И вот наконец наступил день премьеры.
После полудня начинает валиться снег, мягко, густо и медленно, рыхлыми влажными хлопьями, которые временами шарахаются и вихрятся от порывов ветра.
Он оседает на крышах, покрывает газоны в парках, дороги и тротуары.
Но торопливые ноги и шуршащие шины колес тут же изгаживают его слякотными черными полосами, следами, тропинками и ходами.
Слишком ранним был этот белый снег; правда, наш тополь уже обронил с кружевной верхушки последние сухие листочки, но смыкающиеся кроны платанов на Вёртерплац стояли еще зелеными.
Пока за окном идиллически кружится ранний снег, один из них валяется на диване в холле, а другой методично прореживает свою богатую коллекцию грампластинок; сидя на корточках, он одну за другой достает из конвертов пластинки и, исходя из каких-то своих критериев, ломает некоторые через колено.
Ни на один из моих вопросов он не отвечал. Как и я на его вопросы.
Да и позднее не было никаких воплей, ни проклятий, ни слез, которые можно было бы растворить в стремительных сентиментальных объятиях, а была лишь сварливость, раздраженная и временами взрывная, постоянное недовольство друг другом, то и дело дававшее поводы для бескровных царапин, для коварных, но несерьезных ран, которые мы, видимо, наносили друг другу во избежание более тяжелых увечий.
Было множество оправданий и экивоков, но ни слова о том, что действительно раздражало и беспокоило нас обоих, что нам казалось чрезмерным, более чем достаточным, переступающим все границы.
А несколько часов спустя, когда они наконец все же отправились в театр, снег взял свое, начисто выбелив город, облепив голые ветви, постепенно запорошив следы, засыпав дорожки, осев белыми тающими шапками на освещенных прожекторами кронах платанов и приглушая своей белой мягкостью все уличные шумы.
Так кровь, тихо пульсирующая в барабанных перепонках, сообщает добрые вести.
Я думал, что это я лгу ему, ибо в то время я даже не подозревал, что он тоже меня обманывает.
Точнее, то была вовсе не преднамеренная ложь, а скорее систематическое и взаимное умалчивание о некоторых вещах, которое, незаметно распространяясь, постепенно лишает смысла весь разговор.
Он занят, говорил он мне, он ждет звонка, он придет, он посмотрит позже, я должен идти к себе, он хочет побыть наконец один.
Телефонный звонок был правдой, он действительно ждал чего-то, но чего он ждал, что скрывал от меня, я понять не мог.
Наверное, всем знакомы те странные примирения, которые на самом деле только продляют раздор; и тогда, подняв воротники своих теплых пальто, они шагали рядом друг с другом под снегопадом, шагали, на посторонний взгляд, вальяжно, сунув руки в карманы, молча, не переглядываясь, мягко ступая в чавкающий под ногами мокрый снег.
Эту видимость улыбчивого спокойствия им придает чувство собственного достоинства, но в действительности все не так: внутренне оба напряжены страхом за себя и стремлением сохранить самообладание, и эта их напряженность как раз и есть та единственная общность, та связь, которую невозможно порвать именно потому, что никто из них не способен по-человечески объяснить причины собственного беспокойства.
Они ждут поезда на станции метро «Зенефельдерплац», и тут происходит нечто весьма необычное.
До моего отъезда на родину оставалось полторы недели, и мы никогда больше не упоминали о моих планах вернуться сюда.
Станция была пустынна, а надо сказать, что эти голые, гулкие, продуваемые сквозняками мрачные станции, построенные еще в начале века и потому играющие роль и в моей воображаемой истории, освещаются очень скудно, так что было почти темно.
Чуть поодаль, на противоположной стороне платформы, одиноко маячила дрожащая как осиновый лист фигура.
Неряшливого вида погруженный в себя юнец привлекал внимание только тем, что вся поза его напоминающего тень, но при этом все же четко очерченного тела выдавала, как сильно он мерзнет; плечи вздернуты, голова втянута, руки прижаты к туловищу, он пытался согреть ладони, держа их на бедрах, и в то же время казалось, будто он привстает на цыпочки, чтобы оторваться от холодного пола; изо рта юнца свисала горящая сигарета, которая временами освещала мрачную станцию утешительным огоньком.
Теряющийся в темной глубине тоннель подземки долгое время оставался пуст и нем, поезд не появлялся и даже не намекал на свое приближение гулом мотора, между тем каждая минута была у меня на счету; если я хотел описать историю этого спектакля, включая все мелочи, о которых мне стало известно в процессе его подготовки, то я не мог упустить именно те минуты, в которые многомесячный труд завершился триумфом.
И тут этот юноша с сигаретой во рту вдруг направился к нам.
Точнее, направился явно к нему.
Сперва я подумал, что они, наверно, знакомы, хотя, судя по внешнему виду юнца, это было не очень-то вероятно.
Меня охватило смутное недоброе чувство.
Он шел беззвучно, слегка раскачиваясь, на каждом шагу как-то вскидывая свое тощее тело, словно ему нужно было не только идти вперед, но и двигаться вверх, а еще неприятное впечатление производило то, что при ходьбе он старался не опускаться на пятки, обут он был в какие-то смахивающие на тапочки, расползающиеся по швам чувяки – на босу ногу, отчего при каждом подпрыгивающем шаге из-под брюк выглядывали голые лодыжки.
Сострадания к нему я не испытывал – это социальное чувство обычно защищено у людей добротным теплым пальто.
На нем были узкие и довольно короткие штаны, потрепанные и зияющие на коленях дырами, и какая-то куцая, по пояс, красная клеенчатая куртелька, издававшая на ходу ледяное шуршание.
Мельхиор, стоявший к нему спиной, обратил внимание только на этот холодный, отдававшийся эхом в пустынном зале шорох.
И с элегантной небрежностью дернув плечом, развернулся к нему, но юнец, как только он повернулся, застыл на месте и уставился на него бешеным, полным необъяснимой враждебности взглядом.
Здесь можно было бы рассказать кое-что о ночных парках, где под кронами темнота черней черного и где незнакомцы, в предвкушении сладких прикосновений, призывно сигналят друг другу вспыхивающими огоньками своих сигарет.
Это предел глубины, на которую мы способны погрузиться в себя, возвращаясь в животное состояние.
Трудно было решить, куда он смотрел, мне казалось, что на его шею.
Он был не пьян.
На подбородке чернело что-то вроде козлиной бородки, но, приглядевшись, я понял, что это были не волосы, а сам его остренький подбородок, обезображенный то ли каким-то изъяном, то ли жуткой кожной болезнью, то ли черно-лиловым кровоподтеком – результатом прицельного удара в челюсть или неожиданного падения.
