу в поставленном на попа ящике, чей разверстый зев ожидал ее приближения, будто хотел ее поглотить.
Старый стол источал запах древесины, тот резкий запах, который мебель никогда окончательно не утрачивает, напоминая о своем происхождении, давая ощущение безопасности, защищенности и постоянства, а еще мне казалось, что я чувствую характерный бумажно-пыльный запах прокурорских кабинетов – этот списанный конторский стол когда-то стоял у отца на работе; она замерла на месте, но я знал, что она подойдет, потому что после первого жеста между нами всегда возникала некая напряженность, требующая продолжения и завершения, в этом и состояла игра; потом послышались ее неуклюже тяжелые шаги, она шла, как будто должна была не только тащить груз собственного тела, но еще и подталкивать его вперед.
Как паук, затаился я в коробе письменного стола, зажав ногтями головку булавки и направив ее крошечное острие к себе, когда перед глазами появилась ее длинная белая ночная рубашка; она брякнулась на колени, и лицо ее осветилось широчайшей ухмылкой; я мог бы сказать, что в этот момент во мне не было совершенно никаких чувств, но точно так же мог бы утверждать и обратное – что мгновение это было концентрацией всех возможных моих эмоций; она так быстро и так возбужденно поползла в мою сторону, к зеву письменного стола, как будто хотела наброситься на меня, но после нескольких движений замявшаяся под колени рубашка остановила ее, она потеряла равновесие, ударилась лбом о край стола и упала, стукнувшись головой об пол; я не пошевелился; по тайному уставу жестокости она должна была добраться до меня сама, без посторонней помощи.
Изобретательность ее была столь же непредсказуемой, как и память: она села, ухмыльнулась еще более широкой и нетерпеливой усмешкой и как ни в чем не бывало естественным жестом вытянула край рубашки из-под коленей; движение было небрежным и, как я сказал, совершенно естественным, потому что на сей раз она открыла естественную связь между ночной рубашкой и своим падением, тогда как в других ситуациях, часто более простых и прозрачных, она была неспособна обнаружить подобные связи – например, когда, желая полакомиться каким-то фруктом, легко забиралась на дерево, а вот спуститься с него уже не могла и, вцепившись в шаткую ветку, тихонько скулила, пока ее кто-то не обнаруживал на суку, хотя слезть с дерева было ничуть не труднее, чем на него забраться, а забиралась она иногда так высоко, что снимать ее нам приходилось с помощью лестницы; возможно, находчивой ее делала просто жажда радости и наслаждения, и, как только она удовлетворяла ее, независимо от того, что было предметом желаний – спелая черешня, желтые абрикосы или, скажем, я, – память ее угасала, пропадала изобретательность, и она возвращалась в тот мир, где предметы существовали одиноко и изолированно, где стул становился стулом, только когда на него садились, стол делался столом, когда на него ставили ее тарелку, где явления не были друг с другом связаны, а просто существовали, если существовали, и, в лучшем случае, только перетекали одно в другое; именно эту руководящую ею жажду и выдавали немыслимо алчная ухмылка и еще более неподвижные, чем всегда, распахнутые немигающие глаза; освободив колени, она подползла еще ближе, оказавшись уже под столом, под его защитой, где никто не мог видеть, чем мы занимаемся; как и она, я тоже по-своему был ослеплен своими желаниями; она возбужденно пыхтела, я тоже дышал все громче, мой слух, обостренный напряжением чувств, словно странную музыку, четко различал два отдельных, но все-таки согласованных ритма дыхания, ее и мой, и если бы я не поднял сейчас руку, чтобы направить булавку прямо ей в глаз, который так и притягивал к себе ее острие, она наверняка тут же бросилась бы на меня; бороться со мной ей нравилось; она не отшатнулась, и ухмылка не исчезла с ее губ, просто она замерла и, временно отложив надежды на завершение нашей игры, затаила дыхание.
Хотя острие булавки было всего в нескольких сантиметрах от блестящей поверхности ее глаза, она даже не моргнула, моя рука тоже не шевельнулась, я только почувствовал, как медленно приоткрылся мой рот, – собственно, я ничего не хотел, просто она была рядом, открытая, беззащитная, а где-то позади ее видимой части, возможно, скрывалась другая, живущая чувственной жизнью, трепетная, хлопающая ресницами, пугливая, и если бы, не дай бог, случилось, что она, пусть невольно, чуть-чуть подалась ко мне или рука моя чуть качнулась бы в ее сторону – но нечто предотвратило жуткую развязку, хотя это невидимое препятствие, стена, какая-то тень, словом, это нечто, казалось, было совершенно независимым от моих намерений, каким-то проявлением внешней, существующей вне меня силы, и вместе с тем, разумеется, было связано с моими намерениями, даже если об этих намерениях я не догадывался, настолько они были загадочными и тайными, с моим любопытством, которое всегда и во всем одерживало надо мной победу, но не теперь! а если бы это все же случилось! – наверное, и тогда я не мог бы себя упрекнуть, потому что неистребимая жажда проникнуть внутрь безразличной, на первый взгляд, внешней формы вещей и явлений, заставить это безразличие говорить и кровоточить, овладеть им, как я сделал это с губами Кристиана, а впоследствии и с другими желанными мне губами, эта жажда всякий раз делала меня безвольным инструментом этой странной силы; но ужасная развязка все же не наступила, и я даже не знаю, не было ли еще более ужасным то, что произошло или могло произойти вместо нее.