Лицо Мельхиора не побледнело.
Но черты его, отражавшие полное безразличие к внешнему миру, все же как-то переменились, передавая резкую смену душевного состояния, и от этой неожиданной перемены мне показалось, будто он побледнел.
А еще по его изменившемуся лицу видно было, что, хотя этого пацана он не знает, он все же открыл в нем что-то очень важное для себя, что-то необычайно важное, что ужасает его и вместе с тем наполняет давно ожидаемой радостью, словно ему вдруг открылась спасительная идея или возникло неодолимое побуждение, но он старался, чтобы я этого не заметил, то есть владел собой.
Может ли человек в своей памяти достигнуть таких глубин, чтобы отпала сама надобность вспоминать?
И все-таки он себя выдал, потому что, метнув на меня быстрый и неприязненный, злой, бесконечно холодный взгляд, говоривший, что я здесь лишний, он, так, будто я совершил какое-то тяжкое преступление против него, тихим и низким голосом, едва шевеля губами, словно желая скрыть за ними смысл своих слов от вперившегося в него юнца, велел мне линять отсюда.
Что на его языке звучит еще более грубо.
Я подумал, что он мне мстит.
В чем дело, спросил я беспомощно.
Вали, говорю, утробно, на разжимая зубов, рыкнул он, а потом, сунув руку в карман, выудил сигарету и, ткнув ее в рот, двинулся к парню.
Тот стоял неподвижно, набычившись, приподнявшись на цыпочки, чуть подавшись вперед.
Я не мог ничего понять, и хотя этот новый поворот событий уже не был столь неожиданным, я почему-то был убежден, что дело кончится потасовкой; по станции, все еще безлюдной, гулял затхлый сквозняк.
Он подошел к нему совсем близко, почти уткнувшись в торчащую изо рта юнца тлеющую сигарету, и что-то сказал ему, отчего тот не только опустился на пятки, но, попятившись, сделал несколько неуклюжих шагов назад.
Мельхиор же не отстает от него, нависает над ним всем телом, и мне уже кажется, что теперь нужно защищать не его, а скрывшегося за его спиной мальчишку.
Они стоят, как два сумасшедших, один безумней другого, Мельхиор, побудительно, опять что-то говорит ему, на что тот, нерешительно отклонившись в сторону, с поспешной услужливостью выхватывает изо рта сигарету и дрожащей рукой дает ему прикурить.
Уголек, видимо, расшатавшись от судорожных касаний их сигарет, срывается и падает на бетон платформы.
Не обращая на это внимания, мальчишка начинает лихорадочно что-то тараторить, говорит он вполголоса, и единственное, что мне удается понять, это то, что он говорит о холоде, одубел, одубел, вновь и вновь раздается в гулком мраке станции.
Тут в тоннеле послышался рокот приближающегося состава.
И если до этого в поведении Мельхиора было что-то непостижимо маниакальное, то теперь неожиданно накатившая на него маниакальность вдруг куда-то девается.
Все кончено, была – и нет.
Он шарит в кармане, ссыпает в протянутую ладонь юнца несколько монет, поворачивается и с разочарованным видом устало бредет ко мне.
На ходу он швыряет под ноги свою сигарету и со злостью размазывает ее по перрону подошвой.
За считанные секунды, вместившие в себя все эти перипетии, он действительно побледнел и вернулся ко мне взбудораженным, униженным и убитым.
Я тем временем разглядывал мальчишку, разглядывал так, будто вид его мог что-то мне объяснить, а он, в свою очередь, опять приподнявшись на цыпочки, в одном кулаке сжимая доставшуюся ему мелочь, а в другом растирая погасшую сигарету, смотрел на меня так осуждающе, безутешно и укоризненно, как будто причиной всего происшедшего был именно я, и поэтому он вот-вот бросится на меня, собьет с ног и прикончит.
И в следующую долю секунды это едва не произошло.
Ну смотри же, смотри на меня своими гляделками, пытаясь перекричать грохот вкатывающегося на станцию поезда, во всю глотку орал он.
Ты думаешь, вы думаете, от меня можно откупиться.
Откупиться, орал он, у всех на глазах.
И словно стартующий спринтер, подавшись всем своим тощим телом вперед, рванулся к нам.
Времени на размышления не было.
В паузе между его воплями Мельхиор рванул на себя дверь ближайшего к нам вагона, втолкнул меня внутрь, прыгнул следом за мной, и оба мы, продолжая как завороженные смотреть на беснующегося юнца, попятились от него.
Вы думаете так заслужить прощение?
Мы пятились вглубь вагона; тем временем острый как бритва голос безумия метался над головами спокойно сидевших тут и там пассажиров.
Прощение за гроши не купишь!
Лицо, все в красных воспаленных прыщах, влажные, липкие и тонюсенькие, как у ребенка, светлые волосы и спокойные, нисколько не выражающие его безумную ярость голубые глаза.
Его устами кричал какой-то неведомый бог, которого он вынужден был повсюду таскать в себе.
И пока мы так отступали, ища убежища среди вскинувших головы пассажиров, из другого вагона со скучающим видом, держа руки на висевшей на шее кожаной сумке, вышла кондукторша и не спеша двинулась вдоль состава, при этом лицо ее оставалось совершенно невозмутимым, не реагирующим на эти жуткие вопли, заканчиваем посадку, говорила она нараспев апатичным голосом, хотя, кроме юного крикуна, на перроне не было ни души, заканчиваем посадку, и непонятно было, откуда берется в мире этот столь безупречный и столь постыдный порядок вещей.
Крикуна, преграждавшего ей дорогу, она попросту оттолкнула в сторону.
Потеряв равновесие, он шатнулся и, чтобы оставить на своем счету хоть маленькую победу, хоть что-то, какую-то сатисфакцию, которая на мгновение могла бы утешить его за все причиненные ему унижения, с размаху швырнул в уже закрывающиеся двери, швырнул нам в лицо – нет, не деньги, а размятую в кулаке, потерявшую свой уголек сигарету, но не попал в нас, и мусорные останки этой позорной сцены приземлились у наших ног.
Когда в мчащемся поезде люди наконец успокоились и перестали глазеть на нас любопытными, жадными до скандала, укоряющими глазами, желающими понять, что же мы сотворили с этим несчастным юношей, я спросил его, что все-таки это было.
Мельхиор не ответил.
Он стоял неподвижно, разгоряченный, бледный, скрывая свой взгляд за вцепившейся в поручень рукой, не желая даже смотреть на меня.
Но, наверное, нет людей настолько нормальных, чтобы их не могли затронуть слова сумасшедшего.
И трясясь в этом индустриальном грохоте, держась рядом с ним за поручень, я почувствовал, что и сам подступаю к границе безумия.
Колеса, рельсы.
Что на следующей остановке я молча выйду и покончу, покончу со всем, оставив все это на рельсах.
Но, как выяснилось позднее, у меня не хватило смелости даже проглотить таблетки.
Нет, то было не безумие и даже не грань безумия.
В те годы мне явно не хватало ощущения дали; каждое мое слово и каждый жест, все мои тайные вожделения, цели, стремления и намерения направлены были только к тому, чтобы найти удовлетворение, полное воплощение и, более того, искупление всех зол внутри или на поверхности других человеческих тел.
Да, да, мне не хватало именно ощущения дали, даже если это великолепная даль чуждого мне божества безумия, ибо то, что я ощущал в себе как безумие или греховность, говорило не о хаосе природы, а только лишь о смешных нелепостях моего воспитания и чувственных неурядицах моей юности.
Или, напротив, – даль милостивого, карающего, единственного, благодатного божества, ибо то, что мне мыслилось благодатью, было вовсе не великолепным божественным миропорядком, но плодом моих мелочных ухищрений, злобы и надувательства.
Я полагал, что могу исключить из своей жизни ощущение сверхъестественности, я был трусом, пасынком нашей эпохи, карьеристом собственной жизни и верил, что все тревоги и страхи, чувство отверженности могут быть смягчены или обойдены за счет некоторых качеств плоти.
Но можно ли разобраться в человеческих ближних делах, не понимая божественных дальних дел?
Дерьму до небес никогда не подняться, оно может только копиться и оседать.
Склонившись к нему, я шептал ему прямо в ухо, повторяя: что это было, ожидал ли он этого, спрашивал я упрямо, хотя лучше мне было бы помолчать и набраться терпения.
Наконец ему надоел мой шепот, и он достаточно громко ответил: ты же видел, я попросил у него прикурить, всего-навсего прикурить, и понятия не имел, что напоролся на идиота.
И я ощутил в себе мою сестренку, которую я с тех пор никогда не видел, ощутил в себе ее грузное тело.
Я казался себе таким домом, где все двери и окна открыты настежь, куда может войти, заглянуть любой человек, откуда бы он ни явился.
Ну хватит с меня твоей лжи.
На это он не ответил.
Ну раз ты не отвечаешь, сказал я ему, то на следующей остановке я выйду, и больше ты меня никогда не увидишь.
На что он качнул рукой, висевшей на поручне, и с размаху ударил меня локтем в лицо.
Весной, в Венгрии, глядя в окно, я любовался послеполуденным видом окрестностей.
А потом наступил день премьеры, когда после полудня вдруг повалил снег, мягко, густо и медленно, рыхлыми влажными хлопьями, которые временами шарахались и вихрились от порывов ветра.
Снег оседал на крышах, покрывал газоны в парках, дороги и тротуары, но торопливые ноги и шуршащие шины колес тут же изгаживали его слякотными черными полосами, следами, тропинками и ходами.
Мы шли с ним в театр.
Слишком ранним был этот белый снег; правда, наш тополь уже обронил с кружевной верхушки последние сухие листочки, но смыкающиеся кроны платанов на Вёртерплац стояли еще зелеными; а несколько часов спустя снег все же победил: весь город стал белым, снег облепил голые ветви, запорошил следы и тропинки и украсил белыми шапками просвечиваемые вечерней иллюминацией кроны платанов.
Поскольку она была единственной, кто остался в живых, в Будапеште я отправился к Марии Штейн, желая узнать, о ком из этих двоих мужчин я должен вспоминать как о своем отце, хотя на самом деле это было не так уж важно.
Прошлогодний бурьян достигал мне до пояса, а на ступеньках набережной, на жарком послеполуденном солнце прохлаждались раздетые по пояс люди.
Под ногами у них, кое-где заворачиваясь воронками, лениво текла вода, в которой, как в зеркале, дрейфовали уже зеленеющие на острове с судоверфью ивы.
То было не воскресенье, потому что с острова доносился скрежет, все шипело и лязгало, и огромные краны медленно поворачивали свои шеи.
Сперва, следуя по плотно утоптанной тропинке вдоль пригородной железной дороги, я отправился к станции Филаторигат; я знал, что тело моего отца сначала притащили сюда, где оно и лежало на скамье в зале ожидания до прибытия труповозки.
В зале станции было пусто, прохладно и пахло опилками, с помощью которых в помещении, видимо, производили уборку; когда я входил, у меня под ногами прошмыгнула наружу кошка; длинная скамья стояла у стены.
В окошечке кассы отодвинулась занавеска, и из него выглянула кассирша.
Спасибо, билет мне не нужен, сказал я.
Тогда чего я здесь делаю?
Я был уверен, что она тоже видела труп, а если не видела, то во всяком случае знала об этой истории.
Это не казино, а зал ожидания для пассажиров, и если я не собираюсь никуда ехать, то лучше мне подобру-поздорову убраться отсюда.
В конце концов я так и не осмелился спросить у Марии Штейн, кого же из этих двоих мужчин я должен считать отцом, и позднее я совершенно напрасно пытался разглядывать в зеркале свое лицо и изучать особенности своего тела.
Тем же самым, установлением физического происхождения и своей духовной идентичности, я занимался и в Хайлигендамме, стоя у зеркала в гостиничном номере, и моя нагота казалась мне чем-то вроде плохо сидящего на мне костюма; но полицейские барабанили в дверь вовсе не потому, что хотели что-то узнать об обстоятельствах исчезновения Мельхиора, а потому, что гостиничному швейцару, открывшему мне дверь в неурочный час, я со своей разбитой о камни физиономией показался подозрительным, и он позвонил в полицию.
К рассвету ветер утих.
Я же думал тогда лишь о том, что я должен навеки забыть Мельхиора.
Они попросили меня предъявить документы, я потребовал разъяснить причину их появления, но мне велено было собрать вещи, и меня отвезли в полицейский участок близлежащего Бад-Доберана.
Хотя снаружи был полный штиль, мне слышалось яростное беснование моря.
Сидя в промозглой камере, я решил, что, не считаясь с последствиями, я должен убить моего друга с помощью коридорного.
Когда же мне принесли извинения и вернули паспорт, рекомендовав при этом как можно быстрее покинуть страну, я стал заигрывать с мыслью: а что, если я сейчас расскажу им о том, как бежал Мельхиор, и к их вящей радости скажу еще, что коридорного казнили неправедно, потому что убийцей был я.