Ибо как только этот застывший момент отчаяния миновал, ее тело осело на пятки, увеличившаяся дистанция между нами подействовала на меня отрезвляюще, и булавка, которую я все еще сжимал в ногтях, стала не более чем свидетельством моей невообразимой безмозглости, ерундой, о которой можно, пожав плечами, забыть, то, что могло произойти, все же не произошло, мне пришлось закрыть рот, пришлось снова услышать свое по-идиотски взволнованное дыхание, что разожгло во мне злость, злость пошлую, примитивную и потому целиком мою, вот, опять я ее упустил, опять остался наедине с собой, но все же я потянулся за удаляющейся сестренкой и коротким движением ткнул булавкой в ее оголившееся бедро.
И опять ничего не случалось; она отшатнулась, но не проронила ни звука; казалось, если мгновением раньше мы были где-то высоко-высоко, то теперь низвергались в какую-то пропасть, у нее пресеклось дыхание, но, видимо, не от боли, ночная рубашка задралась до пояса, и между раздвинутыми бедрами моему взгляду открылось отверстие в ее теле, приоткрытая темная щель, обрамленная двумя раскрасневшимися упругими холмиками, и булавка нацелилась теперь туда, остановить ее я не мог, но она не кольнула и даже не затронула кожу, а просто проникла в отверстие.
Потом я еще раз вонзил ее в ляжку.
Не легонько, как в первый раз, а сильно и глубоко; она взвизгнула, ухмылка исчезла с ее лица, и еще до того, как она бросилась на меня, я успел заметить ищущий спасения взгляд, как будто от физической боли с ее глаз спала невидимая пелена.
Сомнений не было, висевшее на вешалке темное пальто могло означать только одно: у нас гость, причем гость необычный, потому что пальто было строгим и мрачным, ничуть не похожим на те, которые обычно висели на этой вешалке, настолько бедным и потертым, что я даже не испытал желания сделать то, что я делал почти всегда, оставшись в прихожей наедине с чужими пальто, – пошмонать по карманам и, обнаружив завалявшуюся в них мелочь, затаиться, прижавшись к стене и выжидая момента, когда можно будет украсть несколько филлеров или форинтов.
На сей раз никаких незнакомых звуков, никаких голосов я не слышал, все было как обычно; поэтому я открыл дверь и, не успев толком осознать даже собственное изумление, сделал несколько шагов к кровати.
У кровати, держа руку моей матери, стоял на коленях незнакомый мужчина и, припав лицом к этой утопающей в толстом одеяле руке, плакал; плечи и спина его содрогались, он целовал руку матери, а та свободной рукой гладила его голову, запустив пальцы в почти совершенно седые, коротко стриженные волосы незнакомца, как будто желая за волосы, утешающим жестом, мягко подтянуть к себе его голову.
Я увидел это, войдя в комнату, а когда сделал несколько шагов к кровати, мужчина оторвал голову от материной руки, не слишком быстро, в то время как мать резко отпустила его волосы и, слегка приподнявшись на подушках, бросила взгляд на меня.
«Выйди, пожалуйста!»
«Заходи!»
Они сказали это синхронно, мать – прерывающимся голосом, одновременно запахивая на груди вырез мягкой белой ночной рубашки, а мужчина – приветливо, словно и правда обрадовался моему неожиданному появлению; я растерянно замер на месте, сбитый с толку и появлением незнакомца, и их противоречивыми призывами.
Комната была залита ярким послеполуденным солнцем, проникая через задернутые тюлевые занавески, еще по-зимнему строгий свет рисовал на безжизненно сверкающем полу затейливые узоры; за окном шумели водосточные трубы, по которым с бульканьем, хлюпаньем стекала тающая на крыше снежная жижа; сноп света не освещал их, достигая лишь до изножья кровати, где лежал небольшой, неловко перевязанный шпагатом пакет из коричневой бумаги, который тоже, видимо, принадлежал незнакомцу; отирая слезы, он выпрямился, потом, улыбаясь, поднялся, и в этой неожиданной смене настроений почувствовалась и какая-то беззастенчивость, и несомненная сила; одежда его выглядела так же странно, как и пальто на вешалке, на нем был светлый, слегка полинялый летний полотняный костюм, он был очень высок, лицо – бледное и красивое, костюм и белая рубашка – мятые.