Море тем временем успокоилось и мягко плескалось у берега, пока я ожидал поезда.
На сиротливой скамейке, вообще-то, мне делать было нечего, так что я вышел из прохладного станционного здания на жаркий весенний солнцепек.
Я знал, что застану Марию Штейн дома, потому что она все еще не смела покидать квартиру и еду для нее покупали соседи.
Она открыла мне дверь с сигаретой в руке, в тренировочном, вытянутом на локтях и коленях темно-синем костюме.
И не узнала меня.
В последний раз она видела меня на похоронах моей матери.
До этих похорон я не видел ее пять лет, с тех пор как ее посадили; ее выпустили из тюрьмы чуть раньше, но она к нам не приходила.
А может, она притворилась, что не узнала меня, чтобы не нужно было со мной разговаривать.
Она провела меня в комнату, где они мучили друг друга всю ночь напролет; кровать была не застелена, и из окна была видна станция.
Мой отец, или человек, чье имя я ношу, говорил ей: ну хорошо, Мария, я все понимаю, ты права, я согласен, и единственное, о чем я прошу тебя, – выглянуть в это окно.
И прошу тебя не ради себя, просто я хочу, чтобы ты убедилась, что я действительно ухожу.
Ты сделаешь это, спросил мужчина.
Она кивнула, хотя не совсем понимала, что он имеет в виду.
Мужчина оделся, она надела в ванной халат, он без слов вышел из квартиры, а она подошла к окну.
Но перед этим она посмотрелась в зеркало, прикоснулась рукой к волосам и лицу – волосы были седыми и казались чужими, но кожа лица выглядела совсем гладкой, отчего она поняла, что нужно найти очки.
Она нащупала их под кроватью и теперь могла видеть мужчину вполне отчетливо.
По дорожке из мерзлого щебня, среди достигавших до пояса гнилых городских сорняков, в свете уличных фонарей на стылом рассвете, казалось, двигалось пустое пальто.
Первый снег в том году выпал лишь в январе.
И зрелище это наполнило ее радостью, ведь всю эту ночь, на смятой постели она повторяла, что все напрасно, что ничего не нужно, каждым вздохом, вскриком и прерывающимся дыханием заглушая в себе жуткий внутренний протест: нет, нет, она не может стать женой убийцы, не может и не желает.
Я останусь твоей любовницей, как и прежде, в этом я не могу отказать себе, но не более.
Мне нужно воспитывать двоих детей, но я сумасшедший, сказал он.
Нет, ничего более, мы можем наслаждаться друг другом просто, как животные.
Но он хочет не этого, сказал мужчина, входя в нее, уже не впервые за эту ночь.
И всю ночь на губах у нее было это слово, но она так и не произнесла его, сказав вместо этого: да какое мне дело до твоих детей.
Сынок, я могу сказать это только тебе, ему я сказать не посмела, что не могу стать женой убийцы.
И она повернулась так, чтобы мужчине не оставалось иного, как войти в нее еще глубже.
И знай, что всегда, я всегда была влюблена не в тебя, а в него, в него, и люблю его по сей день, его и никого больше.
Янош Хамар, в которого была так страстно влюблена Мария Штейн, через несколько месяцев уехал в Монтевидео, заняв пост временного поверенного посольства; а его светлый полотняный костюм так и остался у нас.
Была влюблена, влюблена в него, со стоном отвечала она на каждое его движение, всю жизнь любила только его, никого другого, и даже в тюрьме продолжала любить, потому и выжила, о тебе же даже не вспоминала, тобою я просто пользовалась.
Ну и пользуйся.
Да, да, просто пользовалась.
Возможно, что все происходило не совсем так.
Но достоверно одно: на рассвете перед Рождеством одна тысяча девятьсот пятьдесят шестого года мужчина, пройдя по темной тропинке, остановился у хорошо освещенной железнодорожной насыпи, в том месте, где пригородные поезда, заложив вираж, подкатывают к станции Филаторигат.
Стоявшая у окна женщина хотела было отвести взгляд, потому что смотреть уже было не на что, когда вдруг заметила, что мужчина развернулся и, наверное, отыскав глазами окно, что-то вытащил из кармана.
Это было его последнее желание: чтобы она увидела.
Он выстрелил себе в рот.
Она называла меня сынком, но говорила со мной как со взрослым и при этом не придавая значения тому, чей я сын.
По каким-то случайным ее словам я понял, что между ними произошло, и хотя точный смысл этих слов я распознал много позже, кое-какие детские впечатления уже тогда давали мне некоторое представление о той безнадежной любви.
Сынок, ты единственный, кому я могу сказать, ему я этого не сказала, что не могу стать женой убийцы.
Не могу стать вам мачехой.
И если есть все же какой-то бог, то он простит меня, потому что наверняка понимает, что такое честь.
Между прочим, он знал обо всем за два дня и мог бы предупредить меня.
Я конечно бы не сбежала, я сдалась бы сама, если б они попросили меня, я много чего для них делала; но не так, не такой ценой.
Моя мать зарабатывала на жизнь своим телом, сынок, была красавицей и при этом шлюхой, несчастной чахоточной пролетарской шлюхой, иногда продававшей себя за гроши, но все же она объяснила мне, что такое честь.
И если тебе этого не объяснили, сынок, то я тебе объясню.
Они ворвались, взломав мою дверь, вытащили меня из постели, вспарывали ножами обивку стульев, хотя кому, как не им, было знать, что у меня, которая отдала их конторе всю жизнь, они ничего не найдут, а ежели и найдут, то найдут такое, что свидетельствует против них; я отдала им всю свою жалкую жизнь.
Могла бы отдать, если бы был на свете какой-то бог, но его, увы, нет.
И за все, что случилось, кроме себя, мне винить некого.
Они надели на меня наручники, при этом нарочно разбудив своим шумом весь дом, чтобы знали, что даже гебешнице есть чего опасаться, завязали глаза и, пиная под зад, спустили меня с пятого этажа так, что на каждой площадке я считала лбом стены.
Забрали ее пасхальным утром, в тысяча девятьсот сорок девятом году.
А за день до этого твоя мать сообщила мне, что у вас в саду расцвели кусты «золотого дождя», и мы с ней веселились, наконец-то весна, щебетали по телефону, хотя она тоже знала.
Она знала, что ждет меня в ближайшие три дня, да я и сама догадывалась, только представить себе этого не могла.
Я об этом еще никому не рассказывала, да и не могла рассказать, потому что они меня до сих пор держат на крючке, но тебе, сынок, я все-таки расскажу.
Я была для них мелкой рыбешкой.
В управлении контрразведки она отвечала за техническое обслуживание конспиративных квартир – за отопление, мебель, уборку, за питание персонала, когда там кто-то жил.
Мое звание было гораздо выше, чем должность, которую я занимала, и я им понадобилась только для полноты картины, чтобы среди обвиняемых был хоть кто-нибудь, связанный с конкретными практическими задачами.
До сих пор жалеет она только об одном – что не устроила им кровавую баню, не перестреляла как бешеных псов.
Чтобы схватить пистолет, время у меня было, но я думала, что это какая-то ошибка, недоразумение, которое можно легко прояснить.
Но сейчас они меня уже не обманут.
Они следят за каждым моим шагом, я у них во всех списках.
К себе они меня не пускают, но и выйти куда-нибудь не дают.
И куда я могла бы пойти?
Соседи по дому знают только одно: что я сидела.
Но в любой момент они могут распустить слухи, что я из органов.
Она приложила палец к губам и, поднявшись, знаком велела мне следовать за ней.
Мы вошли в ванную, где она спустила воду и открыла все краны; все углы были завалены грязным бельем.
Хихикая, она прошептала мне на ухо, что они хотят ее отравить, но она не дура.
Ее губы щекотали мне ухо, и холодное стекло очков касалось моего виска.
Но, к счастью, ее соседка тоже кое-что понимает, и каждый день приносит ей молоко из другого магазина.
Молоком это сделать проще всего.
Когда ее выпустили, они дали ей эту квартиру, потому что жучки здесь были уже установлены.
Она закрыла краны, и мы вернулись в комнату.
Ну и пусть, пускай слушают, что они со мной сотворили.
Этому парню я все расскажу.
Я была, словно муха, которую накрыли огромной горячей ладонью.
Но теперь вы услышите, что вы со мной сотворили.
И с этого момента она говорила уже не мне, и я тоже чувствовал, что в комнате нас не двое.
Они посадили ее в машину и долго куда-то везли.
Потом, судя по звуку, открыли решетку канализации или какой-то люк и стали спускать ее вниз по отвесной железной лестнице.
Ни в одном из знакомых домов ничего подобного не было, то есть с ней обошлись особо, чтобы знала, где раки зимуют.
Дальше они пробирались по колено в воде, а потом, когда поднялись по каким-то ступенькам, за спиной у нее захлопнулась железная дверь.
В помещении было тихо, скованными наручниками руками она сорвала с глаз повязку, надеясь, что глаза со временем привыкнут к темноте.
Прошло несколько часов, руки нащупывали везде влажный бетон, помещение было огромным, ибо каждое ее движение отдавалось в нем гулким эхом.
Железная дверь распахнулась, и кто-то вошел, но в помещении оставалось так же темно, она попятилась, пытаясь увернуться от них, их было двое, посвистывая резиновыми дубинками, они шли за ней следом, однако довольно долго ей удавалось избегать ударов.
Очнулась она на обтянутой шелком банкетке.
И не могла понять, где она; казалось, во сне она перенеслась в какой-то барочный замок.
Чутье подсказывало ей, что нужно притвориться спящей, и тогда она вспомнит, что с ней произошло.
Наручников на руках не было, что ввело ее в заблуждение, и она села.
Но за нею, по-видимому, откуда-то наблюдали, потому что как только она села, дверь открылась и в зал вошла женщина с чашкой в руках.
Показалось, что был уже вечер.
Чай был чуть теплым.
Она была благодарна женщине за этот чай, но, сделав глоток-другой, заметила, что та как-то странно смотрит на нее, да и чай на вкус был тоже странный.
Женщина улыбнулась, но взгляд ее оставался холодным, точнее, казалось, она напряженно следит за ней, словно бы ожидая какой-то реакции.
Мария Штейн знала, что они экспериментируют с разными средствами, и пыталась определить в тепловатом чае чужеродный вкус, и это было последнее, что ей запомнилось.
Когда же она очнулась, все тело ее разламывалось от боли; все казалось невероятно огромным, все расплывалось, любой предмет, на котором она останавливалась глазами, тут же начинал увеличиваться в размерах, из чего она заключила, что, видимо, у нее сильный жар.
А в голове звучали громкие фразы.
Ей казалось, будто она кричала, и каждое слово отзывалось такой жуткой болью, что ей пришлось открыть глаза.
Она увидела трех мужчин.
Один из них держал фотокамеру, и едва она повернулась к ним, щелкнул затвором, и дальше снимал уже беспрерывно.
Она орала на них, требуя объяснить, кто они такие и чего от нее хотят, где она и почему ей так плохо, требовала пригласить врача, попыталась спрыгнуть с постели – с какого-то дивана, стоявшего у стены залитого солнечным светом зала со множеством зеркал, но трое мужчин лишь молча уворачивались от нее, а тот, что с камерой, все продолжал снимать, пока она бесновалась.
Но ноги не слушались ее, она, упав на колени, вцепилась в стул и хотела выбить из рук фотографа его аппарат, но тот и это заснял.
А двое других, набросившись на нее, стали ее избивать и пинать, что, опять же, снимал фотограф.
Все это происходило на второй день.
А на третий, снова завязав ей тряпкой глаза, они на веревке потащили ее наверх по той же отвесной лестнице; она то и дело ударялась о перекладины лестницы и все же радовалась, что по крайней мере знает, где она, потому что слышала, как с лязгом захлопнулась металлическая дверь.
Потом ее долго куда-то везли, не давая ни пить, ни есть, ни сходить по малой нужде, и она, совсем обессилев, справила ее под себя.
Сперва под колесами зашуршал гравий, машина остановилась, заскрежетали железные ворота, и они въехали в крытое помещение, по-видимому в гараж, потому что в автомобиле запахло бензином и выхлопными газами, после чего ворота с грохотом затворились.
Ее охватила радость.
Если сейчас ее поведут вниз по узкой винтовой лестнице, а потом – по длинному коридору, где каменный пол выстлан линолеумом, чтобы заглушать шаги, а потом запихнут в клетушку, что-то вроде дровяника, то она наконец поймет, где находится.
Так значит, ее привезли назад, в Буду.
На конспиративную виллу на улице Этвеша, этот дом она выбирала сама, под ее же началом он перестраивался, и значит, не все потеряно, и скоро она будет в окружении знакомых лиц.
Винтовая лестница в доме была, но не было линолеума; была клетушка, откуда-то рядом тянуло запахом свеженаколотых дров и сернистой вонью кокса, но стена, которой она коснулась связанными руками, была сырая, кирпичная.