«Не узнал меня?»
На лбу незнакомца было заметно красное пятно, в одном глазу еще блестели слезы.
«Нет».
«Как же ты не узнал? Неужели забыл? Как ты мог так быстро забыть!»
Какое-то до сих пор не известное мне волнение сделало голос матери сухим и сдавленным, хотя чувствовалось, что она пытается взять себя в руки; тем не менее голос звучал неестественно, как будто ей полагалось играть роль моей матери, разыгрывать, что она обращается к своему сыну, как будто ей нужно было сейчас справиться вовсе не с радостью и растроганностью по поводу появления наверняка неожиданного для нее гостя, а скорее с какой-то невероятной внутренней дрожью, с каким-то страхом, причины которых были мне неизвестны; глаза ее оставались сухими, без слез, лицо изменилось, что поразило меня намного больше, чем их интимная близость или тот факт, что я не узнал мужчину; на кровати передо мной сидела красивая рыжеволосая женщина с зардевшимися щеками, слегка дрожавшая, душившая себя завязками ночной рубашки, которые она нервно стягивала у горла пальцами, женщина, пытавшаяся что-то скрыть от меня, однако ее прекрасные сузившиеся мечущиеся глаза все же выдавали ее, в этой мучительной и предательской ситуации она была беззащитна; я разоблачил ее.
«Как-никак пять лет!» – сказал незнакомец и легко рассмеялся; приятным был не только его голос, но и манера смеяться, похоже было, что он имел склонность смеяться и над самим собой, свободно играть со своими чувствами; неторопливыми уверенными шагами он двинулся ко мне, и от этого действительно стал знакомым, я узнал походку, этот смех, распахнутость голубых глаз и, наверное, главное – успокаивающее доверие, которое я ощутил к нему.
«Пять лет – срок немалый!» – сказал он и обнял меня, все так же смеясь, но смех этот был обращен все же не ко мне.
«Ты, наверное, помнишь, мы рассказывали тебе, что он за границей? Ну, помнишь?»
Мое лицо коснулось его груди, тело его было жестким, костлявым, худым, и поскольку я машинально закрыл глаза, то многое смог почувствовать в этом теле; но полностью отдаться объятию я не мог, с одной стороны, потому, что нервозность матери передалась и мне, а с другой, потому, что доверие, вызванное его походкой, непринужденностью, его телом, казалось мне слишком знакомым и слишком сильным, и именно эта чрезмерная открытость ощущений побуждала меня к сдержанности.
«Теперь уже можно не врать. Я был в тюрьме».
«Я придумала эту историю, потому что тогда мы ничего толком не могли тебе объяснять».
«Да, да, в тюрьме».
«Не бойся, он не крал и не грабил!»
«Я все тебе объясню. Почему бы не рассказать и ему?»
«Если считаешь нужным».
Он не ответил и, как бы медленно оторвавшись от матери, обратил все внимание на меня; крепко взяв меня за плечи, он слегка отодвинул меня от себя, окинул внимательным взором, буквально пожирая глазами, и от зрелища, то есть от меня, он повеселел, более того, его улыбка превратилась в смех, в смех, который был предназначен уже только мне, означал, что он остался доволен мной; он встряхнул меня, похлопал по плечам, с громким чмоканьем расцеловал в обе щеки, потом, как человек, который не может налюбоваться мной, поцеловал меня в третий раз, и перед этим эмоциональным порывом я уже не устоял, я уже знал, кто он, знал доподлинно, потому что его агрессивная близость взломала во мне тяжелые замки и внезапно, неожиданно, вдруг заставила все вспомнить, и вот он уже был здесь, рядом со мною, целовал меня, крепко сжимал в объятиях; открыл замки, о которых я вроде бы даже не подозревал, ведь он в свое время исчез, мы больше не вспоминали его, он больше не существовал, растворился, и в конце концов я забыл даже то, что в моей памяти был маленький темный уголок, который несмотря ни на что хранил ощущение его близости, его взгляд, походку, тембр голоса, его прикосновения; и вот он был здесь, одновременно как воспоминание и реальность, и я, пусть неловко, потому что неловкость эта вызвана была как раз волнением, в ответ на третий его поцелуй тоже коснулся губами его щеки, но он снова прижал меня, почти грубо, к своей груди и долго не выпускал из объятий.
«Пожалуйста, отвернитесь, я встану».