Она лежала на чем-то мягком, впадая время от времени в забытье.
От жажды губы ее так распухли, что она не могла их сомкнуть, во рту пересохло, язык прилипал к воспаленным кровоточащим ссадинам.
Она попыталась приглушить жгучую пульсирующую боль, прижимаясь лицом к отсыревшей стене, но влаги на ней было недостаточно, чтобы смочить язык.
Через какое-то время ей удалось стащить с глаз повязку.
Нет, это был не тот дом, наверняка не тот, и значит, надеяться не на что.
Над головой, совсем высоко, было что-то вроде окошка; оно было прикрыто куском картона, вдоль неровных краев которого просачивалось немного света и воздуха – то есть стекла в окне не было.
В стене она обнаружила ржавый крепежный хомутик с довольно острым краем и стала перетирать им веревку, пока наконец ей не удалось освободить руки.
Теперь у нее был кусок веревки, однако слишком короткий, чтобы сделать петлю и завязать узел, да и закрепить ее было не на чем.
Во сне ей пригрезилась нежная музыка, настолько прекрасная, успокаивающая, что ей было жаль, что она проснулась, но музыка продолжала звучать, правда теперь уже не столь завораживающе – мелодия была довольно обыкновенная, танцевальная.
Она решила, что это галлюцинация, она знала, что жажда может свести человека с ума, вот она и сошла, но еще не настолько, чтобы не осознавать этого.
Хорошо, значит, сошла с ума, только было непонятно, когда же это случилось.
Она знала даже, что вот сейчас на нее снова накатит приступ ярости, она его уже чувствовала; в полном сознании она бросилась на стену и стала об нее биться, и билась, невзирая на то что силы ее почти иссякли.
Музыка доносилась снаружи; в подвале стало прохладней, и сквозь щели почти не проникал свет.
Наверное, был уже вечер.
Но теперь она уже не могла решить, когда видит сон, а когда – галлюцинации, которые не поймешь, то ли есть, то ли нет; под действием музыки сквозь стену пробился маленький ручеек и заструился, потом превратился в поток, прорвало трубу, подумала она, а вода, пузырясь и пенясь, уже падала со стены грохочущим водопадом, в котором она чуть не захлебнулась.
В следующую минуту, а может быть, через полчаса или через два дня, она в этом была уже не уверена, она трезво подумала, да ведь все в порядке – раз она пытается выковыривать из щелей между кирпичами размягченные влагой кусочки раствора.
Ей даже удалось на руках подтянуться к окну, но тут снова заиграла музыка, и она сорвалась назад.
Но не сдалась и с новой попытки все-таки дотянулась кончиками пальцев, ногтями до края картонки.
Вися на стене, она теребила ее до тех пор, пока та не сдвинулась с места и не выпала из оконца.
И она увидела через него освещенную разноцветными фонариками террасу, на которой под эту музыку танцевали одетые по-вечернему люди, а на ступеньках, что вели в темный сад, стояли двое мужчин и на каком-то незнакомом ей языке разговаривали с весьма красивой молодой женщиной.
На женщине было платье из затканного цветами муслина, лицо выглядело серьезным.
И если бы чуть спустя за ней не пришли, не провели как раз по тем самым ступенькам, если бы двое мужчин и молодая женщина вполне вежливо не уступили бы им дорогу, если бы они не прошли по террасе среди танцующих, чтобы войти в дом, то она до сих пор бы думала, что вечеринка в саду с фонариками была одним из ее видений.
По запахам, по обрывкам неродной речи, по виду и форме предметов она предположила, что, возможно, ее переправили через границу и она находится сейчас где-то под Братиславой.
Сперва они показали мне подпись твоего отца и предложили прочесть его свидетельские признания, а потом – протокол допроса Яноша Хамара, где он подтверждал достоверность и истинность этих показаний.
Напротив меня, удобно устроившись в креслах, сидели двое мужчин.
Я сказала, что это неправда.
Они удивились, что значит неправда, с чего я это взяла, и с хохотом, перебивая друг друга, стали клеймить самыми похабными выражениями мою с ними связь.
Либо они лгут, либо их, как меня, тоже пытали, а может, оба сошли с ума, других вариантов нет – это все, что я вам могу сказать.
На столе стоял стакан с водой.
Протокол твоего допроса мы уже подготовили, сказал один из них, подпишешь – тогда сможешь выпить.
Я сказала, что никакого допроса не было, поэтому и подписывать нечего.
После чего другой подал знак, и меня вытащили в боковую дверь.
Как только дверь закрылась, меня начали избивать, швырнули в какую-то ванну и пустили горячую как кипяток воду, били по голове насадкой для душа и при этом орали: шпионка, изменница, потаскуха, пей теперь сколько влезет.
Я очнулась в подвале, и вскоре меня опять потащили наверх.
Прошло не так много времени, потому что одежда моя была все еще насквозь мокрой и все так же звучала музыка.
Однако на этот раз меня повели не через террасу, а вверх по винтовой лестнице, в гараж, и в дом, пройдя по садовой дорожке, мы попали, видимо, через главный вход.
Меня ввели в небольшую комнату, где стоял только огромный письменный стол и стул перед ним.
За столом, в мягком свете настольной лампы, сидел светловолосый молодой человек; музыка была слышна и здесь.
Когда я вошла, он вскочил и с величайшей радостью, какую только можно представить в таких обстоятельствах, с видом, будто ему давно не терпелось увидеть меня, приветствовал меня по-французски, предложил сесть и, опять-таки по-французски, выразил свое возмущение тем, как со мной, несмотря на его строжайшие указания, до сих пор обращались.
Но теперь все будет иначе, он это обещает.
Я спросила его, почему мы должны говорить по-французски.
Было странно, что в его поведении не было ничего неискреннего, и во мне зародилась крохотная надежда, что я наконец оказалась в хороших руках.
Он виновато пожал плечами и сказал, что это единственный язык, на котором они могут понять друг друга, а между тем полное взаимопонимание сейчас крайне необходимо.
Но откуда ему известно, не сдавалась я, что я говорю по-французски.
Ну что вы, товарищ Штейн, мы знаем о вас все.
Ведь когда в мае тридцать пятого ваш друг вышел из тюрьмы, он признался вам, что был завербован тайной полицией как осведомитель, не так ли, но тогда вы забыли доложить об этом немаловажном факте и вскоре убыли с ним в Париж, вернувшись с фальшивыми паспортами только после начала немецкой оккупации, по указанию партии, или я ошибаюсь?
Все почти верно, ответила я, только моего друга тайная полиция не вербовала, он ничего об этом не говорил, и, следовательно, мне не о чем было докладывать, а в Париж мы отправились, потому что здесь не было работы и нам нечего было есть.
Давайте не будем тратить время на эти бессмысленные препирательства, сказал он, и перейдем к делу.
На него возложена почетная миссия передать просьбу, и он это подчеркивает, именно просьбу, с которой товарищ Сталин обращается лично к товарищу Штейн.
Она состоит всего из пяти слов:
Пожалуйста, не упрямьтесь, товарищ Штейн.
Она надолго задумалась, ибо на этот третий день с ней уже не могло случиться ничего такого, что показалось бы невероятным, и, вглядываясь в лицо этого светловолосого молодого человека, она вдруг почувствовала, что ждала этой просьбы всю свою жизнь.
Если это действительно так, сказала она, то Мария Штейн хотела бы передать товарищу Сталину, что в данных обстоятельствах она не может выполнить его просьбу.
Светловолосый молодой человек нисколько не удивился ее ответу.
Он навалился на стол, кивнул головой и долго смотрел на нее, а потом приглушенным и угрожающим голосом спросил, может ли Мария Штейн представить себе безумца, который взялся бы передать столь дерзкий ответ.
В весеннем небе ярко сияли звезды, потянуло прохладой.
Я знал, что должен наконец встать, она тоже встала, продолжая говорить; немного спустя я пересек ее комнату, она шла за мной, все так же не умолкая.
Я вышел в прихожую, она говорила, я открыл дверь, оглянулся, а она говорила и говорила, даже не понижая голоса.
Тогда я захлопнул дверь и бросился по длинной галерее к лестничной площадке, казалось, все еще слыша ее рассказ, сбежал по ступенькам и, вынырнув из подворотни, бросился по тропинке к железнодорожной насыпи, по которой, заложив вираж, с визгом промчался ярко освещенный пустой состав.
Было уже поздно.
Желтоватый свет уличных фонарей бросал мягкий радостный свет на всю эту белизну.
Отражая его, снег несколько высветлял небосвод, придавал ему желтоватый оттенок и ширь; звуки в этом мягком свечении делались глуше, а там, наверху, из-за тонких краев мрачно и тяжело бегущих снеговых туч то и дело показывала свой холодный лик луна.
В нашу квартиру на Вёртерплац я вернулся, должно быть, около полуночи.
Потопав ногами в гулкой подворотне, я сбил с обуви снег и поднялся наверх, не включая в парадном свет.
Как будто в любой, даже столь поздний час кто угодно мог потребовать у меня объяснения, а что, собственно, я здесь делаю.
Ощупав пальцами бородку ключа, я осторожно вставил его в замок.
Чтобы не разбудить его, если он уже спит.
Дверь с тихим щелчком закрылась за мной – вот и весь шум, который я произвел в темноте.
Осторожно, чтобы не скрипнул пол, почти беззвучно я прокрался до вешалки, когда он сказал мне из спальни, что еще не спит.
Мне показалось, что дверь спальни он оставил открытой не потому, что хотел меня видеть.
Но раз так случилось, то он не хотел прикидываться спящим, потому что такое притворство было бы оскорбительным для него самого.
Я повесил пальто и вошел.
Чувство, что я принес с собой свежесть снега и запах зимы, доставляло мне удовольствие.
Кровать неприятно скрипнула; я, ничего не видя в темноте, все же понял, что он подвинулся, чтобы освободить мне место.
И присел на краешек кровати.
Мы молчали, тем недобрым молчанием, вместо которого лучше было бы говорить – что угодно, о чем угодно.
Наконец, он нарушил это молчание и сказал хриплым голосом, что самым серьезным образом просит простить его за то, что ударил меня, что ему очень стыдно за это и он хотел бы мне все объяснить.
Я не хотел его объяснений, точнее, чувствовал, что не готов к ним, и потому спросил, как понравился ему спектакль.
Сказать, что понравился, он не может, как не может сказать и того, что совсем не понравился, скорее, он был никакой, ответил он.
А Тея?
Она играла неплохо, может быть, лучше всех, без энтузиазма откликнулся он, но даже она не вызвала в нем ни сочувствия, ни восторга, ни отвращения, короче сказать, ничего.
Я спросил, почему он сбежал.
Он не сбежал, он просто хотел домой.
Но почему он бросил меня, почему не дождался, спросил я его.
Потому что видел, что мы с ней нужны друг другу, и не хотел смущать нас своим присутствием.
Я просто не мог ее бросить, потому что они окончательно разошлись с Арно, объяснял я, сегодня утром он съехал с квартиры со всеми своими пожитками вплоть до последнего карандашика и носового платка, но я к этому отношения не имею.
Он молча лежал на кровати, и я тоже молчал, сидя рядом с ним в темноте.
И тогда, как будто он ничего не слышал из того, о чем я говорил, или не находил ничего нового в том немногом, что от меня услышал, как будто это была чужая жизнь, которая больше его не касалась, он продолжил с того, на чем я прервал его: он хотел бы мне кое-что рассказать, вещь, в общем, простую, но все-таки очень сложную, о которой он мне не может рассказывать здесь и поэтому предлагает мне прогуляться.
Прогуляться сейчас, сказал я, желая оттянуть разговор, в эту стужу?
Да, сейчас, сказал он.
Ночь была вовсе не холодной.
Мы неспешным, спокойным прогулочным шагом дошли с ним до Зенефельдерплац и там, где улица Фербеллинер выходит к Ционкирхсплац, пересекли безмолвную Шёнхаузер-аллее, потом свернули на Анкламерштрассе и продолжили нашу прогулку до Акерштрассе, где она и закончилась.
Во время наших ночных прогулок мы никогда не выбирали этот маршрут, поскольку он заканчивается у стены.
И пока мы шли, я разглядывал улицы, площади и дома отстраненным взглядом, словно все они были местом действия придуманной мной истории, а не собственной моей жизни.
Я похитил их у своей эпохи и вполне был доволен тем, что перенес награбленные сокровища в воображаемое мною прошлое, которое позволяло мне хоть чуть-чуть отдалиться от настоящего.
На этом отрезке улицы стена совпадает с кирпичной оградой старого кладбища, и за этой оградой, на заминированной и постоянно освещаемой прожекторами нейтральной полосе, высится остов выгоревшей во время войны Ферзёнунгскирхе – то есть церкви Примирения.
Это было необычайно красиво: луна просвечивала сквозь голые ребра башни, заглядывала в дуплистое чрево нефа и вяло поблескивала в кое-где уцелевших осколках цветного стекла круглых окон-розеток.
Это было красиво, необычайно красиво.
Два друга стояли рядом и смотрели на церковь и на луну.
Чуть поодаль от них шлепал по мокрому снегу пограничник.
Они видели, как он вышагивал – четыре шага вперед и четыре обратно; и он тоже их видел.
И все это было настолько странным, что я даже забыл, что Мельхиор собирался рассказать мне о чем-то, что не предвещало ничего хорошего.
Он мягко опустил руку мне на плечо, лицо его было освещено луной, желтыми уличными фонарями и яркими прожекторами, но они не отбрасывали теней, потому что снег отражал весь свет; вокруг нас был не свет, а скорее пронизанная многоцветным свечением темнота.
Короче, я решил бежать, тихо сказал он, все обговорено, и две трети цены, двенадцать тысяч марок, уже выплачены; и добавил, что последние полторы недели он ждет подтверждения.
Он ждет звонка, после которого он должен отправиться на прогулку, за ним будут следить, он должен увидеть курящего мужчину и, когда тот направится в его сторону, попросить у него прикурить, на что незнакомец ответит, что, к сожалению, не взял с собой зажигалку, но все же готов его выручить.
И какое же это везение, что, бросив нас, он помчался из театра домой, потому что именно в это время ему позвонили.
Вот почему он попросил у этого сумасшедшего пацана огня, но тогда же почувствовал что-то неладное, ведь никакого звонка перед этим не было, однако волнение сделало свое дело, и я должен понять, что в такой ситуации сдерживаться очень трудно, так все и случилось, и я не должен сердиться, что он ударил меня.
Я не помню, когда он убрал руку с моего плеча.
Но зачем говорить об этом именно здесь, прошептал я, пошли отсюда, почему здесь.
Часовой к нам не приближался, но после каждых четырех шагов он останавливался и смотрел на нас.
Пока что я у себя дома, сказал он в своей обычной знакомой манере.
Да, дома, повторил я за ним.
И все это он рассказал мне без малейшего страха, решив отступить от того, что он первоначально задумал.
Он не хотел бы оставить меня без каких-либо объяснений.
Кроме меня, он ни с кем не будет прощаться, ничего не возьмет из своей квартиры, завещание он написал, но, поскольку его имущество все равно будет конфисковано, да и бог с ним, завещание это останется скорее духовным, и он хочет, чтобы я ознакомился с ним только после его отъезда.
Может быть, он еще навестит свою мать, но и ей ничего не расскажет, и было бы хорошо, чтобы я, если это не слишком обременительно, поехал к ней вместе с ним, потому что тогда ему легче будет не проболтаться.
О дальнейших шагах его известят через три дня, и тогда уже не останется времени ни на что.
Так что лучше об этом рассказать сейчас.
Я точно не помню, когда, отвернувшись друг от друга, мы стали смотреть на луну, и я сказал, что меня он ни в каком отношении может не опасаться.
В последующие три дня я буду все делать так, как надо и как лучше ему.
И сказал зря, потому что это звучало как тихий упрек.
Мы замолчали.
Потом я сказал, что, конечно, не помню точной цитаты, но, если не ошибаюсь, Тацит писал о германцах, что у них есть поверье, что самыми счастливыми для рискованного начинания являются дни полнолуния.
Так то варвары, сказал он, и мы громко расхохотались.
И тогда, по обоюдно прерванному нашему движению, я вдруг понял, почему он хотел рассказать мне об этом именно у стены, на свету, на глазах и слуху бдительного часового и почему нам больше нельзя прикасаться друг к другу.
Я сказал, что лучше всего мне будет вернуться сейчас в Шёневайде.
Да, он тоже так думает, он позвонит мне, сказал он.
Снег на следующий день растаял, и погода установилась сухая и ясная, слегка ветреная, хотя по ночам столбик термометра опускался ниже нуля.
Я сидел в квартире Кюнертов, на втором этаже их дома на Штеффельбауэрштрассе и, оставив все двери открытыми, обдумывал самые безрассудные планы.
Последние часы третьей ночи мы провели с ним вместе, сидя в его квартире, как в каком-нибудь зале ожидания.
Ни ламп, ни свечей мы не зажигали; иногда он что-то говорил мне из своего кресла, иногда, из другого кресла, что-то говорил я.
На рассвете, в половине четвертого, телефон издал три звонка, а перед четвертым он должен был поднять трубку, но не говорить ничего, на что, как это было условлено, первым должен был повесить трубку человек на другом конце провода.
Ровно через пять минут телефон издал лишь один звонок, что означало, что все в порядке.
Мы встали, надели пальто, и он запер квартиру.
Внизу, в подворотне он приподнял двумя пальцами крышку мусорного бака и небрежно швырнул в него ключи.
Он заигрывал с нашим общим страхом.
В стеклянном павильоне вокзала Александерплац мы сели в электропоезд, направлявшийся в сторону Кёнигс-Вустерхаузена.
На станции Шёневайде я, тронув его за локоть, вышел и даже не оглянулся вслед удаляющемуся составу.
Он должен был ехать до Айхенвальде.
Его ждали на кладбище, что на улице Либермана, откуда по транзитной трассе Е8, в запаянном гробу его доставили на КПП Мариенборн–Хельмштедт, и по документам, подтверждающим, что в гробу эксгумированные останки, переправили через границу.
Зарядили дожди.
По вечерам я ходил в театр; от опавшей, чавкающей под ногами листвы платанов подошвы моих лакированных туфель слегка промокали.
В покинутой квартире тихо жужжал пустой холодильник, и когда я открывал его дверцу, в нем, как будто ничего не случилось, услужливо загорелась лампочка.
В телеграмме было всего три слова, которые на моем языке можно передать одним.
Добрался.
На следующий день я уехал в Хайлигендамм.
Не придавая особого значения предупреждению полицейских, я ждал, пока истечет срок моего пребывания, ждал до последнего дня.
А два года спустя я получил от него открытку с видом, исписанную бисерным почерком; он сообщал, что женился, что его бабушки и дедушки, к сожалению, уже нет в живых и что недавно, полтора месяца назад, у них родилась малышка.
На открытке был виден Атлантический океан и ничего больше, только бушующие волны до самого горизонта, но, судя по надписи на открытке, снимок был сделан в Аркашоне.
Стихи он давно не пишет и меньше предается размышлениям, а занимается поставкой вин, исключительно красных; и счастлив, хотя улыбается не так часто, как прежде.
А другой, все еще стоя в чужом доме с этим посланием в руках, смотрел то на морской пейзаж, то на исписанную сторону открытки.
Как же все просто.
Он думал, как просто все.
Да, все просто, все было невероятно просто.